ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
362
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
362 Нравится 371 Отзывы 67 В сборник Скачать

2.

Настройки текста
Примечания:
Аня не то дышит заполошно, не то не дышит вообще; Серёжа не может понять, потому что в мозгу, пульсируя, сбивает все процессы опустошающий шок. Аня, всё с теми же светлыми кудряшками, с чуть сильнее выраженными теперь скулами, но всё ещё светло-голубыми глазами, как он её помнил; Аня, в казённой форме и безуспешными попытками придать вытянувшемуся лицу выражение полнейшей беспечности, с которым она зашла в комнату; Аня, здесь и сейчас, в эпицентре ада, созданного человеком, будто подтверждая его страх: никакого Иркутска нет, его семья в этом же аду, и он самостоятельно разрушил все шансы вернуть их. Аня. Чёрт возьми, Аня. Что ты здесь делаешь? Наверняка по его взгляду так легко понять, что они знакомы, и по её реакции тоже. Наверняка он испортит Ане всю её непонятную игру с именем и высокой должностью при Гебеле своим появлением. Наверняка ему не стоит знать, что это за игра — он абсолютно не готов узнавать, что его лучшая подруга, та, с которой он рядом с детского сада, и та, с которой, он иногда думал, они построят семью, работает на человека, убившего его товарища и собирающегося убить его самого. Это слегка больше, чем Серёжа способен вынести. И, всё равно, несмотря на разливающееся по внутренностям наскоро сформулированное возмущение, он молчит, всеми силами стараясь не выдать, что знает её; пусть разломанное на куски нутро требует позвать её по имени и заставить ему всё объяснить. Смеяться больше не хочется. Аня смотрит на него в таком тихом ужасе, словно увидела призрака, словно последнее, чего она ожидала, это Серёжу Муравьёва-Апостола, живого и в общем-то целого, в допросной комнате напротив её начальника. Надо же, да, Ань? Надо же. Ему так нужно спросить её, где его семья, что эта нужда стягивается на горле, будто петля. Ещё немного, и его повесят на собственных низменных желаниях — как это всё неизящно. Смеяться не хочется — хочется только разбить кулаки о металлический стол перед собой, лишь бы прийти в себя, лишь бы боль отрезвила сознание от гнева, шока и разочарования, лишь бы не тонуть ни секундой дольше в этой непробиваемой тишине, звонкой в ушах, мёртвым грузом давящей на плечи, по секундам отмеряющей приближение неизбежного. Секунда. Вторая. Тяжело сглотнув, Аня переводит всё ещё стеклянный взгляд с него на Гебеля и обратно. — Тебя здесь не должно быть, — практически шепчет, так безэмоционально, как может. Это слова, адресованные исключительно ему, но полковник всё ещё в комнате. Серёжа думает, что Аня дура. Серёжа думает, что и без неё бы это понял. Серёжа думает, что эти слова продлевают его жизнь, потому что едва различимый надлом в её голосе приводит мысли в порядок: быть может, она всё ещё на его стороне. Полковник, видимо, не замечает ни этого надлома, ни необъяснимо тягучего напряжения, повисшего между Ясей и Муравьёвым; и будь на его месте кто угодно другой, более внимательный, более эмпатичный, более безразличный к чувству собственной значимости, то явно понял бы всё правильно. Гебель понимает всё иначе. — О, да, малышка, его здесь точно не должно быть, — хрипло смеётся он, не замечая и мимолётной гримасы отвращения на анином лице. Малышка? Нет, правда? Что здесь происходит? — Подберёшь папки? Важными документами не стоит так разбрасываться. А Аня будто не слышит — так и стоит, как к месту приросла, ковыряет шов на форменной юбке, с Серёжи глаз не сводя. Это бы даже его умилило, если бы так не раздражало; всё подмывает огрызнуться, чего она там не видела, но больше — наорать. Он отправлял её к его семье. Он выслал их всех из города, чтобы они были в безопасности. Он рисковал своей тупой башкой и разрывал своё сердце, зная, что практически с максимальной вероятностью никогда их больше не увидит, лишь бы они нашли себе спокойную жизнь. Так что же, блядь, она делает здесь? Не может же это быть единственное место, где ещё сохранилась та самая спокойная жизнь. Не может же быть её машина посреди леса, в тысячах километров отсюда, а она — здесь. Не может же она быть так преспокойно жива, хотя Серёжа успел поверить в обратное, и строить из себя идиотку в самых высших эшелонах адского круга. Этого не может быть. — Да не пугайся, живой он, вроде даже целый, — без какой-либо злости или усталости объясняет полковник "Ясе", чуть подталкивая к упавшим папкам за бедро. — Это надо для дела. Помнишь, мы договаривались: не говорить о том, что ты тут видела, да? Вот его ты не видела. — Вы его тоже отправите в отпуск? — она притворяется изо всех сил, она придаёт голосу отвратительно детские нотки, она слушается, как покорная собачка, и только Серёжа может уловить панику в её голосе в попытке не выдать себя. Если бы не мог, если бы не уловил — даже поверил бы, что ей окончательно снесло крышу последствиями ядерной войны. — Пока нет, пока он будет тут, не волнуйся. — Это хорошо. Мне грустно, когда вы отправляете людей в отпуск. Её чуть подрагивающие руки собирают папки в стопку, уголок к уголочку, так медленно, что пнуть её хочется. Они говорят на каком-то своём языке, и Муравьёв не может, или, вероятно, вовсе не хочет его понять. Одна лишь мысль, что у Ани с Гебелем есть свой чёртов язык, ломает его напополам. Он лишь надеется, что его злость не так очевидна, а если и очевидна, то не считывается как тотальное непонимание от болезненного узнавания. Пусть Гебель думает, что он злится на эксплуатацию ментально нездорового человека. Пусть Гебель думает, что он злится на него. Пусть Гебель думает, что он злится на себя самого, если сумеет хотя бы до этого додуматься. — Да-да, мы всё сделаем, чтоб ты не грустила, — только на этой реплике в тоне полковника становятся различимы лёгкое раздражение и усталость. Он даже глаза не закатывает. Это для них будто бы норма, вот это всё, инфантильность Ани, чужое имя, её очевидная манипуляция. — Всё, Ясь, беги. Амфельта попроси прибыть как можно раньше. Аня останавливается только в дверях, и её руки дрожат сильнее. Едва-едва оборачивается, снова глядя на Серёжу в обескураживающем отчаянии, и ей так демонстративно жаль его, что эта жалость словно оседает на кожу неприятной липкостью. — Покормите его, он голодный, — просит она, вызывая у Муравьёва приступ тошноты всей той печалью, которой пропитаны её голос, её взгляд, её поза. Хочется крикнуть бесцельно и тупо, что он не голодный; слова застревают в гортани, и не потому, что Серёжа вспоминает свою попытку удариться в молчанку, но потому, что боится что-то испортить. Аня так очевидно играет по своим правилам, что кажется, будто малейшее движение с его стороны, и он сломает ей всё. И как бы он ни хотел ответов, выхода своей злости и обнять её крепко-крепко, ломать ту неустойчивую жизнь, которую она построила на лжи, не хочется совсем. — Обязательно, Ясь, беги уже. И она уходит. Уходит так обыденно и спокойно, словно покидает кухню после завтрака, чтобы собраться на работу. Уходит, будто забыв, кого и с кем оставляет наедине. Уходит, и становится чуть легче дышать. Едва слышно ругаясь себе под нос, Гебель устало потирает переносицу. Окидывает Муравьёва нечитаемым взглядом, смахивает со стола незримую пылинку и откидывается на спинку стула, словно одержал моральную победу. В чём и как — кто его знает, Серёжа давно перестал улавливать нить происходящего. — Отсталая она, не смотри на меня так, — говорит полковник ему, в очередной раз интерпретируя шок, изнеможение и первобытную ярость на чужом лице совершенно неправильно. — Милая такая, но тугая бывает порой. С дочкой моей дружат. Приходится, вот, строить из себя добряка, чтоб не грустила — когда грустит, вообще от работы отключается. А так — ни вопросов тебе, ни разговоров. Она ж не вдупляет. — он не тормозит, выдаёт, как на духу, будто заранее знает, что Серёжа никогда не выберется, чтобы кому-то об этом рассказать. Смотрит как сквозь него, думая о своём чём-то. — В отпуск, — фыркает. Смешно ему. Отчего же, на самом деле, это и правда немного смешно. — Хочешь в отпуск? Серёжа машинально мотает головой. Только машинально. Лишь потому, что исключительно из контекста знает — у этого вопроса, у самого “отпуска” в гебельском понимании нет никаких позитивных значений. — Ну, охуеть, ты умеешь реагировать. Так она тебя зацепила, что ли? Ты ж педик вроде, — эту претензию Серёжа уже игнорирует, как игнорирует и желчный ком в груди, оседающий на сердце: как бы он ни пытался думать иначе, Аня здесь, и Аня, судя по всему, уверена, что здесь ей самое место. — Правильно не хочешь. Да и работы у тебя много — думать над своим поведением.

