ID работы: 9911805

Ренессанс на дне колодца

Слэш
NC-17
Завершён
1571
автор
senbermyau бета
Размер:
161 страница, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
1571 Нравится 295 Отзывы 524 В сборник Скачать

Глава 2, часть вторая

Настройки текста

Я сбит с дороги страстью безрассудной В стремленьи к ней — но от любовных пут Её свободно крылья в даль несут, А я бегу так медленно и трудно. Желанью мирный дать хочу приют, Но сердце для рассудка непробудно… И нет руля, нет паруса для судна: Любви упрямой путь тяжёл и крут. На поводу у страсти слабнут силы, Подвластен ей, я вижу, как с собой Она влечёт меня на край могилы И к Лавру, где смущённою душой Я плод бы мог сорвать, на вид прекрасный, Но, как отрава, едкий и опасный.

Они приходят на поляну в сумерках, когда воздух становится фотофильтром: смягчает краски, размывает тени. Брёвна и камни вокруг обрамлённого кирпичами пепелища отдают какой-то первобытной и меж тем богемной романтикой, взгляд то и дело цепляют пустые бутылки, банки, бычки, упаковки из-под чипсов и шоколадок — археологические находки, следы стоянки особого вида homo sapiens — homo praecipitem, человека безрассудного, человека свободного, человека уже-не-ребёнка и ещё-не-взрослого. Воздух вокруг пропитан предвкушением подростковых посиделок, дрожит от потенциала своей заполненности выплеснутыми гормонами, неумелым опьянением, звуками гитары и шёпотом рассказанных в темноте историй. Атмосфера фонит предчувствием задорного смеха, путающегося в едком дыме костра («И кто кинул туда сосновую ветку, ну ребят?»). Акааши непривычно: прошёл всего месяц, как его приняли в команду в качестве менеджера, и он чувствует себя аппендиксом — отростком, уже находящимся внутри организма и выполняющим определённую функцию, однако по сути ненужным. Удали его — хуже не станет. Как никто не замечает червеобразный отросток, пока он не воспалится и не прострелит живот острой болью, так никто и не обратит внимание на Кейджи, пока он не заговорит. Другое дело — Бокуто. Из уравнения этой компании его не выкинешь. Он — аритмичное сердце команды, и его не эктомируешь, не заменишь и уж точно не проигнорируешь его восторженный живой стук. Кроме всей волейбольной команды Фукуродани на посиделки у костра приходит и часть Некомы: Куроо (конечно, куда же без Куроо) и ещё пара ребят, имён которых Акааши пока не знает, но один из них постоянно кричит без повода, а второй — на первого. Из-за разницы в росте они похожи на комедийный дуэт, и Акааши иногда отвлекается на их перепалки, чувствуя себя зрителем на съёмках ситкома: того и гляди покажут табличку «СМЕЙТЕСЬ». Только вот Кейджи совсем не смешно. Ему светло, как бывает светло ночью при пожаре, когда тридцать две жертвы и ещё пятнадцать в тяжёлом состоянии. Ему легко, как от морфия после ампутации всего тела. Ему потерянно, словно его забыли в супермаркете у стойки с игрушками, которые ему никогда-никогда не купят, но оторвать от них горящий взгляд нет сил. Ему беспокойно, безраздельно и безбокутно. И хотя вот он, Котаро, сидит в паре шагов от него, раздувает костёр, пока Куроо ломает о колено ветви, Акааши может довольствоваться только его смутной, исчезающей в сумерках тенью, иногда лишь касающейся мысков его кроссовок. Лизнёт раз-другой шнуровку, изредка поднимется вверх по щиколотке, опалит голень и вновь опустится, успокоится, ляжет на землю. Отбрасываемая Бокуто тень — вот, пожалуй, и всё, на что может рассчитывать Кейджи. Но он не против. Это в порядке вещей: герои фильма не поворачиваются лицом к камере, не смотрят на тебя с экрана, не ищут взглядом твой съёжившийся в конце зала силуэт. Нет, у них полно и других дел. Акааши смотрит Бокуто, как кино. Бокуто смотрит на Акааши через плечо, украдкой. Повернуться, взглянуть, отвернуться. Его короткие приступы внимания всегда спрятаны где-то между суетливыми движениями, всегда вскользь, всегда мельком. Они прошивают Акааши дробью, застревают в нём и ползут к сердцу, словно оно — магнит. Когда Кейджи снова весь истрачен в медно-осенних отсветах огня на лице