ID работы: 9292098

Теория рабства

Слэш
NC-17
В процессе
159
Размер:
планируется Макси, написано 223 страницы, 21 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
159 Нравится 74 Отзывы 20 В сборник Скачать

VI

Настройки текста
      С самого рождения на моих плечах лежала тяжелая сутана. Сутана, то есть так называемая Моисеева религия, доведённая до нелепого совершенства протестантским лицемерием, перешла мне от отца, а отцу — от его отца. Не стану лгать, заповеди Христа я всегда находил невнятными, и видел себя в праве делать на этот счёт вопросы. Например, раз уж мужчина совершает прелюбодеяние всякий раз, когда его взгляд падает на женщину, выходит ли, что я грешил уже во младенчестве, кормясь от материнской груди? Этот вопрос тревожил меня больше, чем даже мне самому казалось; с беспокойством отыскивал я какой-то зловещий для себя смысл в самом обыкновенном противоречии. Однако в конечном итоге, взяв тоже во внимание, что «восторга» я не испытывал даже при взгляде на молоденьких школьных coquette¹, я решил, что на моей душе нет греха. В прошлом я инстинктивно избегал дружбы с себе подобными (то есть с неопытными детьми) единственно по одной причине: я чувствовал себя увереннее в компании тех, кому и в голову не могло придти, что бывают на свете настолько странные люди. Когда речь в компании заходила о женщинах — а такое бывало весьма часто — я загадочно улыбался, так что мои школьные приятели тотчас приходили к выводу, что «в тихом омуте черти водятся». Излишняя скромность в юноше — недостаток, который люди привыкли осуждать особенно сурово. «Cherchez la femme»², — твердят они. Раньше я даже огорчался, но со временем перестал об этом думать. Впрочем, когда дело доходило до разговоров о куда более интимных подробностях любовных похождений, я предпочитал отсиживаться в стороне; и не без причины. Например, мои друзья очень любили рассказывать непристойные анекдоты — и их я не вполне понимал, потому что не имел представления даже о том, что такое minette; не понимал я так же и того, как можно столь омерзительные вещи обращать в шутку. Но и позориться мне не хотелось. Осмелюсь прибавить, что мне так и не довелось познать женщину.       Однако, чистота сердца вовсе не означает полной бесчувственности. Более того, сейчас я готов признать, что первые любовные позывы начал испытывать даже раньше, чем привык думать. Однажды со мною приключился особенный случай, когда природа оказалась сильнее предрассудков, и я был готов отдать тело на растерзание в адском пламени. Впрочем, об этом позже.