***

Камера узкая, метра два на полтора, с двумя металлическими кроватями — шконками, приходится себе напомнить всплывшее из недр памяти слово; шконками, не кроватями — одна над другой. Вместо одной из стен решётка, и её запирают на три оборота, оставляя Серёжу одного действительно словно думать над поведением, как нашкодившего ребёнка, ещё бы в угол поставили. После третьего поворота ключа в замочной скважине до Муравьёва только начинает доходить, что он всё это время был в полицейском участке. В самом обычном, как любое местное ОВД, на три служащих за смену и с двумя камерами, будто в этом районе никогда не случалось, чтоб пятеро людей одновременно нарушали закон. Настолько обычном, что первые минут двадцать не покидает навязчивое ощущение когнитивного диссонанса, как если бы он просто был пойман за распитием пива на улице, или дебоширил с друзьями, или рисовал антивоенные лозунги на чужой частной собственности. Этот обычный участок, эти обычные полицейские, снующие по отделу в своей обычной форме, эта обычная шконка, как из первого попавшегося процедурала с НТВ — всё это своей обычностью даже успокаивает. Никаких тебе изощрённых пыточных, ловушек, как в “Пиле”, карцеров и надсмотрщиков. И, вытягиваясь на затёртом голом матрасе, сбитом до толщины пары простыней и твёрдости дерева телами до него, Серёжа изо всех сил пытается устаканить в голове противоречивые ощущения от происходящего. Выходит со скрипом — полицейские в основном отделе, который, если извернуться, можно даже краешком глаза увидеть, обсуждают сломавшуюся кофемашину и штрафы за превышение скорости. Какие, к чёрту, штрафы. Какое, к чёрту, превышение скорости. Он так долго тешил в себе благоговейный ужас перед этим местом, что не может себе представить, как это, когда у людей здесь есть машины. Когда вообще у кого-либо есть машина. А ведь полгода назад он прекрасно умел водить. У него был семейный — как же ловко подсознание обходит верный эпитет “отцовский” — серебристый мерс за пару годовых оборотов взяток этого чёртового ОВД, пашины колкие шутки в этот адрес и искреннее желание раздолбать лобовуху монтировкой в особенно неприятные периоды попыток отрефлексировать зависимость от фамильного — отцовского, это были отцовские деньги — состояния и наследства в виде незалеченных детских травм. Он ненавидел этот мерс, Пашу за его шутки и отца, но себя, особенно за рулём, ненавидел больше, потому что не мог понять, где начинается он сам, а где кончаются и вычурная фамилия — да чёрт, отец, чёрт возьми, только его отец, — и его деньги, и вбитые в голову правила. Так странно вспоминать об этом сейчас, после мысли о чужих машинах, лёжа на шконке совсем не в том контексте, в котором, он думал, однажды будет на шконке лежать. У него ведь многое было. Помимо мерса, денег и проблемы с самоопределением — тот самый Паша, например, был. Поля и его подростковые проблемы, помноженные на дорогущую спортивную карьеру, выбранную родителями, видимо, по количеству нулей в среднегодовом чеке за оплату инвентаря, возведённые в степень трудного характера. Проблемы собственные — сначала в университете, затем на работе, по большей части вызванные нескончаемыми сомнениями, кто выбрал уже это, университет и работу: он сам или отец в его голове. И это откровение — вот так резко позволить себе вспомнить и о богатой семье, и о статусе, и об отце, чтобы понять, что ничего из этого не делало его жизнь после катастрофы сложнее. Не скучал он по деньгам, брендовым вещам и престижному автомобилю. Не скучал и по огромному коттеджу, скорее имению, чем загородному дому, и по следующей после него кажущейся небольшой квартирке на Крестовском. Не скучал и не думал ни о чём из этого — иначе бы помнил; и ничто из этого не преследовало его все эти полгода так, как преследовали незакрытые гештальты поисков внутреннего “я”. Ещё у него была Аня. Аня была из тех, кого выбрал он сам — ещё в детстве, вопреки заветам дружить только с отпрысками родительских коллег и товарищей по снобизму. Аню не запятнали ни частный детский сад с чёртовым изучением английского, ни гимназия, в которую ссылали всех апостольских детей, начиная со старшей Лизы; Аня была светлым пятном в однообразной высокопарной жизни ребёнка психопата, возомнившего себя новой аристократией. Может, отец и не был психопатом, но Муравьёв слишком тщательно спрятал в себе любые о нём воспоминания, чтобы знать точно, не любил он Аню, потому что никого не умел любить, или проблема была в ней. Они встретились в Детском Мире у раздела с конструкторами, а потом Серёжа уговорил маму позвать Аню к ним: поиграть, побегать по огромному дому, подружиться. Маме Аня нравилась, она думала, что Серёже — тоже. Серёже Аня нравилась чисто по-человечески, за широкую улыбку, умение быть честной и полное отсутствие какого-либо благоговения перед его семьёй и её статусностью. Они сумели пронести дружбу через года, разные школы, даже через серёжину сильнейшую до уровня то ли братских, то ли романтических чувств привязанность к Паше, чуть диковатому подростку-челябинцу для петербургских туманных детей, дружба с которым ни капли не походила на дружбу с Аней. Аня всегда была рядом с ним, а он — всегда старался, и иногда получалось. В семнадцать они оба поступили в один и тот же университет, поделив романтику студенчества на двоих. Где-то там же Серёжа попытался построить с ней отношения, а она не была сильно против; и, всё же, через полгода этих попыток они полюбовно разошлись, слишком ясно поняв, что отношения для них работают гораздо хуже, чем искренняя многолетняя дружба. Они пили вместе — вдвоём или с одногруппниками, но никогда с Пашей, — много гуляли и строили планов, получив с совершеннолетием подобие свободы, они разговаривали до самого утра и гоняли серёжин мерс на сотни километров, будто пытаясь отыскать в Ленинградской области себя самих и ответы на тысячи незаданных вопросов. Сейчас Аня здесь, под другим именем и едва ли не с другим лицом, но всю серёжину сознательную жизнь Аня была неотъемлемой частью его жизни. У него было много этих жизней: та, где он бесстрашный, но рассудительный компаньон для пашиных сумасбродных затей, та, где он самый понимающий и принимающий старший брат для Польки, заменивший в чём-то папу, та, где он немного замкнутый студент с высшим средним баллом и дорогой тачкой, а затем — отрешённый от жизни коллега, непонятно зачем с таким семейным состоянием пошедший на работу средней руки менеджера, и даже та, где он был порядочным человеком, под стать отца и фамилии, и много ещё других, — но та, в которой была Аня, была одной из лучших. И он, зачем-то, хотел испортить её отношениями. Думал, что лучше никогда никого не найдёт. Что вот она — умная, понимающая, морально в тысячу раз его сильнее и, наконец, красивая, — что ему повезло в самом детстве её повстречать, и что, наверное, с ней он сможет прожить до самой старости под одной крышей. Он тогда забывался и забывал, что делить с ней комнату в съёмной квартире у кампуса — не совсем то, что понимают под семейным гнездом; он тогда верил, что аниных светлых кудрей, голубых глаз, розовых щёк, веснушек и роста, такого, что точно-точно макушкой ему по нос, хватит, чтобы убедить себя в абсолютной ненужности чего-либо ещё, и сейчас это вдруг видится ему неимоверно смешным, потому что Аня, оказывается, так похожа на Мишу. Аня похожа на Мишу. У него, похоже, багажом к крупному наследству, проблемам с самоопределением, младшему брату в ужасном периоде подросткового возраста и неугомонному лучшему другу, всё это время был сведённый до незыблемых крайностей вкус на людей. Вкус, потерявшийся за многолетними терзаниями, что из двух — желание убедить себя в удачности идеи брака с Аней Бельской, спутавшееся лет семь назад с безграничной любовью и привязанностью друга к подруге, или равное по силе, или чуть даже мощнее, желание любви другого рода с людьми, пол которых с полом Ани Бельской не совпадал совершенно, — было его неуместным и запоздалым подростковым протестом. Вкус, только сейчас вдруг так ясно сформулированный, зная он о котором, мог бы в первую же минуту понять, почему Миша запал ему в душу. Как он, чëрт возьми, не понял, что Аня так похожа на Мишу. Серёжа, закрывая лицо руками, тихо сдавленно смеётся собственным мыслям. На кой чёрт ему именно сейчас вспоминать всё это, если он последние года три вообще не думал о том, что у него есть отец. Если за эти полгода, на самом-то деле, потерял где-то в голове, как выглядят его сёстры, как выглядит Матвей, даже мама — не помнит и всё. Если всё, о чём он полгода думал, был Поля. Может, он, наконец, смирился с тем, что больше брата не увидит никогда, и мозг на пустующее место бесконечной заботы решил подкинуть ему причин закопаться в последние дни его жизни. Да кто его, сука, знает. Может, он просто сошёл с ума. Надо же было придумать — в полицейском участке рассмеяться с собственных заморочек сознания. Ну что за глупость. Может, он всегда вообще был глупым, чтобы только сейчас понять, насколько. И он глуп, непробиваемо и всепоглощающе, глуп как никто иной, ведь он продолжает смеяться, когда замок камеры отпирают, когда внутрь входит человек, когда он приоткрывает глаз и понимает, что этот человек — Аня. У Ани в руках металлический поднос с едой, в глазах — искреннее сожаление; как же Серёже на это всё плевать, на еду, на Аню и её сожаление, на собственное прошлое и отсутствие будущего. Плевать. Просто плевать. — Приятного аппетита, — чеканит Бельская ровным голосом, потакая своему же спектаклю: за её спиной стоит местный полицейский, буравя взглядом её затылок. — Поешь, тут вкусно готовят. Она обращается будто бы в никуда, но Серёжа знает, что она на деле по-сестрински умоляет его позаботиться о себе. Как будто помнит его прошлого, ещё способного на эту заботу. Как будто не представляет, насколько сильно его изменили те шесть месяцев, которые они не виделись. Как будто он, сука, послушается душевнобольную незнакомку в форме К.О.Р.Д.а, да? Эта злость, снова, как впервые, эта чёртова злость обуревает грудную клетку нестерпимым жаром. Смех растворяется в гневе, превращаясь в истерическую ухмылку, в оскал, в сжатые кулаки. Муравьёв садится ровно, напротив неуверенно стоящей посреди камеры Ани, и встречается с ней взглядами: ну, прочитай, малышка, всю мою злость о тебе. Обидно? А чего ты, собственно, ждала. — Поешь, пожалуйста, — настаивает она, и её маска слегка надламывается под попытками убедить бывшего лучшего друга, что она всё ещё на его стороне. — Вот, держи. Протягивает ему этот клятый поднос, как манну небесную; Серёжа, даже не глядя на содержимое тарелок, выхватывает его резко и так же резко отбрасывает в сторону, чтобы быстро схватить Аню за руку и притянуть на себя. И прежде, чем чай разольётся по полу, чем эхо грохота отзвенит от голых стен, чем Аня закончит рваный вскрик неожиданности, хрипит ей лично, едва слышно, глаза-в-глаза глядя: — Не ждала меня, да? Как тебе — на моих будущих убийц работать? — Я всё объясню, приду и объясню, не делай всё сложнее, чем оно есть, отпусти и успокойся, — ещё более тихим шёпотом отвечает ему Бельская, дёргая руку на себя в попытке выпутаться. — Эй, ты! — с щелчком предохранителя предупреждающе зовёт Серёжу полицейский из-за аниной спины. — Отпустил её, быстро! Муравьёв кидает на него лишь один скорый взгляд: тучный мужчина, в бронежилете и при табельном, будто боится безоружного дрища в запертой камере. Ещё бы наручники на него нацепили — вот был бы верх страха огромной системы от одинокого разбитого пацана. Анины волосы закрывают его лицо от любопытных глаз мента, и Серёжа пробует ещё раз: — Почему они? Почему ты вообще здесь? — Руки вверх, иначе стреляю! — предупреждает полицейский второй раз, не пересекая, тем не менее, решётки на входе. Указание им что ли дали — не приближаться к нему, словно он их всех зомбирует на непокорность? Придурки. — Всё объясню, но позже, — загнанно шепчет испуганная Аня, вырывая, наконец, руку. — Я рада, что ты жив. Последние, брошенные с громкостью выдоха слова остаются пеленой перед глазами, пока Бельская спешно выбегает из его камеры и скрывается за поворотом. Даже не оборачивается. И петли на решётке скрипят, когда Серёжу запирают вновь. — Ну ты и долбаёб, пацан, — вздыхает полицейский, окидывая разлитый чай и перевернувшуюся на пол тарелку с разваренной гречей взглядом. — Ещё одна такая выходка — и я добьюсь, чтоб тебя Гебель забрал к себе. Мне проблемы не нужны тут. Серёжа — проблема. Действительно, звучит правдоподобно. Звучит, как аксиома, которую выработало мироздание. Не зря ведь оно так старательно пытается изжить его со свету — избавляется от проблемы. В любом случае, гораздо правдоподобнее, чем то, что его жизни могут радоваться. Всё было бы в тысячу раз проще, для всех, будь он уже полгода как мёртв.