и руках Бокуто, когда жар костра долетает даже до его угла самовольного изгнания, размеренную возню и негромкие переговоры вновь нарушает оглушительный треск: это Куроо разламывает очередную ветку решительным и сильным движением. Дерево хрустит в его ладонях костями и позвоночниками, и Акааши невольно вспоминает, как в детстве их, только-только пришедших в школу, предостерегали: не ломайте деревья. Им больно. У вас есть руки и пальцы, у них есть ветви и листья. Их переломы заживают так же мучительно долго. Их оторванные конечности гербарием ложатся меж страниц вашей совести. Акааши невольно представляет, как сочится кровь из искалеченных ветвей, и вздрагивает, когда Куроо безжалостно скармливает их жадному весёлому костру. Акааши не совестно за загубленные ветки, нет, он не настолько наивен, просто иногда он не может отключить своё воображение, не может абстрагироваться от жестокости, мерещащейся ему в скучно-сером и бытовом. Порой Кейджи даже пугает то, насколько реальны образы в его голове, словно это не он их придумывает, словно он принимает их по какому-то астральному факсу, сразу готовыми, красочными, распечатанными в режиме, не экономящем чернила. — Акаа-а-а-аши! — зовёт Бокуто, выдёргивая Кейджи из офисной ячейки собственного подсознания. Перерыв. Перекур. Перебор. Этот голос в сочетании с хмельным отблеском в глазах — перебор. И когда только все успели напиться? Акааши вот ни глотка пива не сделал, а всё равно, кажется, попал под действие опьянения. Не алкогольного, правда, а куда хуже. Такое заканчивается не похмельем, а разбитым сердцем или: «Жили долго и счастливо и умерли в один день». Или не в один. Или не умерли. Пропали, растворились в окружающем мире в процессе осмоса, как Акааши прямо сейчас растворяется в голосе Бокуто, как Бокуто растворяется в пульсирующем жаре костра. — Чего ты там стоишь? Иди к нам. Садись. Бокуто хлопает по грязной земле рядом с собой, словно это самая уютная диванная подушка в мире, и Акааши идёт. Дёргается, отрываясь от дерева, которое подпирал битый час, будто бы сросся с ним, будто бы там, на лопатках, уже появились первые следы одеревенения: прожилки сухой коры. Бокуто поторапливает его нетерпеливыми взмахами, и Акааши чувствует, как сжимает горло невидимый ошейник, за который Котаро, сам того не понимая, тянет. Своей улыбкой — пьяной и глупой, своими раскрасневшимися щеками, своей ужасной, чудовищной, невыносимой манерой всё делать на износ — улыбаться фатально, бескомпромиссно; пьянеть насквозь, окрашиваясь неуклюжей развязностью, как лакмусовая бумажка; жить с разбегом и наперёд, опережая весь мир на день-другой, беря взаймы секунды, минуты, часы и не собираясь отдавать их. Никогда не собираясь отдавать их. Акааши ненавидит эту его манеру. Ненавидит без памяти, до головокружения, с концами. По уши её ненавидит. Бокуто снимает с себя серую школьную куртку и покрывает ею согретый огнём клочок земли, чтобы Акааши не пачкал свою форму. Кейджи думает: он из тех, кто, запаниковав, отрежет себе штанину, если на ней задремлет кот. Или ногу. — Вот оно, истинное благородство, — скалится Куроо, на которого выпитое действует иначе: он расслабляется ещё сильнее, становится плавным, текучим, ленивым. Акааши немного ревнует, понимая: он — тот самый кот, из-за которого Бокуто искромсал бы и одежду, и тело без раздумий. Привлекая внимание к сделанному втихомолку добру, Тецуро портит момент, и Котаро будто бы смущается на долю секунды, но тут же расплывается в ухмылке. — Ага, я такой. Очень благородный. И благоприятный. И благонравный. И благо-всё-всё-всё, — щурится довольно он. Значит, у него хорошее настроение — он на пике уверенности, с ветром под крыльями и дрожащим в грудине мурчанием. Акааши бесстыже хочется коснуться его рукой, опустить ладонь туда, где срастаются рёбра. Почувствовать, как вздымается его грудь от дыхания. Но он не двигается, просто сидит рядом, изнывая от близости. Молчит уже по привычке. — Акаа-а-а-аши, тебе налить? — спрашивает Бокуто вдруг, поворачиваясь к Кейджи всем туловищем. Открытый