— Все, — говоришь ты, — совсем все.
— Все что?
— Пропало, — и вздыхаешь.
Сегодня даже не воскресенье, но ты все равно стоишь у моей двери, все равно здесь. Это странно и немного рвет порядок вечной недели сурка. Это странно, а у тебя наверняка что-то случилось на работе — шеф уходит в отпуск или сократили зарплату, — а мне хочется смеяться от осознания того, что рука твоя так отчаянно вцепилась в рукав рубашки — вот-вот оторвет клок ткани.
Мне кажется, ты заметила мою улыбку, поэтому вдруг напряглась всем телом и, скорее всего, нахмурила брови, господи, пожалуйста, не хмурь брови, а просто улыбайся, улыбка твоя сияет, как лампочка, я помню, тебе так идет счастье, ты создана для него.
— Пойдем погуляем, — робко предлагаешь ты и берешь меня под локоть, хотя сама ниже на голову — со стороны, наверное, нелепо смотрится.
Мы идем, вокруг тысячи звуков — за многие годы я хорошо научился слушать. Вокруг тысяча звуков, откуда-то играет музыка, кто-то бодрым криком извещает о том, что тут продаётся мороженое.
Кажется, так выглядит жизнь. Я начал забывать.
Мы выбираем скамейку под единственным оплотом спасения — деревом, дающим тень.
И отчего-то меня накрывает волной немного горькой ностальгии:
Я вспоминаю, что, когда я мог видеть звезды, а твои волосы были русыми, у нас был чердак.
По правде, чердак был не у нас, а у моей бабушки, но это было неважно — лежа на отсыревшем дереве половиц, мы чувствовали себя почти что богами — весь мир у наших ног.
Тогда я много говорил, впрочем, как и сейчас — привычка болтать без умолку иногда очень спасала.
Мы смотрели на звезды, и я говорил, говорил, говорил:
— А вон там плеяды! Да нет же, это геркулес, как можно их спутать, дай покажу.
— Созвездие Кассиопей похоже на перевёрнутую на бок «эм», смотри внимательно.
Пока я блуждаю в лабиринте памяти, твоя голова оказывается на моем плече; главное — вспомнить, как теперь дышать, как там люди это делают?
Вдох.
Выдох.
Вдох.
— Расскажи, — говоришь ты каким-то странным потухшим голосом, мне впору начать за тебя бояться, потому что утешать я не умею, я умею только говорить много и долго, вываливать на собеседника тысячу лишних слов за минуту, так, чтобы у него, собеседника, не осталось другого занятия, кроме поиска смысла в бесконечном потоке речи; поэтому я рассказываю про птицу, любящую миг освобождения больше самой свободы. Смеюсь о её глупости, о глупости её освободителей, о том как она раз за разом возвращалась в клетки.
Последней владелицей птицы была госпожа с прекрасными рыжими волосами, она посадила птицу в золотую клетку и каждое утро наливала ей воды в фарфоровую чашку.
Ты молчишь, слушаешь, сильнее вжимаешься в плечо, а потом, говоришь:
— Я опаздываю.
Снова эти ее дурацкие часы. Тик-так-тик-так. Раздражают неимоверно.
— Куда?
Повисшую в воздухе обреченность можно черпать ложками и подавать в ближайшем кафе, как воздушное суфле.
— На поезд.
О.
— Куда? — становлюсь похожим на попугая, который способен повторять только одну фразу.
— Предложили очень хороший контракт, я…
Я даже не ошибся. Действительно, что-то случилось на работе.
— На сколько?
— Как сложится, но я приеду… на Рождество! Обязательно. И буду звонить… хоть каждый день.
— Ага.
Когда мы подходим к калитке моего дома, ты обнимаешь меня так внезапно, что я чуть не падаю навзничь.
— Осторожнее, — смеюсь я в мягкие рыжие волосы.
Пока. Рей, слушай, а что стало с той птицей?
— Умерла через три года, разбившись об золотые прутья, потому что они отделяли ее от солнца, а хозяйка так и не открыла клетку. Так бывает.
— Да, бывает, — бесцветным голосом соглашаешься ты и выпутываешься из моих рук.
Точно, поезд.
В воскресенье, в четыре часа дня на пороге пусто.
Я начинаю считать дни до Рождества.