***

Следующие три дня пролетают, как один. На первый к нему заходит неуверенный в его адекватности полицейский, воровато озираясь и ссутулившись, с новым подносом еды. Она не оказывается на полу и стенах, как прошлая, но Серёжа всё равно не притрагивается даже к бутылке воды — как предусмотрительно, не чашка. Чуть позже, всего один раз, ближе к вечеру к решётке подходит Гебель: спросить, не надумал ли он говорить. Тон не подразумевает отказов, но Муравьёв даже не поворачивается к нему лицом. Гебель приводит к нему врача — эка невиданная щедрость. Серёже предлагают помыться, но он не сдвигается с места, потому что не видит смысла в согласии. Врач осматривает все его раны, не встречая особого сопротивления: подзаживший рубец, бледный на ключице, но бугристо-коллоидный ближе к груди; следы от когтей на ноге, всё ещё глубокие и ноющие; затянувшиеся порезы на руках, синяки, натёртые запястья. Серёжа просто позволяет женщине щупать его кожу и нелестно отзываться о работе Кондратия над его травмами, дескать, швы кривые и видна неопытная рука. На вопросы, откуда всё это, по привычке не отвечает — зачем. Думает лишь, что никто не залезет к нему в голову проверить шрамы, которые на коже не видно. А они болят. Болят, и гораздо сильнее любых синяков и ран. Настолько болят, что и всё равно становится — есть у него на теле раны, нет их, аккуратные или по-кондратьевски неопрятные, без должного энтузиазма зашитые, — вот по-человечески всё равно. И не потому, что он вряд ли кому-либо особенно значимому сможет их показать по объективным причинам, а потому, что ему на это тело откровенно похуй. Можно не есть, плохо спать и дышать сыростью затхлой подушки без наволочки — нет разницы, ведь это тело не заслужило ничего по очевидной логике: оно принадлежит именно ему. Аня не появляется, словно вовсе привиделась. Ни голоса не слышно из-за стены, ни позорно подогнанная по фигуре форма не мелькает в видимой с его места части участка. Впрочем — всё равно. Муравьёву и не нужно, чтобы к нему наведывался кто-либо. Хотя, нет. Серёжа хочет, чтобы кто-то пришёл и открыл окно. Нараспашку. До удара рамы о каменную кладку в полметра толщиной стены. Пришёл, открыл и впустил в его камеру холод улицы, ледяное прикосновение ветра и свежего, свободного воздуха; не для того, чтобы вообразить себе, будто он там, снаружи, весело перекрикивается с теми, кто нашёл себе там, снаружи, поводы веселиться громче, чем про себя. Не для этого. Серёжа хочет, чтоб лёд пробрался ему под кожу, чтоб заморозил бесконечное ралли обрывочных мыслей по внутренней полусфере лобной доли, чтоб стало так холодно, как в самом центре бескрайних антарктических просторов, и тогда, может, его внутреннее, наконец, обрело с его внешним своеобразный, в духе самого Муравьёва, шизофренический паритет. Никто не приходит двое суток. Еду не приносят — зачем тратить. Промыть раны не предлагают — осмотра оказалось достаточно. Заглядывают из основного зала участка через плечо — на месте и ладно. И это в какой-то степени успокаивает: на три дня, коротких, но таких значимых, Серёжа остаётся один. Без допросов, без пыток, без надоедающего волнения о том, как бы не сказануть лишнего. Без Гебеля, без Пановой и без Кары — без напоминаний о том, что он вообще в К.О.Р.Д.е, пусть он и сам никогда не перестаёт помнить об этом. Предоставленный сам себе, собственным тараканам и мыслям о Мише, о Паше, о Поле и даже о Николае. Чаще о Мише — ни Кара, ни Кондратий, ни Елена не сообщают ему ни слова. Как издеваются. Как изводят и без того изведённое неоправданной голодовкой естество. К концу четвёртого дня у Серёжи кружится голова даже лёжа. Язык прилипает к нёбу, желудок — к позвоночнику, и как будто лёгкие уменьшаются в три раза. Тошнит непрерывно, а мысли скачут одна к другой, как будто его кружит на детской карусельке под светом неоновых декораций. И хочется к Мише. Миша точно знает, что делать. Миша всегда находил нужные слова и жесты — даже когда Муравьёв верил, что он откровенно дурак или предатель. Или дурак-предатель. Ему снится, как Миша умирает тогда, возле заправки — стреляет себе в голову и никто не успевает его остановить. А может, это просто его стандартная программа мыслей — он думает об этом и днём тоже. Как это — самоубиться. Как это — уйти по собственной воле. Как это — вообще иметь эту волю. Серёжа не вешается на простынях по прозаичной причине отсутствия на шконке простыни. И по чуть менее прозаичной причине неугасающей, упрямой, осточертевшей надежды на то, что он однажды скажет Поле спасибо за его выбор остаться с ним. Поля заслуживает этого. А в камере всё так же тепло, и матрас всё такой же жёсткий, и за окном снова темно. В голове в очередной раз перемежаются вымысел и правда, фантазии и воспоминания, отец и Поля, Аня и Миша, Паша и Матвей. Мёртвый Петя и мёртвые все. Разбомбленный Иркутск, и мама в форме Коалиции, и Мотя здоровающийся за руку с Гебелем, и его семья на местном кладбище. Они не приходят тоже. Аня им не сказала? Их здесь всё же нет? Они умерли, не дождавшись?.. — В смысле ничего не ест? — Серёжа узнаёт этот голос. Отмёрзшей, далёкой частью сознания — узнаёт. Елена врывается в его камеру как смерч. — Ты, сука! — не церемонясь, она вздёргивает его обессиленное тело за грудки и прижимает к стене, будто силясь выбить ему не только мысли из головы и воздух из лёгких, но и лопатки через грудную клетку. Тут же хватает полный поднос с пола, оттуда, где его и оставили, и бросает на тот же пол, но рядом с Муравьёвым. Ледяной суп проливается на звенящий металл. — Я пробовала быть с тобой вежливой, но больше не буду. Жри, давай. Серёжа едва разлепляет глаза. Не больно. Мысли путаются. Что от него хотят? Долбанная Елена, зачем так громко; возможно, всё же больно — голова раскалывается. А долбанная Елена всё тычет ему зачем-то в лицо куском хлеба. — Ты мне ещё нужен, не смей пытаться уйти от ответа таким способом. Давай, давай, ешь, — она давит на скулы, заставляя челюсти разжаться, и запихивает этот хлеб прямо ему в рот, не даёт выплюнуть. Её чуть отросшие ногти больно впиваются в кожу на впалых щеках, хлеб встаёт поперёк горла. Серёжа давится, но глотает, и едва ли пережёванный мякиш застревает в пищеводе, и ощущение настолько противное, что Муравьёва вырвало бы себе же под ноги, если б желудку хватило сил на пару сокращений. С презрением глядя на результат собственной работы, Елена отступает, позволяя прокашляться, и кидает в Серёжу бутылкой воды. — Запей и доедай. Ты, сука, только попробуй сбежать от меня. Я с тобой не закончила в прошлый раз. Серёжа поднимает полные слёз после кашля глаза и тяжело дышит. Кусок хлеба кое-как падает камнем на дно желудка, и позабытый голод разрастается вновь. Волнами, практически электрическими разрядами по телу проносится боль, отвращение и опустошающее желание биться головой об пол. То ли проходит голодное наваждение, то ли слёзы стекают по саднящим щекам — сфокусировавшись, Муравьёв замечает удивлённых полицейских за спиной Пановой. Им, будто бы, даже жаль его. А может, просто противно смотреть на жалкое подобие человека, сидящего на шконке подобием переломанной куклы. Всё внутри режет от голода, режет и режет, голова кружится, и снова этот чёртов голод, и боль в висках, и руки дрожат, и голод; Елена продолжает стоять посреди камеры, глядя на него абсолютно безразлично, будто понимает, что у Муравьёва нет сил подняться на ноги и наброситься на неё. Она подталкивает поднос ногой ещё ближе. Господи, вот это позорище. Серёжа честно пытается встать на ноги, чтобы послушно, как нерадивая псина, подойти к нему и забрать, но ноги не держат. Уже даже ноги не держат. Он обрушивается на пол прямо так, всеми костьми на холодный твёрдый камень, но не слышит никакого грохота. Будто падал не человек — всепоглощающая никому не нужная пустота. Будто он и есть пустота; и нет ничего, что способно доказать обратное. Нервы сдают окончательно, и этот чёртов голод берёт верх над гордостью. Лопается внутри жилка собственного достоинства, и Серёжа буквально подползает к этому блядскому подносу, и его ноги словно вовсе отказывают, и ему не хочется слушаться чужих приказов, но так хочется есть. Его руки трясутся, натурально и так часто, что ложка, которую он пытается зажать в пальцах, может считаться маятником. Он сжимает её в кулак, как делают несмышлёные дети, забывая обо всех вбитых с младенчества правилах приличия, наклоняется к самой тарелке и зачёрпывает непонятную похлёбку с плавающим на поверхности масляным пятном. И давится, снова давится, будто унизительной покорности не хватало. Ест, пока за ним смотрят. Прямо так, стоя на полу на коленях. Ложка за ложкой, захлёбываясь стыдом и остатками слёз, проливая пресный бульон на кофту, пол и собственные руки. Как дикий, как век еды не видавший, как по-настоящему сломанный человек. Его хватает на половину тарелки. Похлёбка встаёт поперёк горла, и ложка с всплеском падает в тарелку, и он упирается ладонями в пол, чтоб не упасть, и даже не поднимает глаз. Где-то под диафрагмой в нём что-то особенно остро ломается, когда Елена, фыркнув сама себе, уходит. Дверь закрывается с лязганьем ключей. Полицейские остаются смотреть. Похож ли сломанный человек на цирковое представление? Видимо, он теперь и не человек вовсе. Пустота. Послушная обезьянка. Пятно на теле общества, которое так нужно поскорее вывести. Что угодно — но больше не человек.