для всевозможных атак и объятий. Вот только Акааши безоружен и безнадёжен. — Нет, благодарю, Бокуто-сан, — вежливо отказывается он. Налить? Нет. Куда ему ещё? Его и так шатает и штормит, хотя во рту по-прежнему не побывало ни капли алкоголя. Просто Котаро рядом, и у Акааши состояние аффекта, состояние несостояния, состояние уязвимой обнажённости, как перед вскрытием или сексом. — «Благодарю, Бокуто-сан», — повторяет Куроо, обласкивая языком каждый плавный изгиб этой фразы, щедро смазывая её елейностью и фальшью. — Твоим бы ртом да… в любви признаваться, — в последнюю секунду меняет фразу он, смотрит дразняще, развязно. Акааши чувствует, как наливаются жжением его щёки. Тецуро явно собирался сказать что-то пошлое, даже похабное, влажно-горячее. Но сказал это. Чёрт. Ей-богу, лучше бы он пошутил про минет. — Твоим бы ртом, — холодно подмечает Акааши, — да научиться бы молчать. Парни из Некомы посмеиваются над своим капитаном, Куроо тоже смеётся — эстетично так, будто бы напоказ, и только Бокуто растерянно хлопает глазами с застывшей на губах полуулыбкой — рассеянной и немного сонной. Ловя на себе взгляд Кейджи, он тут же отворачивается. А Акааши чувствует себя глупо: Тецуро явно его провоцирует, как он часто делает на общих тренировках. Старается его поддеть, саботирует его безупречное спокойствие, нарывается на обморожение от ледяного тона и нагло выстукивает игривые мелодии о панцирь его брони. Акааши не понимает, зачем. Иногда ему даже кажется, что Куроо Тецуро ревнует, но эти мысли до смехотворности самонадеянны. Ревнует? Да к чему, господи? Ко взглядам, длящимся не дольше одного удара сердца — мощного, до рёберного хруста? К расстеленной на влажной листве куртке? К этой сбивчивой суетливости, которая охватывает Бокуто каждый раз, когда они разговаривают? Будто ему с Акааши неловко. Будто ему хочется скорее уйти. Котаро ведь ни с кем так больше не теряется, ни с кем так не нервничает. Блять. Да Кейджи бы всё на свете отдал за то, что есть у Куроо: Бокуто весь и нараспашку. Бокуто искренний и открытый. Бокуто, Бокуто, Бокуто… — Ладно-ладно, я просто шучу, остынь, — мягким голосом, вовсе не вяжущимся с пронзительным взглядом, советует Куроо. — Хотя, скорее, согрейся. А то ещё чуть-чуть и инеем покроешься. Бокуто резко поворачивается, словно переполошившись: — Ты замёрз, Акааши? — подогретая чем-то сорокаградусным кровь приливает к его щекам неровным очаровательным румянцем. Функция понимания сарказма временно недоступна. Он хлопотливо вертится по сторонам, пытаясь найти свою куртку, и Акааши слегка жалеет, что уже сидит на ней, хотя накинь её Бокуто ему на плечи, он наверняка скончался бы на месте под тяжестью нестерпимых сантиментов. Акааши прислушивается к себе, чтобы ответить честно, хотя бессовестно хочется соврать: «Да, я замёрз. Я так замёрз, весь продрог, озяб намертво, моё сердце — холодильник, я генерирую лёд дыханием, у меня по венам течёт Антарктика, согрейте меня, согрейте, согрейте». Но правда в том, что костёр жаром целует голую кожу, а к одежде прижимается грелкой, и от тепла всё тело млеет, тает и становится мягким-мягким, как пластилин в руках. Лепи что хочешь. — Нет, — говорит Акааши, и его голос тонет в по-пьяному бравом предложении Льва (вот как его зовут, высокого из комедийного дуэта) рассказать какую-нибудь страшилку. «Кто-нибудь знает страшные истории, а? Только не про колодец — задолбало уже!» — размашисто жестикулируя длинными конечностями, взывает он. Акааши знает много страшных историй, но они не для посиделок у костра. Они для чернил, вязью ложащихся на белый лист. Для темноты и шёпота. Для страха и боли, вытекающих с кончика шариковой ручки. А Бокуто всё ещё смотрит на него как-то слишком долго — он никогда раньше не задерживал на нём взгляд, будто чего-то боялся, а теперь, когда глаза заволок хмельной туман, перестал. Бокуто всё ещё ждёт ответа, так что Акааши сглатывает признание, сглатывает просьбу, сглатывает своё глупое, глупое сердце и улыбается светло и грустно: — Нет, — повторяет, — мне тепло, Бокуто-сан. Очень.