***

Три, похоже, становится серёжиным несчастливым числом. Ведь следующие три дня он так же проводит в этой узкой камере, сырой и безликой, вроде один, но никогда по-настоящему. Полицейские сменяются, но каждый из них словно получает задание сверху: три раза в день приносить ему еду и следить, чтобы съел всё. И полицейских в участке тоже — сука — всегда три. И блюд на подносе три — горячее, что-то на закуску и запить. Хотят ли его нарочно свести с ума, или малохольное серёжино сознание само старается — как-то диагонально, ведь с ума он сходит прочно и люторно. Гебель больше не показывается — ни отец, ни дочь, впрочем. Одна задолжала ему вестей о Мише и обещание не выдавать ни слова о нём, второй — лучше б скоропостижно скончался от апоплексического удара, честное слово; и всё же, Панову хочется видеть меньше их обоих. А она приходит, проверяет: живой ли, жрёт ли, тридцать ли два раза пережёвывает и на каком боку спит. Жрёт изнутри желание выкричаться на неё и это ублюдское мироустройство — твой сын был жив, твой сын подох в чаще леса из-за тебя, твой сын навсегда останется твоим личным грехом — с лизоблюдством и патетикой, помноженными на всеобъемлющее умопомешательство на фоне радиоактивного заката планеты. А Серёжа всё молчит. Не от обиды за унижение, не от стыда; скорее отталкиваясь от нужды заставить страдать всех, связанных с этим местом, по мере его стремительно угасающих сил. Ещё, как обухом по голове, в участке всё чаще начинает возникать Аня. То документы поручат перетаскать, то обед другу принесёт — вертится рядом, как прибитая, никак не допрёт, что Муравьёву нужны ответы или полное её отсутствие в качестве подмены на иллюзию, что он её здесь никогда не встречал. Ане здесь не место; может, поэтому она тут Яся. Аню бы вырвало от одной только мысли о жизни в таком аду; может, поэтому она создала себе образцово новую личность. Аня, какой он её помнил, никогда не мирилась с ложью; может, пора признать, что помнит он решительно другую Аню. Велика вероятность, что именно по этой причине Серёжа до скрежета зубов был против её затеи. — Можно я с ним поболтаю? — одним особенно тёплым и потому душным вечером спрашивает она у дежурного по участку, и напускная весёлость в её голосе вызывает у Муравьёва рвотные позывы. — Поболтай, — разрешают ей. Почему только разрешают, неужели не понимают, что она неспроста... Аня не даёт додумать — возникает прямо перед решёткой, блестит фальшивой улыбкой на весь изолятор, ту же тёмно-синюю форму не сняв. И садится резко, прямо на пол, скрещивая ноги, словно не помнит, что юбки-карандаш в таких позах работают на стороне предателей. Это добавляет очков её образу несмышлённой девочки лет пяти без капли таланта к планированию, что особенно иронично, ведь план её прост и гениален, а умению просчитывать свои действия так, чтобы они не выдавали её фальши, но знающему человеку казались красноречивей прямого признания, можно позавидовать. И Серёжа легко считывает первопричину такой неприсущей Ане расхлябанности, ведь в этом случае именно он — взаправду знающий человек. Он может без каких-либо усилий видеть её нижнее бельё, но нарочито галантно упирается взглядом ей в глаза, словно не обратив внимания. А сам понимает: это жест открытости, демонстрации своих искренне чистых намерений; дескать, смотри, я вся на ладони, я уязвима и распахнута, как долбанная книжка, доверяй мне — ты точно можешь. Серёже даже кажется это слишком простым, чтобы быть правдой, и доверять чужому нижнему белью не хочется вовсе. Это, в конце концов, дёшево. — Привет! — почти кричит Аня в полнейшем фальшивом восторге от грядущего знакомства. — Я Яся. А ты? Не думая о том, что наиболее правдоподобной тактикой будет отмолчаться, Серёжа всё равно молчит. На деле, ему стоит огромных усилий не накричать на Аню-Ясю за спектакль одного актёра, но она сама и бровью не ведёт. Ему в какой-то степени даже интересно, как далеко она зайдёт и как мастерски обведёт незримого наблюдателя по ту сторону камеры видеонаблюдения вокруг пальца. Сам он никогда не прокачивал в себе талант шифрования, но ради чистого спортивного азарта готов включиться в эту игру, к тому же, у него накопилась парочка слишком срочных и волнующих вопросов. Действительно, как просто всё это время было понять Елену или Гебеля — неотвеченные вопросы, оказывается, гниют внутри похуже раковой опухоли. — Не бойся, я тебя не обижу. Тут все — мои друзья, и ты можешь быть моим другом, — Серёже так слышна концентрация в подборе слов, и ему так неймётся узнать, слышат ли её со стороны. Меньше ему неймётся на практике продолжать этот разговор. — Хочешь? Муравьёв кивает в ответ скорее машинально, на рефлексах, чем обдуманно и воистину соглашаясь с предложением. Этот кивок даёт ему с пару секунд на анализ того, что Бельская хотела ему сказать, но искренняя тяга отказаться от идиотской затеи видится ему привлекательнее любых пришедших в голову выводов. А выводы — один другого краше. Либо у Ани обширная амнезия, и ей тут периодически в качестве профилактики превращают в отбивную остатки мозгового вещества, либо полицейские из её смены в какой-то мере поддерживают её игру. Не обязательно знают о ней, но точно, абсолютно и нерушимо, вступают в её выдуманный трейлер собственной нереалистичной славы. Серёже необходимо ещё с минуту, чтобы устаканить в себе эту информацию; у Серёжи этой минуты ни в один из дней не было. — Серёжа, — хрипит он, подыгрывая. Если играть, то по-крупному. — Круто! — боже, она ещё и хлопает в ладошки. — Ты тут недавно, да? А я вот с февраля. Весной тут хуже, чем зимой. Слякоть, ветер… — с февраля — не с самого начала. С февраля. Она здесь не потому, что не доехала до Иркутска, она вернулась, не страшась ни тёмных углов, ни коварных планов, ни практически перманетной актёрской игры. И, всё же, додумать Серёже мысль не даёт самя Аня, прерывая его чересчур неуместным: — А ты почему такой грустный? Серёжа едва сдерживает истеричный смешок. Конечно, Аня знает, почему. Конечно, ведь она говорит с ним на языке, который так похож на русский, но на поверку оказывается понятен лишь им двоим. Конечно, ведь она в курсе, куда и с какой целью он шёл все эти полгода. Конечно, ведь это Аня, а Аня Бельская всю его жизнь всегда безошибочно догадывалась, почему же он грустный. — К маме хочется, — иронизирует он с совсем неприкрытым сарказмом. Так, чтобы самой Ане было понятно без задней мысли: он как никогда серьёзен в своих словах. — А она далеко, да? — отвечает Аня без различимой вопросительной интонации. — Не знаю. Уклончиво, нечётко — чтобы их двусторонняя игра в незнакомцев, недоразвитую и нездорово созависимого, не превращалась в обычный и слишком очевидный диалог двух бывших друзей. А Серёже всегда слишком нравилось заправлять постель, готовить завтрак и потакать любой иной обычности, лишь бы не привносить в и без того шаткую конструкцию жизни на фундаменте непроработанных травм разрушительные бутоны хаоса. Его мозг ещё не кипит, но уже так близок. — А я по своим тоже скучаю. И по братику — по Моте, но он сказал, что мне тут будет лучше. У Ани, господи, конечно, нет брата Моти. Мотя — его Матвей. Матвей сказал, что Ане лучше быть в Коалиции? Серёжа искренне перестал понимать, не съехали ли с катушек все вокруг него, а не он сам. Но Мотя жив — это главное. Жив! — И как тебе тут? Лучше? — он искренне пытался изгнать из тона пассивную агрессию, но вышло слабо. Камеры пишут звук? Если да — вот он момент, где Штирлиц был наиболее близок к провалу. — Мне нравится. Дома было лучше, но и здесь хорошо, — сглаживает неуместную интонацию Муравьёва Аня подходящей по всем фронтам репликой. Дома было лучше — конечно, солнце, безусловно, но не соизволишь ли ты сказать мне на твоём этом двухуровневом шифре, где моя семья? — У меня есть подруга! Кара. Очень хорошая подруга. Серёжа об этом знает, уже неделю как, и нет ничего удивительного, что пробивная девушка Аня Бельская, имея ей одной понятные планы и цели, завела дружбу с дочерью одного из самых крупных держателей местной власти. И всё же, из уст самой Ани слова про эту дружбу, да даже имя Кары, звучат иначе. Искренней, без многоходовочной подоплёки, так, словно это не было ни частью плана, ни игрой для других — а произошло само по себе, случайно, и разрослось до чего-то большего и сильно значимей, чем другие люди могут увидеть. У Муравьёва перехватывает дыхание. Без иллюзий и додумываний — он узнаёт эту эфемерную дрожь в казалось бы ровном голосе. Он знает, что будет просить и у неё тоже. Он выдвигал ультиматумы Пановой, он умолял Кару, его самого шантажировал Рылеев — и всё ради Миши. Он просто понимает, что его главная задача — передать это бремя помочь Мише Бестужеву как можно большему количеству людей. Хоть кто-то, из выгоды или милосердия, должен справиться. Это ведь и правда — главная его задача. Серёжа здесь не для того, чтобы выжить, не ради ответов или героического претерпевания. Серёжа здесь исключительно потому, что понёсся спасать Мишу и не смог, и теперь он обязан сделать это чужими руками. Попросить, умолять, выторговать; что угодно сделать, но вытащить Мишу отсюда живым. Миша — он ведь полон этой жизни, как бы того ни скрывал. Миша выжил после попытки застрелиться, чтобы понять это, Миша тянулся к ним всем, как новорождённое наивное дитя, Миша улыбался, как никто другой на свете, даже после ядерного апокалипсиса находя поводы для этой улыбки. Миша заслужил найти себе спокойное место, чтобы позволить этой жизни в нём выплеснуться и заразить жизнью других. Миша мог бы. Из них всех — только Миша. Господи, пусть Миша будет жив. — У меня тоже есть... друг, — говорит он как можно аккуратнее, всем своим видом пытаясь сказать, что этот друг ему как ей же подруга. — Он сейчас в больнице. — В нашей? — Насколько я знаю — да. Он знает точно, точнее всего на свете, но роль захватывает его полностью. Играть кого-то другого, чуть более спокойного, без тянущегося кровавым следом бэкграунда Сергея Муравьёва-Апостола, сильно менее травмированного и в тысячу крат более понятного — это, конечно, побег от реальности, но как же эффективно это делает легче. На мимолётную секунду, но делает. — У него тоже ядерная чума? — интересуется она уже с без обиняков честными мотивами. — Наверное. Я не знаю. — Грустно. Но, я думаю, всё будет в порядке, — в аниных глазах загорается огонёк. На камерах ни за что не будет видно, но Серёжа видит, и Серёже это помогает дышать. — Я вот переболела — и здорова, как бык! — Переболела? — и его удивление тоже сугубо честное. — Всё прошло очень легко. Это точно намёк, неприкрытый и прямолинейный, но Муравьёву требуется с десяток мгновений, чтобы его понять, потому что мозг не успевает обработать свалившуюся столь важную информацию. Их эта чума — не смертельна. У Миши и впрямь есть шанс. Кроме шуток. Боже. — Ты знаешь, почему? Аня едва-едва кивает, незаметно никому вокруг, но так выразительно ему одному. Боже, блядь. — А ты... — только и хочет он, что попросить ещё одного человека спасти Мишу — сколько он уже попросил, троих? — но Аня понимает всё раньше, чем он закончит предложение. — Могу, — слабо улыбается она и наклоняется чуть ближе. Может помочь. Что-то знает. На его, Господи, стороне. — А мне можно с ним тоже поболтать? Познакомиться? — Можно, — улыбается и Серёжа, пусть его и хватает лишь на слабое движение одним уголком губы, это всё же улыбка. Самая настоящая. — Придёшь ещё? Поболтать со мной? Пространство между ними натягивается до звона, так обоих тянет покончить с этим фарсом и нормально поговорить. Во всем признаться, все карты раскрыть, всё-всё обсудить без скидок на уши у стен и глаза у мебели — нельзя. Но так хочется... Аня замечает это первой и встаёт на ноги раньше, чем Серёжа выпалит что-то разбивающее их идеально выстроенный водевиль незнакомцев-одиночек. Отряхивается, поправляет юбку и не сдерживает улыбки гораздо более широкой, чем позволяют любые конспиративные приличия. Эта улыбка возвращает Муравьёву веру в человечество. И как он только мог на Аню злиться — она ведь та самая, готовая на всё и смелая, его девочка. — О, конечно! Я как раз познакомлюсь с твоим другом. И в следующий раз мы так о многом поговорим! Она снова уходит, но на этот раз шлейфа разочарования и осиротения не остаётся. И спится чуть спокойней, ведь Серёжа знает: у него есть Аня. Не сообщница, но подруга. Та, кто, наконец, успокоит его душу — расскажет про Мишу и просто будет рядом. Нужно просто немного подождать.

***

Больше, чем цифру три, Серёжа скоро начнёт ненавидеть чёрные внедорожники. Следующего раза, конечно, как же иначе, не случается: двое людей в незнакомой форме, по очертаниям полицейской, приходят ближе к закату следующего дня. Его беспардонно выволакивают из камеры под локти и так же беспардонно бросают в привычно чёрную, но непривычно дорогую машину. Задние сидения повёрнуты друг к другу, но, несмотря на пафос и обстановку, внутри достаточно тесно — серёжины коленки тут же упираются в ноги севшего прямо напротив него мужчины. И прежде, чем Серёжа спросит, что происходит, кто они, куда его везут на этот раз — в глубине души он надеется, что на стрельбище, закончить всё это гаерство парой десятков синхронных залпов, но ему абсолютно очевидно никто не собирается преподносить таких подарков, — ему на эти самые колени швыряют стопку аккуратно сложенной свежей одежды. Мягкая ткань и аромат дешёвого порошка доводят чуть ли не до аллергической реакции, так всё это непривычно и неправильно. — Нельзя появляться перед ним в таком виде, — монотонно, без какой-либо эмоции в голосе, словно его годами муштровали быть безвольной машиной, говорит мужчина через плотное стекло забрала на шлеме. Серёжа ждёт дальнейших объяснений, но их не следует. Перед кем — отличный вопрос, потому что Муравьёв не способен представить себе человека в новых условиях мироздания, который заслуживает подобной почести. У кого-то башка повернулась на возрождении монархии? Кто-то выдумал себе титул и регалии, и теперь перед ним положено стелиться всем и каждому? Это просто очередная психологическая уловка, призванная испытывать не то благоговение, не то превосходство над собой, таким крошечным и не важным, ведь твой вид не соответствует чьим-то вымышленным стандартам? Ничего не отвечая и не предпринимая в целом, Серёжа изучающим взглядом обводит самого полицейского, или кто он там. По форме — что-то похожее на космонавтов, от которых они с Пашей получали по лицу в далёком двадцатом. Нашивка на плече не того цвета, что у ребят здесь, да и в целом вид презентабельнее, но нет ни шанса, что эти люди к нему отнесутся снисходительнее. Из-за шлема не видно лица, но Муравьёву и не нужно видеть чужое лицо, чтобы по широте плеч, шокеру на поясе и скрещенным на груди рукам понять: сосед по автомобилю настроен слишком враждебно, чтобы даже пытаться спрашивать. Так что, Серёжа молчит и ничего не предпринимает, и мягкая чистая ткань одежды продолжает вызывать фантомную аллергию на коже его грязных рук. Пауза затягивается. Мужчина напротив, вздохнув — надо же, не робот, — вытягивает руку вперёд и указательным пальцем, обтянутым плотной тканью казённой перчатки, трижды касается одежды в серёжиных руках. Одевайся, дескать, быстрее, чего застыл. — Нельзя появляться перед ним в таком виде, — повторяет ровно тем же металлическим голосом. А может, и робот. Кто его знает. Серёжа, может, упустил что-то за эти полгода, и люди теперь ведут себя именно так. Не то чтобы он собирался играть в молчанку, но у него нет ни малейшего желания что-либо говорить. Спорить — тоже, так что, не испытывая особого стеснения под чужим взглядом, Муравьёв стягивает через голову пропитанную потом, грязью и кровью толстовку и сначала хочет отбросить её в угол, но потом вдруг вспоминает, чья это толстовка и чья кровь. В этой толстовке Поля был, когда они покидали Петербург. В этой толстовке был Паша, когда нашёл его полумёртвого на крыльце после массового убийства каннибалов. В этой толстовке был он сам, с тех самых пор, как его собственную одежду, разорванную и испачканную кровью этих воспоминаний, оставили в том же доме. В этой чёртовой толстовке сосредоточены та боль и тот страх, которые только способен вообразить человек; и в ней вся та братская любовь, которую человек только способен чувствовать. Хочется то ли прижать её к лицу и вдыхать въевшееся в ткань собственное прошлое, то ли сжечь прямо здесь, представляя, что вместе с толстовкой сгорят и воспоминания о нём. В итоге, вместо всего этого, Серёжа аккуратно складывает её и надевает новую кофту — лонгслив, так это вроде называется, кофта как кофта, — оказавшуюся внезапно слишком большой для его отощавшего торса. Широкий ворот спадает до ключиц, мягкая лёгкая ткань собирается множеством складок, свисает, как чёртов парашют. Штаны тоже падают с него, пока он не вдевает в шлевки собственный ремень, затягивая до предела. На бирках так отчётливо сияли буквы того размера, который он носил всю жизнь, но ощущается новая одежда так, будто её сняли с великана. Неужели он так поменялся? На мгновение Серёжу выбивает из колеи понимание, что в следующий раз он не узнает себя в зеркале. Он, к собственному ужасу, совсем не помнит, как выглядел раньше, и, тем более, не знает, как выглядит сейчас — остроугольнее, младше, страшнее? Помнит только, что глаза у него были зелёные. Когда-то тогда. Зелёные — в грязно-жёлтую крапинку. В лёгкой кофте совсем холодно, понимает Серёжа в процессе затягивания шнурков на новых ботинках. Лакированные, форменные, на десять люверсов. Совсем новые, не ношенные — вот это высокомерие у человека, к которому нужно надевать неношенные ботинки. По плечам пробегают мурашки от леденящего ветра из приоткрытого окна, и в ту же секунду полицейский — боевик, охранник, кто он там ещё может быть-то вообще? — протягивает ещё и куртку, так же сложенную до хруста на сгибах, как две капли воды похожую на его собственную. И нашивка на том же месте, и ворот стоячий, и защитные подкладки на локтях. Серёжа, сравнивая куртки, позволяет себе рассмотреть мужчину повнимательнее. Он высокий, выше Муравьёва, шлем у него чуть потёртый, но будто специально начищен, под курткой явно какая-то броня поверх чёрной водолазки. Ни одного сантиметра кожи не видно, так он экипирован, и ботинки у них с Апостолом теперь тоже один-в-один. Смотрит в глаза, ожидая беспрекословного исполнения приказов, это чувствуется даже сквозь опущенное забрало; и ни капли не беспокоится об их комичной перебранке, где он молчит, а второй повторяет одну и ту же фразу. Привычно ли ему работать доставщиком неразговорчивых пленников? Наверное: других не берут на такую монотонную работу — разглядывать чужие переодевания. А ведь Муравьёв не смущается совсем, что ему пришлось раздеваться перед незнакомым боевиком в полном обмундировании. Шрамы он уже демонстрировал, в торчащих костях и болезненно выраженном недоедании Серёжа перестал видеть что-то предосудительное ещё со знакомства с Мишей, а в чём-то интимный момент обнажения скорее кажется ему особой формой попытки над ним доминировать, чем причиной чего-либо стыдиться. Если его заставили светить своей беспомощностью, он не станет потакать чужому желанию взять его этим под эмоциональный контроль — он, в конце концов, сам застрял в настолько запутанном эмоциональном лабиринте своего же сознания, что кого угодно переманипулирует. И тут — взгляд сосредотачивается на нашивке. Ничего необычного, кроме аккуратной буквы Т в нижнем левом углу. Т. Что ещё может значить эта Т? Ничего хорошего. Мотая головой, Серёжа отбрасывает куртку на сидение напротив. Молчит, но всем своим телом кричит: никогда в жизни он не наденет ничего с символикой Твери. Тверь для него — это каннибалы, это серые будни фактического рабства, это слёзы приговорённого к смерти Польки; это худшее место на Земле, похуже этой проклятой Коалиции в тысячи раз, этой машины и этой камеры, и Муравьёв не готов с этим мириться. Тверь нагнала его — а что, он думал, от собственных демонов можно убежать? — Нельзя... — начинает в третий раз боевик, снова протягивая куртку Серёже, и это уже начинает походить на чёртову комедию. — Да заткнись ты уже! — срывается тот, выхватывая куртку из чужих рук и отдирая нашивку с куском верхнего слоя внешней ткани. Не такая у вас и прочная экипировка, каннибалы херовы, пососите. — Всё? — спрашивает он, с ненавистью застёгивая куртку на себе до самого горла. — Твой этот царь-император будет доволен? Будто не уловив едкие нотки сарказма в риторическом вопросе, боевик просто-напросто кивает ему в ответ и бросает взгляд за окно. Вздыхает, перехватывая в руках шокер — и в этот момент автомобиль останавливается как будто посреди ничего. За окном лес, с обеих сторон, и колёса стоят неровно на грунтовой размытой дороге. Дверь открывается, и Серёжа замечает в нескольких десятках метров здание старой неприметной железнодорожной станции, всего на две колеи — а рядом лишь перрон и домик для смотрителя. И на кой чёрт этот полустанок К.