***

Хината ему не верит. Надо же. Собственный персонаж косится на него со смесью недопонимания и заботливой такой жалости: бедненький, мол. Головушкой стукнулся. Выдумал себе чёрт-те что. «Ух ты, — думает Акааши совсем без восхищения. — Ролан Барт бы непременно оценил. «Смерть автора», только не словами написанная, а вот так, чувствами». Он устало растирает свои пальцы, будто от холода, и Бокуто смотрит на них как-то привинченно. Акааши и не нужно, чтобы Шоё ему верил: пусть дальше кутается в свой уютный атеизм, как в мягкий шарф. Пусть хоть это сбережёт, не распустит алой нитью. Хотя Кейджи понимает: потеряется — распустит тоже. Но Акааши не хочет думать о том, что будет с Хинатой после. Автор мёртв. Персонажи выковыривают себя из месива эпилога, расправляют плечи и продолжают свой путь в одиночку. Всё. Хватит. Дальше вы как-нибудь сами. Поэтому он снова смотрит на Бокуто, ведь он здесь — канарейка в шахте. Моральный компас. Датчик того, насколько всё полетело к чертям. А ещё немного маяк. Светит издалека, прорезает своим ясным взглядом туман и ночь, выводит корабли к берегу. И Акааши готов поднять якорь и натянуть паруса, только посвети, только дай сигнал. Акааши готов броситься за борт и зашагать по воде. И Бокуто задумчиво кусает губу — не сексуально совсем, господи, кто вообще решил, что это сексуально? Это неуклюже слегка, но по-привычному. Идёт в комплекте с забавно схмуренными бровями. Смотреть за такими жестами — словно подглядывать. Словно взломать вебкамеру и впитывать чужие реакции — не для толпы, а настоящие. И Акааши впитывает, втягивает их в себя долгожданным никотиновым глотком. Котаро говорит: — Ага. То есть… ага. Акааши кивает. Бокуто кивает в ответ. Хината усердно, старательно так не понимает, что происходит, и всё это — фарс. Кошмары — они вообще логичными не бывают, если честно. Они сумбурные, скомканные, как черновики. Слова, имевшие порядок, перемешиваются, притыкаются рублеными изгибами к другим словам, которые вообще из иного места, а может даже с изнанки. В кошмарах веришь в то, что утром покажется смешным и глупым. Может, поэтому Бокуто ему и верит. — Так мы, значит, в твоих историях? Но… почему? Он даже не спрашивает: «Как?», и Акааши благодарен, потому что ответов у него нет. — Не знаю, — говорит он так просто, как произносят только правду — не выскобленную из-под подсохшей корки старой раны, а мутную, плавающую на поверхности правду. Как нефть, разлитую в океане. Морские котики отрыгивают её чёрными сгустками, пеликаны с почерневшими облезлыми перьями умирают на прибрежных скалах. А Бокуто переваривает её, глотая залпом, как горькое, тоже вязкое и тёмное лекарство. И вроде бы оно даже усваивается. — Ладно, — говорит он в итоге и разминает затёкшие плечи отработанными движениями спортсмена: три рывка влево, три вправо, повертеть шеей, которая, конечно же, не хрустит суставами, как непременно бы захрустела, сделай так Акааши. Просто он ржавый изнутри, а Бокуто — нет. У Бокуто шесть лет размылись мгновением, ему их пережёвывать не пришлось, проживать не пришлось день за днём, день за днём. Он никогда не сбрасывал себя с кровати тухлым мешком, не волок в жизнь против собственной воли. Он никогда не стоял перед раковиной холодным ненастным утром, раздумывая: умыться, упиться, убиться ли. Он много чего «никогда не», что Акааши раз за разом да. — И каков план? Нам надо выбраться из леса, да? Чем там твоя история закончилась? Акааши смотрит на Хинату, как врачи на детей, чьим родителям надо как-то деликатно сообщить: у вашего ребёнка тяжёлое и неизлечимое. Мы, конечно, можем попытаться его спасти, но ваша страховка не сильно-то покрывает затраты. Шоё же вообще на них не смотрит, с тех пор как для себя решил: шизики какие-то. Он вертит в руках оставшийся клочок неразмотанной пряжи и будто ни на секунду не сомневается, что выход есть. Надо только поискать хорошенько. От Бокуто веет той же уверенностью, и лишь Акааши медлит с ответом. Он-то знает, что из замурованного окна не выпрыгнуть. Выхода нет, потому что он его не прописал. Он его не придумал. В семнадцать лет он был падок на плохие концовки. Они казались ему трагично-прекрасными, и он твёрдо верил: искусство рождается во мраке и питается им же. Повзрослев, понял: не ко мраку оно восходит, а к боли. Тупой, скучной и совсем не поэтичной. Повзрослев, он прочувствовал на себе: истинная трагедия не в шекспировском «Все должны быть мертвы», а в дерущем горло осадке, который остаётся после конца, когда: «Все должны быть живы. Измученно и нежеланно». По отдельности живы. В разных измерениях, в разных плоскостях своего обыденного быта. — Я не помню, — врёт Акааши. К чёрту, пусть расстрел. Он сам к стене встанет, лишь бы не видеть их лица, глядящие на