О.Р.Д.у, и, тем более, зачем здесь сам Муравьёв — одному чёрту известно. Сам Муравьёв лишь хмурится, когда его подталкивают в совершенно другую сторону, туда, где одно сплошное ничего растёт дубами и берёзами повдоль просёлочной дороги. Непонимание давит на грудную клетку, вызывая желание начать спрашивать банальное "куда?" после "зачем?", но Серёжа успевает увидеть скрытую между деревьев бункерную дверь прежде, чем спрашивать. За дверью длинная лестница вниз, края которой не видно, но из темноты навстречу вырывается незабываемый смрад: гниль и плесень. Ни с чем не спутаешь. И в эту же темноту Муравьёва ведут, держа на мушке, и даже луч фонарика не помогает увидеть, что там дальше. Если это тот самый отпуск, про который Гебель, понятно, почему он сам его не советовал. По итогу внизу лестница продолжается узким коридором с рядом дверей по сторонам и несколькими поворотами. Боевики ведут его по этим развилкам так уверенно, будто не из Твери, а родом из этого самого места — из-под земли, из Ада, из глубин худшего человеческого кошмара. До Серёжи начинает доходить, что это — старый военный бункер в военном же городке, когда они уже проходят мимо открытой двери в забитый вещами кабинет. Среди сумок, пакетов и ящиков взгляд безошибочно цепляется за ядрёно-розовый чемодан с убогими наклейками по убогому пластиковому корпусу. Тот самый, который Муравьёв поднимал, упавший, с пола в поезде посреди битвы за смерть и свободу. Что стало с той женщиной, которая благодарила его за воспитанность? Почему её чемодан здесь — будь она жива, он бы ей, всё-таки пригодился. Где-то там же, наверное, и его вещи. И мишины. И, наверное, забытые в бардаке пашины или колины, или чьи ещё — все там, в этом захламлённом кабинете, такие же никому не нужные, как и всё здесь. Никто не придёт их забрать. Никто не придёт вытащить и Муравьёва из этих коридоров, повороты которых он бросил пытаться запомнить три минуты назад. В конце очередного коридора открыта дверь — туда и заводят. Узкая, глухая камера, стол посреди неё и в двери лишь одно окошко; и свет тошнотворно-зелёный из старых люминисцентных ламп под потолком, работающих от шумящего где-то под полом генератора. На старом ржавом каркасе кровати пыльный матрас и небольшая подушка, всё снова без белья, только завершают образ по-настоящему тюремной камеры, хотя это явно не она. За столом, Серёжа замечает сразу, боком к нему сидит человек, в форме, армейской выправки и с явно начищенными ботинками. Не такими, как у него или боевика — на вид подороже. Человеку требуется лишь повернуть голову, а Муравьёву — заметить ужасающий шрам от лба до скулы поверх отсутствующего глаза, чтобы узнать в этом человеке того самого офицера, которого он в своё время знатно приложил лицом о батарею, когда в Твери искал ключи от подвала, где держали Польку. Интересно складывается жизнь — теперь в подвале с этим человеком он сам, и, судя по его взгляду, Серёжу он тоже вполне узнаёт. — Ну здравствуй, Сергей, — говорит. От звука собственного имени по коже пробегает холод. Сообщили ли ему это имя или сам вспомнил? — Присаживайся. Исполнять вальяжно брошенный приказ не хочется, но Муравьёва силой заставляют сесть напротив. Амфельт беспардонно и без каких-либо эмоций изучает его взглядом с минуту, не давая понять, узнал ли он его, и Сергей не остаётся в долгу: смотрит ему в лицо сам. Обводит взглядом рубец на коже, небольшие следы от ожога там же, запавшую внутрь глазницу и перпендикулярные полосы, оставшиеся от швов. В горле застревает выдох; Муравьёву приходится приложить усилие, чтобы не ужаснуться тому, на что он, в самом деле, бывает способен. Через мгновение в памяти всплывают искорёженные окровавленные тела, которые он оставил после себя в том доме недалеко от Убежиц, жар металла в ладонях и боль от отдачи после двух десятков отчаянных выстрелов. Ещё спустя секунду — обугленные разорванные трупы во дворе его петербургской квартиры, оставшиеся от тех, кого он должен был спасти. Он тешил себя мыслями, что идёт к своей семье, но на самом деле он просто всё это время пытался заглушить в себе ужас от того, какой кровавый след он после себя оставляет. Тошнота подбирается к нёбу, и Серёжа с трудом сглатывает этот желчный вкус ненависти. — Будешь? — Амфельт подвигает к нему ближе пачку сигарет и пепельницу. Последняя издаёт неприятный звук, натыкаясь дном на неровность поверхности стола; Муравьёв невольно ёжится, не понимая, как трактовать этот вопрос. Как приветствие? Как невысказанную угрозу? Как что? — Не курю. Горло всё ещё саднит с непривычки, но Серёжа даже взгляда не отводит, делая вид, что это нормально — говорить таким голосом, словно его жестоко душили двадцать минут назад. — А мне сказали, что ты не разговариваешь. В ответ Серёжа неопределённо ведёт плечом, дескать, раз сказали, значит, не разговариваю. Амфельт только забирает пачку обратно и закуривает, не выдавая ни одним движением мускула своё явно жгучее и свежее желание кроваво отомстить за пугающий шрам прямо на лице. — Ну, тогда расскажи мне, — наклоняется он ближе, не делая секрета из того, что Серёжа прав: его узнали, может, даже по описанию. — Где вы были эти три месяца и какого блядского чёрта ещё не подохли? — Я очень стараюсь, — признаётся Муравьёв на удивление Амфельта — в словах нет ни капли притворства, только непривычная ему холодность смирения. Наверняка, не того он ждал от человека, который однажды имел в себе силы на яростную животную драку. Тем не менее, его взгляд не демонстрирует ничего, кроме этого слабого удивления, пока он в который раз обводит им Серёжу от спутанных волос до торчащего шрама из-под ворота свежей кофты. — А брательника не жаль? — уточняет он в итоге, прекрасно помня, из-за чего Муравьёв в прошлую их встречу чуть не раскроил его череп, и давая самому Муравьёву понять, что он не забыл. — Или он всё-таки подох? — Не смейте ничего говорить о моём брате. Амфельт не реагирует на это даже движением брови, будто ему и вовсе плевать. Серёжа ожидал, что его будут бить, насиловать и пытать, но подобное безразличие, растянутое на минуты томительного ожидания, оказывается, может быть хуже. Что дальше? Боль? Смерть? Кровожадные пытки? Не бросится ли Амфельт на него с ножом в следующую секунду? Не закопают ли его на заднем дворе? Знал ли Гебель, что у Амфельта с Серёжей личные счёты, или он сам по себе отвечает за неформальные допросы, выходящие за рамки дозволенного? Вопросов много, а ответов — нет и не предвидится, и Муравьёв потихоньку плавится мозгами, глядя на страшный шрам собеседника. Это пристальное внимание не остаётся незамеченным: Амфельт всё же позволяет себе хитрый довольный смешок, стряхивая пепел с сигареты в сторону Серёжи одним изящным движением пальца. Сигареты у него необычные, дорогие, и пахнут скорее ментолом и яблоками, чем табаком, как те, что курит Полька. Это тоже трюк? Уловка? Что это всё, вообще, такое? — Не помню, чтобы у тебя был любовничек, — тот переводит тему, затягиваясь снова. Делает вид, что у них светская беседа? Муравьёв бы посмеялся, но ему совсем не смешно. — Где нарыл? — Из капусты достал. Амфельт кивает сам себе, видимо, делая в голове пометку, что эту тему он сегодня не разовьёт. Если быть до конца честным, Серёжа не знает, рад ли этому: с одной стороны, ещё хоть слово о Мише, и он сорвётся, с другой — ему до смерти необходимо знать, что с ним. Что с Мишей — жив ли он, в порядке ли он, где он, в конце концов. В тишине неуютно до покалывания в кончиках пальцев, или, может, это Серёжа так напряжён. Он не видит смысла молчать, ведь Амфельт и без его саркастичных ответов прекрасно сам понимает, кто перед ним; и смысла молчать раньше не было тоже, ведь просто присутствие здесь Амфельта даёт ответы на половину вопросов, которые ему могли бы задать. Это просто игра в кошки-мышки, и он выдаёт себя одной лишь реакцией каждый раз, и ему нужно быть осторожнее, но ему надоело быть осторожным. Может ли он схватить пепельницу и разбить ей чужой висок? Наверное, может. Некому его остановить. Почему он вообще не убил Амфельта, когда мог? Ни его, ни Гебеля. Так бы всё проще было. Столько всего он мог сделать, но пытался осторожничать. Сохранять жизни, а на деле — собственную никому не нужную совесть. Если ты начал, смысл останавливаться. Если ты уже убийца, какая разница, скольких ещё ты положишь. Если однажды поставил себя выше других, какой смысл потом убиваться по этим людям. Верно? Так ли это? Сможет ли Серёжа жить, если в это поверит? — Спрашиваю не протокола ради, а чистого спортивного интереса для: пригодился архив вам? — на этот вопрос Серёжу в который раз тянет расхохотаться, потому что он задан таким тоном, словно нет ничего важнее, а это то единственное, о чём Муравьёв не имеет ни малейшего понятия. Он мог бы рассказать, как убил их поставщиков человечины, как они перестреляли боевой тверской отряд, как и где они встретили людей, которых отсюда изгнали за попытку переворота, считающихся давным давно погибшими. Он мог бы — про всё это, про побег из Твери тоже, про Мишу и Полю, про маму, сестёр и брата в Иркутске, но не про архив, который почему-то так всем важен. И это действительно кажется Серёже смешным. — А то пришлось переписывать. Муторное очень занятие. Помуторнее, чем месяц пить через трубочку после того, как ты мне пол-лица расквасил. — Мне нужно извиниться? — Да нет. Тебя похуже потрепало. — Какой есть. Видит ли он насквозь серёжину раскуроченную душу, или это он сам по себе выглядит плохо? — Ты не ответил, — Амфельт не покупается на дешёвые трюки, хотя, на деле, Серёжа и не пытался увести его от темы бессмысленным обсуждением никому не важных вещей. — Честно? — вздыхает он, решив, наконец, объяснить эту простую вещь: он, чёрт возьми, такое и правда случается, не в курсе. — Понятия не имею, про какой архив вы говорите. — Значит, всё-таки Трубецкой. — Простите? — Да я так, про себя, — только отмахивается Амфельт, сбрасывая пепел с кончика сигареты одним утончённым движением. — А я говорил Гусу, что не вы это. — Кто такой Трубецкой? И то ли резкость в серёжином голосе, то ли суть и одному ему понятная важность вопроса заставляют Амфельта будто бы ожить впервые за