него в ожидании решения. Нет у него решений. Не по адресу обратились. — Ну, а как он выбрался-то? — Бокуто неприлично тыкает в Хинату пальцем, и тот забавно вертит головой: я? Выбрался? — Он не… — Акааши прерывается, подбирает слова. Снова трёт пальцы, на кончиках которых жжётся нереализованным желанием: печатать. Отстукивать смыслы по подсвеченной в темноте клавиатуре. Это куда легче, чем вот так, ртом. — Бокуто-сан, понимаете ли… — Вы, ребят, странные, — заявляет Шоё, бестактно вклиниваясь в многоточия молчания Акааши. — Давайте просто пойдём отсюда. Меня Тсукишима уроет, если я завтра не приду! У нас тест по математике, а он меня три недели к нему готовил! Он бодро вскакивает с земли, полный энергии. Акааши думает невольно: «А он точно из-под моего пера таким вышел?» Кейджи не может припомнить, чтобы вырисовывал на бумаге столько восклицательных знаков. А Хината будто весь из них состоит, из них и заглавных букв, кричащих и нелепых. Тсукишима волнует его куда сильнее, чем шёпот недоумерших деревьев. Тест по математике для него страшнее безлунного неба и змеящихся под ногами корней. Бокуто тоже поднимается следом за ним, протягивает руку Акааши, и тот вкладывает замёрзшие обездоленные пальцы в его ладонь, и от подушечек по фалангам, костяшкам, линиям судьбы и прочим хиромантийным сплетениям прожилок вплоть до запястья растекается чувство, схожее с тем, что испытывают сироты, когда им говорят: «Мы нашли вам семью». И боязно, и волнительно, и стучит-стучит там внутри. А потом Бокуто отнимает свою руку, и сироткам сообщают: «А, нет. Мы с бумажками напутали. Идите в комнату, готовьтесь к отбою». Хината устремляется куда-то вперёд, Бокуто рвётся за ним с таким видом, что ещё чуть-чуть — и кувыркнётся в сальто, сделает стойку на руках, а потом «колесо». Он иногда выплёскивался так на тренировках и на играх. Дурашка такой. А Акааши смиренно идёт следом. Ну а что ему ещё остаётся? Не бросать же их, горемычных, одних в своём собственном кошмаре? Они же заблудятся и превратят его страшную историю в яркую сказку на ночь. Впрочем, ничего непоправимого: он найдёт их по следу из конфетти вместо хлебных крошек. Дальше — хуже. Или лучше. Тут сложно мыслить в векторных понятиях, тут иначе надо, абстракциями. А лучше вообще не мыслить, потому что Бокуто спрашивает: «А все эти деревья… Они ведь тоже когда-то были людьми?» и следом: «Может, им тоже можно помочь? Вдруг они всё ещё внутри?». И он на пробу стучит по чёрной-чёрной коре, потом гладит, потом что-то спрашивает, что-то шепчет, просит, улыбается, обнимает грёбанное дерево, прижимаясь к стволу всем телом, щекой утыкаясь в его шершавость. Что он делает? Господи, что он вообще делает? Разве так можно? Это законно? Нет, ни капельки, и Бокуто уже арестован, взят под стражу и приговорён к пожизненному. В клетке. В рёберной клетке Акааши. Деревья, конечно же, не отзываются на увещевания Бокуто. Но, может, они просто тоже робеют от распирающей нежности. Может, у них теперь вместо крови по их древесным сосудам течёт одержимость. И это даже не удивительно: Кейджи тоже бы впал в ступор, если бы Бокуто его обнял. И, чёрт, Акааши пора прекращать ревновать Котаро буквально к каждому дереву. Когда спустя неопределённое количество времени, измеряющегося лишь в шагах, они снова набредают на злосчастный пруд, Хината предлагает «как-нибудь его осушить, вдруг там на дне что-то, ну, важное, да?!», а Бокуто, проявляя чудеса инженерного мышления, со знанием дела говорит: «Тогда нужно вырыть несколько траншей, чтобы вода стекала!», Акааши чувствует себя нянькой, но покладистой такой, не строгой, потому что не одёргивает их, а устраивается у чуть тёплого — ему ведь не показалось? — ствола дерева, под корой которого струится жизнь, пульсирует. Наблюдает за их вознёй. Они будто заигравшиеся на пляже дети, пытающиеся наполнить рвы вокруг замка морской водой: пачкают руки по локоть, роют свои тоннели, отдаются идее без остатка. Акааши знает, что у них ничего не получится, но не хочет занудствовать. От советов со своей колокольни тоже удерживается, да и не смыслит он, говоря откровенно, в копании траншей. Интересно только, почему смыслит Бокуто. Он умеет удивлять. Он вообще удивительный. В какой-то момент им надоедает, потому что мутная жижа из пруда никуда не уходит: запасы её безграничны, все водные резервы этого замкнутого мира сосредоточены здесь и восполняются откуда-то снизу, как прорванные трубы затапливают ванну ржавой водой. Они подбредают к Акааши, уставшие, но почему-то довольные, будто не потратили на это силы и время — застывшее, но всё же. Кейджи даже жалеет, что не может заботливо достать из своей сумки любовно упакованные сэндвичи, выдать им за тяжкий труд, предупредить: не ешьте всухомятку, вот, запейте