разговор. Его лицо меняется едва-едва, но меняется: губы изгибаются в подобии оскала, брови сводятся, образуя заметную морщину над переносицей, и словно расширяются зрачки, — как у настоящего хищника, уловившего интерес к своей личной игре. — Ты решил, что можешь задавать вопросы? — это не звучит как претензия, и совсем не отдаёт угрозой, но лёгкая небрежная усмешка в голосе вызывает ледяные мурашки по коже. — Вы же задаёте, — берётся непойми откуда в Муравьёве непокорность. Он и не подозревал, что может быть остёр на язык, тем более, что смирение со смертью превратит его в извращённое подобие Пестеля. Быть может, у их многолетней дружбы всё-таки были причины, и причины эти — банально то, что они срослись в одного человека. — Тебя, я смотрю, ничего уже не пугает. — А должно? Амфельт прищуривается, обводя всего Серёжу медленным изучающим взглядом. Его нисколько не смущает практически животная дерзость собеседника, и поверхностное впечатление от его повадок и тона ведения разговора обманчиво демонстрирует его, довольствующимся славной светской беседой. На деле он смотрит, запоминает и делает выводы, затеяв какую-то собственную игру, и вовсе это не кошки-мышки: это охота. На деле нет в этом ничего смешного. На деле Муравьёв проиграл ровно в тот момент, когда они встретились взглядами. — За жизнь борются, когда её ценят, — высказывает Амфельт свои мысли, отметив неисправимое рвение Серёжи выставить себя законченным суицидником. В отличие от самого Серёжи, в это рвение он не верит ни малейшей капли. — Или ты считаешь, что неприкасаемый? Не думаешь, что я ещё за свой шрам не отомстил? — Тут нет батареи. — Демонстративно оглядевшись, отвечает Апостол. Диалог, наконец, начинает иметь для него смысл, сводясь к тому, с чего, пожалуй, любой другой человек бы начал. — Мне хватит собственных рук. Нет, не думай, я не буду тебя бить. Мне не нравится такой подход. Слишком... детский, что ли. — Не думаю, что я вам поверил. В следующую секунду Амфельт резко замахивается, и Серёжа исключительно машинально дёргается в сторону. У него не было ни какой-либо причины, ни старания сдержать себя, но это снова лишь склонило чашу весов в сторону, на которой его ждёт смерть, ведь Амфельт доказывает и ему, и себе, что неукоснительно прав. — Всё-таки не бесстрашный, — кивает он в подтверждение. — А ещё чего боишься? Темноты? Высоты? Может, пауков? — Людей, — хмыкает Муравьёв совершенно безрадостно. Вспоминается какое-то заданное на дом эссе со второго курса, в котором он страстно и красочно описывал всю несостоятельность принципа "око за око". По всей видимости, жизнь решила предложить ему аргумент с противоположной позиции, максимально наглядный и капельку ироничный. — Правильно делаешь. — А вас, я так понимаю, мне тоже стоит бояться? — вопрос глупый, Серёжа знает, но отчего-то хочет очертить границы. Своим нарочито дружелюбным поведением Амфельт этому совершенно не содействует. — Ну зачем-то же я сюда приехал, верно? Не на солнышке погреться — не похоже тут на курорт, согласись. — Не довелось прогуляться. — Слушай, я не буду делать вид, что не понял: ты умный парень, и всё сам прекрасно осознаёшь. Тебе не нужно трижды разжёвывать. Ты отдаёшь себе отчёт, что будет происходить, может, не в деталях, и ошибаешься в степени моей кровожадности, но вполне понимаешь, что у меня есть вопросы, а у тебя — ответы. И так или иначе они окажутся у меня. Ничего нового в этой информации для тебя нет, — Амфельт, опираясь на ладони, медленно поднимается со стула и теперь нависает над Муравьёвым мрачной фигурой. Шрам, происхождение которого им обоим слишком хорошо известно, только добавляет мрачности. Побольше, чем стабильно моргающий зеленоватый свет старой лампы над головой. — Теперь новое: твой Миша жив. Пока что. Сильно не радуйся. Пока что. Конечно, пока что. Муравьёв только молчит, прекрасно осознавая, что это пока что значит. Это молчаливое понимание доставляет Амфельту чересчур очевидное удовольствие. Он кивает, не то Серёже, не то сам себе, и делает последнюю затяжку прежде, чем бросить окурок в пепельницу; а ведь Муравьёв был уверен, что тот попытается затушить сигарету ему об руку. Или об лицо. Это было бы в духе сложившейся атмосферы морального слома. У Амфельта, всё же, какая-то своя, извращённая, ни в каких книжках не вычитанная тактика. — Да, ты верно понял: он жив, пока ты здесь. В этой камере. Под моим чётким патронажем. — Пока я отвечаю на вопросы, — кивает Серёжа, отражая чужое движение. — Ну, что ты, ты всё упрощаешь. Пока у тебя есть на что отвечать. Миша — это так, повод для тебя не помирать слишком рано. Причина подзадержаться тут со мной, а не вешаться на простынях. — Я могу врать. — Можешь. Но только не мне. На этот раз Серёжа даже не собирается сдерживать порыв закатить глаза, но Амфельт вдруг выходит из-за стола и, всем видом показывая, что разговор окончен, направляется к двери. Чего тут заканчивать, Муравьёв не понимает, он бы с удовольствием побесил очередного дознавателя ещё часочек, пусть и с риском в край долбануться от попыток связать в голове происходящее; Амфельту, впрочем, виднее. — Поспи, — совсем уж неприлично мягко говорит он. — Тут кровать помягче. И никто тебя не побеспокоит. Вот это Серёжа уже понимает: потому что никто не знает, что он здесь. Никто не придёт по его душу. Никто кроме самого Амфельта, но таких ждать — как ждать смерти, себе дороже. И всё же, если разговор окончен сейчас, значит, он придёт ещё раз. А если придёт, то абсолютно все козыри у него окажутся в руках, и чтобы с Мишей точно ничего не случилось, нужно сделать вид, что веришь в его благосклонность и добропорядочность. — Мне бы поесть, — на пробу просит Муравьёв. — Резонно, — по реакции трудно сообразить, убедила ли просьба Амфельта в серёжином искреннем непонимании, что всё это на самом деле означает. — Какую кухню предпочитаешь? — А у меня есть выбор? — Последний на ближайшее время. — Не знаю. Казахскую. В ответ Амфельт приподнимает бровь. Возможно, у Серёжи, наконец, получилось его удивить. — Давно беш не ел, — стараясь придать голосу металлический оттенок эмоциональной атрофии, поясняет он. — Эчпочмаки, я так понимаю, тоже? — Это татарская. Амфельт вдруг смеётся, и Муравьёв уже не пытается распухшим мозгом собрать все эти реакции в единую картину мира. Может, эмоциональная атрофия уже начала поглощать сам этот мозг, а не только тон речи. — Будет тебе и беш, и кумыс с шурпетом. Отдыхай. Завтра у тебя новая жизнь. — Мне нужно писать завещание? — Скорее просто выспаться. Он уходит, с щелчком запирая дверь, и Серёжа остаётся один в практически полной темноте — отвратительно зеленоватый свет пропадает вместе с чарующе ужасающей фигурой Амфельта. Только слабый луч пробивается через зарешёченное окошко в двери, едва доставая до края стола. И даже этого крохотного источника света достаточно, чтобы, к серёжиному не то чтобы удивлению, но вполне себе замешательству, заметить, что Амфельт не забрал сигареты. У пачки оказываются неприятно острые углы, у самих сигарет внутри — необычно мягкий коричневый цвет и приторный шоколадный запах; почему он решил, что имеет право или хотя бы желание трогать принадлежащие Амфельту сигареты, Муравьёв не находится ответить. Он, будто в оцепенении, поджигает одну, но не затягивается. Смотрит только, как огонёк подпаляет табак всё глубже внутрь, как неравномерно изгибается по краю тлеющая бумага, как лёгкий, но ощутимый жар медленно приближается к его пальцам. Пепел падает прямо на стол, но Серёже всё равно — не ему убирать. В голове пусто, и только одно единственное воспоминание о Польке, курящем с ним напополам какую-то дешёвую сигарету на детской площадке в неведомой глуши, горит посреди черепной коробки, как чёртов маяк. Напоминает: вот чего стоят твои мучения, вот для чего ты здесь, вот почему ты всё ещё не задушил себя простынёй. Поля где-то там, снаружи, наверняка себя по их общему муравьёвскому закону в чём-то обвиняет, хотя никакой его вины нет в том, что Серёжа здесь. И когда на стол перед глазами падает не прогоревший до конца кусочек пепла, Муравьёв абсолютно не задумываясь дует на его поверхность, заставляя его разгореться сильнее. И ещё раз. И ещё. Пока не погаснет. И в пустую голову приходит мысль, что это Поля вот так же пытался разогнать в нём огонь, а он всё потухал, и с каждым разом это всё меньше имело смысл. Если Поля вздумает прийти за ним, он найдёт вот такой же потухший кусочек пепла, а не человека, которым был его брат, и Серёже нечего с этим поделать. Если Поля только вздумает... Не в силах противостоять желанию, Муравьёв сам тушит окурок о собственное запястье. Это едва ли больно; он хотел, чтобы было больно. Чтоб отвлекло, хоть на секунду, от заполошных сомнений, хочет ли он, чтобы его спасли, или чтобы его больше никогда не вспоминали. И чтоб Амфельт его всё же избил до полусмерти, а не взирал в глаза своим обгладывающим до костей взглядом лишь одного зрачка. И чтоб он, наконец, сам понял, где настоящая боль, а где то, что ему подсовывает больное сознание. Ведь если Поля всё же вздумает... Муравьёв решает, что сейчас думать — худшая из идей, и поэтому отодвигает пепельницу с вонючим окурком подальше от той самой кровати, которая на словах помягче, но на деле едва ли, садится на неё с жутким скрипом не то пружин, не то собственных суставов и принимается расшнуровывать ботинки. Никакой надежды, что ночью его придут вытаскивать на свободу и нужно быть готовым, нет, и поэтому Серёжа с лёгкой душой разувается — тем более, что чёртовы ботинки оказались не по размеру и слегка натёрли мизинцы. Ложиться спиной к двери кажется настоящей пыткой, и не потому, что Муравьёв умный и не собирается отворачиваться от тех, кто желает ему самых отвратительных вещей, только способных прийти ему в голову. Нет. Всего лишь потому что он чувствует застывший в памяти стеклянный взгляд Петруши Каховского, направленный ему в затылок, до сих пор чувствует, и больше не хочет оборачивается ему навстречу. И потому Серёжа сжимается на неудобной кровати, не в силах закрыть глаза; и в темноте комнаты ему всё так же мерещится Петя, и Петя укоризненно смотрит на него, будто бы спрашивая: за что? И ответа у Серёжи нет. Ничего нет, кроме всепоглощающей вины и жестокого понимания, что он никогда не сможет сказать Пете прости. Ведь Петя мёртв. Пети нет. Есть только темнота, и это темнота смотрит на него в ответ.