тёплым чаем из термоса. Точно. Сумка. Где же его сумка? Он определённо падал в колодец вместе с ней, и там… Там была его рукопись. Недописанная, неоконченная. А теперь пропала. — Что-то потерял? — спрашивает Бокуто, плюхаясь рядом и приваливаясь спиной к дереву. У него на щеке засохшая илистая грязь, и Акааши очень хочется по-клишейному так стереть её костяшками пальцев. Но он лишь говорит: — Сумку. Вы испачкались, Бокуто-сан. Вот здесь, — и показывает на себе. — Ох-хо! — выдыхает Котаро. Это у него «О!» такое всегда. Или «Ой!». Так просто не поймёшь. Надо грани чувствовать. — Так лучше? — он трёт основанием ладони щёку, размазывает всё совершенно безобразно. Будь у Акааши с собой сумка, он предложил бы Бокуто влажную салфетку. — Лучше, — вздыхает он слишком серьёзно. — Да нет же! Фигня! — заявляет Хината, подаётся вперёд, бесцеремонно вдалбливает себя в чужое личное пространство, слюнявит палец и долго елозит им по лицу Котаро, пока раскрасневшаяся от трения щека не становится раздражённой, но чистой. Акааши чувствует, как пощипывает его холодком зависть, потому что он не может так свободно и простодушно касаться Бокуто. Бесхитростно. Безинфарктно. Потом они сидят молча. Смотрят на шедевр грязевого строительства: расползающиеся от пруда ручейки-каналы. Такие обычно протягивают к полям, затапливая рисовые посевы, только масштабы иные. Однако ничего съедобного, Акааши уверен, в этой почве не прорастёт. Разве что они сами. Кормовая культура для червей и опарышей. — А если вы говорите правду, — вдруг нарушает их какую-то семейно-отпускную тишину Хината, — и я реально из вашей истории, то что со мной там случилось? Ну, дальше. «Что с тобой случилось? Ну, как сказать…» — Ничего, — отвечает Акааши без особых эмоций. Слово, выдохом слетевшее с губ, идеально подходит безразличному тону, как бы тенью его повторяющему: ничего. — Мы сейчас в постэпилоговом континууме. За финальной чертой. Хината супится и молчит. У него в голове не укладывается это «ничего». Оно большое слишком. Без конца и края. А вот Бокуто понимает его сразу. Принимает открыто, сердцем. Просто оно у него тоже бесконечное, бездонное. Что угодно вместит, даже эту разросшуюся пустоту. — То есть ты закончил историю на том, как Хината стал… деревом? — он улыбается, засранец. И Акааши вдруг тоже становится смешно. Нет, скорее, насмешливо. — Никто не говорил, что я был хорошим писателем, — парирует он. — А теперь? — допытывается Котаро и даже придвигается поближе, игриво толкает Кейджи плечом. И это — ах! — слишком близко. Ну нельзя же так, без предупреждения… В следующий раз уведомляйте заранее, Бокуто-сан. В письменном виде за две недели. — Теперь ты хороший писатель? Акааши пожимает плечами. «Какая разница, — думает он, — какой я писатель. Человек-то я в любом случае так себе». Потому что шесть лет блуждал в шахте без канарейки. Шесть лет в тумане плавал без маяка. — Я вот не очень люблю читать, но твоё бы что-нибудь почитал, — говорит Бокуто, продолжая свою неосознанную пытку. Каждое его слово — вырванный ненароком ноготь. Капля, падающая на темечко и медленно сводящая с ума. И он ведь даже не представляет… Такое вообще в воображении не поместится. — Вот, — Акааши медленно обводит взглядом лес, пруд, Хинату, — читайте на здоровье, Бокуто-сан. Котаро слегка посмеивается, и Акааши чувствует его дробный мягкий смех грудью — словно котёнок потоптался своими лапами-подушечками по рёбрам, пытаясь устроиться. — А вдруг, — говорит он, — меня ты тоже придумал. — Нет, — уверенно качает головой Акааши. — Вас бы я никогда придумать не смог. «Таланта не хватит», — заканчивает про себя он, но сказать такое вслух равносильно признанию. А Бокуто поймёт ведь. Он дурашка, конечно, но не дурак. И всё чувственное, всё сокровенное улавливает особо чутко. — Лучше бы вы не придумывали мне тест по математике, — вздыхает Хината удручённо, и следующую застывшую вечность они тратят на то, чтобы разобраться в рациональных дробях, потому что Котаро участливо спрашивает: «А что там в тесте-то? Сложно очень?», и Хината страдальчески вздыхает: «Да вообще жесть!» Акааши плохо помнит курс алгебры, но с горем пополам и веточкой по влажному песку они с Бокуто на пару берут на себя роль учителей: «Называй меня Бокуто-сенсей, о-хо-хо!» Вообще-то, с математикой у Бокуто не ахти, и он больше путает Шоё, чем помогает, а ещё больше путается сам, что-то чертит, снова кусает губы, трёт подбородок, лохматит волосы на затылке, и Акааши, поглощённый этими жестами, проглоченный, съеденный заживо, тоже с несвойственной ему рассеянностью делает ошибки в вычислениях, и нет сомнений, что тест Хината завалит. И тут Акааши прошивает: они ведь выдуманные. И тест, и Шоё, и лес этот — всё. Так почему же… Почему