***

Ник пялится. Не то чтобы он собирается кому-либо признаваться, но ему никогда раньше не было так страшно. В палате пахнет медикаментами, кровью и, по неведомой причине, гнилыми яблоками. На самом деле, это абсолютно нормально для больницы — пахнуть именно так, Ник, всего лишь, искренне ненавидит запах больниц. Слишком напоминает ему о раненых товарищах, плохом эпизоде из детства и мёртвом младшем брате. Честно говоря, напоминает в принципе о смерти, а ему нисколько не нужно это напоминание в этой жизни. Так что, он пялится. Паша выглядит отвратительно бледным и тонким, завёрнутый в незамысловато белые хрустящие простыни, со всеми этими бинтами и пластырями от шеи и до груди. Врачи говорят, что Паше нужны кровь и хороший отдых, но Ник-то прекрасно знает, что Паше нужно его ружьё и дурацкий кассетный плеер. Пора уже кому-нибудь из персонала прийти и разбудить его, настало время продолжать бороться с самой жизнью. На деле Ник ни черта не чувствительный, и тем более не глупый, и он никогда не был никем пойман на драматизации собственной ни справедливой, ни спокойной жизни и её проблемах, но вот он здесь, точно так же прекрасно знающий, что для него продолжать бороться без Паши — в наибольшей степени невыполнимая задача. Поэтому, он пялится. Будто и не видел Пашу никогда раньше, ни разбитого, ни одетого в исключительную ярость, ни спящего; но, на деле, таким отвратительно похожим на мёртвого он Пашу действительно никогда не видел, и видеть никогда не хотел. Он сказал, что хочет увидеть его в старости, и даже если Пестель этих слов не вспомнит, когда — только не если — очнётся, Ник от них не откажется. Он правда хочет, не только увидеть, но и проводить его в этот дальний многолетний путь до старости, наблюдать за появлением морщин и седых волос, проследить, как Паша, наконец, успокоится, и прожить долгую жизнь в его мире, в том самом, который ему не терпится построить из ничего. Даже если Ник умирает сам — если Паша будет согласен, он вытерпит и состарится, как бы смерть его ни ждала. — Прости, — шепчет он скорее себе, чем Паше, когда, наконец, прекращает пялиться и усилием воли заставляет себя отойти от его койки. Не бывает ни магии, ни колдовства, Паша не очнётся по мановению волшебной палочки, чтобы его остановить, не остановит его от самоубийственных затей, не выздоровеет в одно мгновение. — Не умри, пожалуйста. Не умри, пока я не вернусь, и тогда я не умру тоже. Ведь Ник не умеет ждать молча, ждать долго и ждать беззаветно. Ник умеет только догадываться, что нужно дорогим ему людям, и Паше нужны его друзья, а лучше — один конкретный. И Ник собирается вернуть Паше его лучшего друга, со всей той уверенностью, на которую он способен. Друга и себя — если всё будет хорошо. Ведь Ник уже ждал три дня, чтобы Паша открыл глаза и увидел его рядом. И чем дольше ждал, тем дольше понимал, что ни сам уже не в силах смотреть на него такого неживого, ни Пестель его не простит, что они оставили Серёжу с Мишей там, в этом аду, и что Петя с ними там же, и что они не нашли Кондратия ради сугубо пашиного неистового желания въебать чем-нибудь тяжёлым ему по бессовестной башке. Три дня — и без того долго. Ник не простит себе сам, если опоздает. Может, они все уже мертвы. Но может — нет, и тогда он должен быть там, чтобы им помочь. Всем четверым, лишь бы смог. Он не даёт себе шанса на промедление, не говорит больше ни слова, надеясь, что сказки про бессознательных людей, слышащих и понимающих всё им сказанное, окажутся правдой и Паша послушает его эгоистичную просьбу, и не останавливается даже обернуться. Выходит из палаты, пересекает коридор, покидает небольшую сельскую больницу и собственные заткнутые сомнения. Ему не пристало более сомневаться — не такую он присягу давал, и не то обещал сильно после, когда впервые в его тусклом мире под потухшим в далёком детстве сердцем загорелось тепло пяти — а затем и шести — незаменимых людей. В окнах дома горит свет, и он успевает выругаться на себя за забывчивость и растрату дорогого в нынешних условиях топлива, но уже в дверях встречается с Полькой. Полька сосредоточен, хмур и решительно настроен на что-то решительно идиотское, судя по редко подрагивающим рукам. В этих руках — рюкзак, у входа — пустой чехол и рядом собранная винтовка, и встретил его Ник ровно в середине поисков чего-то в тумбочке при входе. Пересекаясь взглядами, они оба прекрасно понимают: Ник — куда Поля собирается, Поля — что Ник не дурак. — Я не собираюсь выслушивать твои попытки меня остановить, — мрачно бросает Муравьёв в спёртый воздух и с силой застёгивает рюкзак. — Окей. — В прошлый раз его чуть не сожрали, и я не... Чего? — не успевает вовремя остановиться, чтобы осознать сказанное, Поля. Очевидно, он и правда ждал, что Романов будет его останавливать. Чёрта с два. — В смысле "окей"? И глазами хлопает. Мелочь дурацкая. — Я иду с тобой, — только и отвечает ему Ник, и этого достаточно. Слабая, едва заметная, но истовая и искренняя улыбка освещает бывшее чересчур суровым для подростка полькино лицо. Он едва ли не подскакивает на месте, но берёт себя в руки, выпрямляется, пытаясь казаться выше и взрослей, но всё ещё Романову едва ли по подбородок. — Как он? — спрашивает. Спросил бы, если бы Ник с ним начал спорить? Наверняка спросил бы. — Что врачи говорят? — Всё так же. Говорят, что ни черта не знают. Может, этот обмудок нашёл свой шанс наконец отоспаться. Не к месту мрачная шутка вызывает у Поли рефлекторный смешок. Нику не смешно ни капли. — Всё будет в порядке. Это же Паша. — Надеюсь. — Хочешь, мы ещё день подождём? Может, он завтра придёт в себя, — предлагает Муравьёв, но Романов не готов принимать его бескорыстную жертву призрачными шансами спасти собственного брата ради бесполезного дня самокопания у чужой постели. Нет, спасибо. Романову хватило. — Или я могу пойти один. — Не можешь, — резко откликается Ник на это одиозное предложение. — И, ты должен был в школе слышать: не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня. — Меня в школе интересовала только математика. — И всё-таки не откладывай. Жизнь — она такая, отлагательств не терпит. И он смотрит Польке в его эти светлые глаза, не детские, но ещё такие юные, полные надежды и решимости, и признаётся им обоим в простой истине, что он успел куда-то растратить свою способность терять людей. И клянётся подспудно, что всё будет действительно в порядке — с ними всеми, с Серёжей, с Пашей, и с этой планеткой. Не может чисто физически оставить Полю наедине с верой в лучшее, но отсутствием причины в это верить. Ведь если он может стать чьей-то опорой, он должен. Ведь такому тоже учили в школе. Ведь он сам того хочет. Ведь его собственная опора надломилась и умирает; и он не готов знать и думать об этом ближайшие несколько недель. Если пережить эту мысль — быть может, станет легче, когда они вернутся, а Паши здесь уже не будет. Впрочем, Ник никогда не скажет ни Поле, ни кому-либо ещё, что посмел в пашиной любви к жизни усомниться.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.