ему вовсе так не кажется? Почему каждый взбалмошный взмах Хинаты реальнее эфемерных бессонных ночей в токийской квартире? Почему его рыжие вихры ярче огней взлётной полосы, растворяющихся под крылом самолёта, несущего его сюда, в Курай Дэнсетсу? Или нет, не в этот ставший чужим город, а просто сюда. Домой. К Бокуто. Почему?.. — Знаете, — задумчиво пожёвывая завязку своей куртки, вдруг говорит Хината, — а Тсукишима всё же как-то понятнее объяснял… — Да кто он вообще? — спрашивает Бокуто. Ах да, он же не знает. — Он… Ну… Он! — Хината теряется как-то нервно, вздрагивает, чуть ли не подпрыгивая, краснеет. — Он мой… Не мой то есть, но… Мы с ним как бы… — Дружите? — подсказывает Бокуто, но будто бы немного всё же его подкалывает. Смотрит на Акааши, но вскользь. Отворачивается так же быстро. И что это такое?.. — Мы? Дружим? — Хинату контузит этим словом, он даже рот комично приоткрывает, а потом глупо улыбается, мечтательно примеряя на себя и Тсукишиму это понятие. Но тут же вертит головой, захлёбываясь какими-то своими мыслями и чужими образами в голове. — Нет! То есть… Я не думаю, что он бы так сказал. — А как бы он сказал? Хината тут же переламывает свою мимику в надменно-насмешливой пародии: — «До дружбы со мной ты ещё не дорос», — с неумелой едкостью цедит он, но при этом почему-то его губы кривятся совсем не в обиде. В счастье кривятся. Неловком таком, непризнанном. И, словно испугавшись собственной неучтивости, он принимается защищать Тсукишиму от своих же нападок: — Но он это так, не всерьёз! Всерьёз он совсем… другое. Лицо Шоё озаряется изнутри, и Акааши узнаёт этот свет — в нём такой же шесть лет назад потух, а теперь слепит его, слепит больно, как после кромешной тьмы прожектором в глаза. Как после глубокой шахты в залитый солнцем сад. С канарейками. И вокруг в сумрачном Бессонном Лесу будто бы становится немного светлее. — Какое «другое»? — спрашивает Бокуто шёпотом — романтичным, податливым, — в такой шёпот хочется зарыться лицом, о него бы щекой потереться. Котаро всегда так ведёт от эмоций, даже чужих. «Он восприимчивый очень, — с нежностью думает Акааши, — и к плохому, и к хорошему». — Ну… всякое, — смущённо отвечает Хината, покрываясь неровными пятнами румянца, будто от собственного солнца внутри обгорает. Доверчиво подаётся к Бокуто: — Например, когда я обогнал его на лестнице, встав на две ступеньки выше, чтобы… И… Когда я его… Ну! — Поцело… — Нет! — выпаливает Шоё, зардевшись уже полностью. А потом тихо-тихо, в сторону, в себя: — То есть да?.. Вот тогда было всерьёз. И это было прям как если бы с размаху — бах! — под дых, но потом… Он вот стоит, и как бы… высоко! И приходится стать выше, выше на две ступеньки, а потом мы!.. И я просто… И… И… Его очки ткнулись мне в переносицу, а я его случайно ударил зубами по губам, но потом всё-таки губами по губам. И это… вау? — он заканчивает неуверенно, но восхищённо. Весь вибрирует, дрожит, как заведённый будильник, вот-вот готовый переполошить целый дом, целый мир, потому что рассвет уже стучится в окно, и… Нет, серьёзно, Акааши кажется или становится светлее? Он поднимает голову, и вместе с ним, как по команде, небу подставляют свои лица и Бокуто с Шоё, и оба тут же вскакивают, переглядываются, снова смотрят вверх, туда, где из-за ветвей, из-за чёрной листвы на них смотрит… луна. «Такого, — думает Акааши, не в силах оторвать взгляд от насмешливой ухмылки полумесяца, — я точно не писал». И это полный бред. Ну правда. «Какого чёрта, Бокуто?» «Какого чёрта одним своим присутствием ты превращаешь мои детские кошмары в дешёвый ромком?» Беспечную хэппи-эндовую сказку, которую смотрят, ковыряя ложкой мороженое в ведёрке — даже не само мороженое, а его избитый, потасканный образ. В том, что весь этот абсурд — вина Котаро, нет ни капли сомнений. Потому что без него Хината Шоё лежал бы, свернувшись, на земле и медленно врастал в прогнивающую землю. Без него зловещая аура пруда не была бы перерыта пляжно-совочными играми. Без него деревья не грели бы спину теплом, подозрительно напоминающим то самое тридцать-шесть-и-шесть тепло. Без него корни утащили бы Акааши под землю, сырая могильная грязь комьями забилась бы в рот, и последнее, что услышал бы Кейджи перед топким забытьём — это осуждающий, отчаянный шелест листьев: «Это ты во всём виноват, это ты, ты, ты…» «Это ты, — думает Акааши, глядя на Бокуто с изнеможением, потому что это тяжело — сохранять приличный вид с открытой раной на месте солнечного сплетения, истекать любовью так бесконтрольно, что скоро срочно потребуется переливание, потому что, доктор, у нас тут обильное любовотечение, пациент потерял уже слишком много любви, однако знаете что, доктор, вы не поверите, но она никак не кончается! — Это ты во всём виноват». — Смотрите! — вдруг восклицает Шоё, и приходится смотреть. И, право же, есть на что. Высвеченная лунным сиянием, от пруда вглубь леса тянется тропинка. Акааши готов поклясться: раньше её здесь не было. А там, у её извилистого конца, лес становится реже, будто бы деревья расступились, пропуская их. Отпуская. Они идут завороженно, и на ум не приходит ничего, кроме этого слова. Завороженно — так ундины утаскивают случайных путников на дно колодца. Так сирены топят целые флотилии. Так баньши своим плачем завлекают несчастных в могилу. Так манит пропасть открытого окна. Так тонет взгляд в тёмных водах ночной реки. Так блестят рельсы в метро, дрожа от гудения летящего из тоннеля поезда. Так на убой идут, на верную погибель. Завороженно. Но Бокуто рядом, шагает нога в ногу, и на другом конце этого зловещего слова — завороженно — их ждёт не смерть, а спасение. Лес не то чтобы кончается, но превращается в туман. Он принимает их ласковой волной, облизывает сначала только ноги, потом подбирается выше, смелее, и вот их накрывает с головой, но это не кладбищенская дымка, а облачная, ватная мгла. Этот туман утренний, предрассветный. — Акааши, — зовёт Бокуто. Всё, что от него осталось — разретушированный силуэт, капля акварельных красок на мокром листе бумаги, и Кейджи страшно, жутко страшно его потерять. И он отшатывается от своей затравленной тоски к нему навстречу, натыкается как-то подбито, словно кто-то толкнул, а Бокуто ловит, но не руками, а всем телом сразу. Они сталкиваются хаотично, молекулярно, чуть-чуть даже проваливаются друг в друга. — Я здесь, — говорит Акааши, и его слова тоже туман — мягкий и ничего не весящий, и значат они на самом деле вовсе не то. Значат: «Вы здесь». А я так. С вами. И совсем неважно, что будет дальше: спасутся они в этой мгле или пропадут с концами. Потому что всё это с Акааши уже случилось. — Тс, — раздаётся вдруг издалека недовольное и облегчённое одновременно, — сколько можно тебя ждать? Если ты думаешь, что я согласился позаниматься с тобой математикой по доброте душевной, то ты сильно ошибаешься. Отработаешь каждую минуту, что я потратил здесь впустую. — Да брось, меня не было всего ничего! — звонкий голос Хинаты тоже неплотный, сотканный из эхо. — Зачем ты вообще туда попёрся? — Мне просто показалось… Показалось, что я слышал что-то. Какой-то шелест или… Не знаю. — Шелест. В лесу. Поразительно. До дрожи прям. Давай новостникам звонить — захватывающий выйдет сюжет, — сарказм сочится ядом, но не опасным. Некоторые яды — они ведь почти анестетики. Почти лекарства. — И где мой шарф? — Вообще-то, это мой шарф! И я… Я не знаю? Блин, а реально, где он?! — Я оставил тебя одного на пять минут. Пять. И ты умудрился… Их голоса растворяются в тумане, развеиваются, рассеиваются вместе с ним. И когда мгла исчезает, ни Хинаты, ни Тсукишимы больше нет. Бокуто вжимает Акааши в себя, будто боится, что и он пропадёт. А Кейджи в его объятиях не может ни бояться, ни думать, ни дышать, потому что каждый вдох — это запах Бокуто, оккупирующий лёгкие. Полная сдача позиций. Кислород? Да кому он вообще нужен. Акааши не дышит, потому что знает точно: одна затяжка — и всё. Зависимость на всю жизнь, словно железы его вырабатывают опиаты. Или хлороформ. Вдохнёшь — отключишься. Как же страшно, как же страшно его любить. — Акааши, — снова зовёт, вплетая в его имя вопрос. — А что это… Что это за место? Приходится открыть глаза. Оглядеться. Ни леса, ни тумана. Только вытоптанная в покрытой инеем траве дорога. Кейджи поджимает пальцы ног от знакомого предвкушения: наступишь на эти инеем проржавевшие травинки — и они захрустят под ступнями. Знакомое с детства чувство. И место тоже знакомое. Самое знакомое из всех. — Это мой дом, — говорит он, примерзая взглядом к горящему на втором этаже окну. Тревожно-жёлтому. Поджидающему. — Ох-хо! — радуется Бокуто и отпускает его из объятий. Это по-гильотинному больно. — Нет, — качает головой Акааши. Счастливое неведение Котаро растекается по его спине холодным потом. Ничего хорошего дома его не ждёт. Никогда не ждало. А может, когда-то... Впрочем, нет, он почти не помнит и не хочет вспоминать. — Кажется, мы во второй истории. «И кажется, я к ней совсем не готов». Бокуто молчит. Смотрит на дом — гротескный, покрытый слоем подсознательного отторжения, увитый трещинами и разрухой, как плющом — не был он таким на самом деле. Обыкновенным самым был. Опрятным. Котаро смотрит на здание с какой-то детской обидой и вызовом, а потом поворачивается к Акааши. Протапливает его своим взглядом, как печку. — Идём, — говорит. И берёт за руку. И нет. Всё же к такому совсем, совсем нельзя привыкать. А не то ничего от Акааши, кроме этой привычки, не останется.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.