***

      Я очнулся на гладком шелке, в окружении расшитых золотом подушек. Диковинной формы светильники наполняли комнату алым светом. Я приподнял голову и увидел тюфяки, обтянутые львиными шкурами, увидел бархатные диваны и огромные, в человеческий рост полотна. Удивительные цветы, гипсовые статуи и медные подсвечники виднелись среди бархатистых шелков густых тонов, среди золота, фарфора и опаловой майолики. Вьющиеся ползучие растения свисали с потолка; в вазах из прозрачного янтаря стояли махровые розы. Само помещение было небольшим, и стены его полностью покрывали персидские ковры. Обстановка была необычная, и я был если не восхищен, то по меньшей мере удивился.       У меня закружилась голова, и я откинулся на мягкие подушки. Словно из повседневной жизни меня перенесли в волшебное королевство. Аромат эфирных масел, которыми был насыщен тёплый воздух, дурманил меня. Разум мой помутился, а сердце билось так медленно, что в голове разом стало глухо и пусто. Я даже не сразу понял, что лежал абсолютно голый, с широко расставленными ногами. Пожалуй, такую позу обычно принимают роженицы.       Я оборотился к стене. Мне казалось, словно у меня онемели руки и ноги, точно отнялись, но я и не пробовал шевельнуться; не хотелось. Мое тело казалось мне восхитительно легким, а ленивый, сонный ум давно очутился в ином месте. Я вдруг стал совершенно спокоен; не было ни тревожного бреда, ни бесконечного страха, как во все последнее время. Это была долгожданная минута какого-то странного, внезапного умиротворения. Я понимал, разумеется, что стал неестественно слаб, однако сильнейшее душевное напряжение, столь неожиданно дошедшее до полного спокойствия, придало мне почему-то самоуверенности. Я, впрочем, надеялся, что не усну — мне здесь нравилось.       Внезапно, сквозь блаженную дремоту, до меня долетел звук чьих-то весьма недалеких шагов. Я вздрогнул и мигом пришел в сознание. Два огненные глаза смотрели на меня из темноты дверного проема. Я даже не пришёл в смущение. Наоборот, впервые в жизни я показался себе привлекательным, даже обворожительно красивым. К тому же, даже если бы мне вдруг захотелось сдвинуть ноги, я не сумел бы. Незнакомец вошёл в комнату. Он показался мне как-то знакомым. Я его видел, этого человека, когда-то видел, даже недавно весьма. Где бы это?       Моё сердце лихорадочно застучало. Незнакомец приближался ко мне. Он вдруг посмотрел на меня с такой жадной страстью, что у меня закружилась голова. Наши глаза встретились, и меня охватило страшное волнение. Казалось, он медленно притягивает меня к себе, и чувство это было таким приятным, что я приготовился отдаться ему. Тупая боль распространилась по нижней половине моего тела, в то время как я сам совершенно обессилел. Лихорадочный трепет пробежал по моим жилам. Я уже мог разглядеть его лицо — разглядел и едва не вскрикнул от изумления. Однако же слова так и замерли в стесненной груди. Тут его ладони легли мне на колени, а моего бедра коснулось нечто твёрдое. В тот миг я так взволновался, что дернулся, хотел было что-то сказать… И проснулся.       Я проснулся потный, с мокрыми от пота волосами и с болью в паху. Времени было без малого шесть часов, и все в бараке ещё спали. Минуты две лежал я неподвижно на койке, не вполне ещё уверенный, пробудился я или все ещё сплю. В тревожном состоянии сновидения отличаются небывалой яркостью и необычайным сходством с действительностью. Такие сны, сны болезненные и вводящие в заблуждение, долго помнятся и производят сильнейшее впечатление на уже возбужденный организм. Я страдал. Мой мозг воспалился, а все тело трепетало от вожделения. Я сел, положил локти на колени и подпер обеими руками голову. «Во мне болезнь, — думал я, глубоко переводя дыхание, — Проклятая книга. Нечего было сомневаться, что она проклята. Господи!»       От одного воспоминания меня едва не стошнило. Я подумал об отце и спросил себя, не лишаюсь ли рассудка. Вскоре, однако, чувства мои стали отчётливее и начали принимать свои обыденные, привычные впечатления. Знакомо взглянули на меня зеленоватые облупившиеся стены, облезлая тахта, стол, окрашенный серою краской, и, наконец, вчера впопыхах смятое платье, брошенное комом под койку. Никаким образом нельзя было более сомневаться, что я находился не в каком-нибудь восточном королевстве, а в рабском бараке.       Совершив столь необходимое открытие, я зажмурился и тряхнул головою, как бы желая избавиться от воспоминания о безобразном сне. Меня по-прежнему мучило произошедшее ночью. Многое бы дал я теперь, чтобы позабыть об этой гадости. Я предпочёл бы не знать о том, что человек, который и без того внушал мне ужас, имел столь… Необычные пристрастия. «А может, книга не его вовсе? — рассуждал я, — что, если он, как и я, наткнулся на неё случайно, взял почитать, ничего не подозревая? Нет, быть не может. Библиотека, все-таки, его…»       Попав наконец в ту идею, вокруг которой вертелись до сих пор мои рассуждения, я встал с койки и подкрался к тахте. Затем, стараясь никого не разбудить, опустился на колени и вынул из-под неё стопку газет.       «Вот бы нашлась какая-нибудь новость, какая-нибудь сплетня, шутка, намёк! Может, например, с ним выходил какой-нибудь конфуз, или другая какая-нибудь похожая неприятность. Ведь если он и впрямь болен…»       Руки мои дрожали, перебирая листы, от судорожного нетерпения. Я отыскал наконец то, чего добивался, и стал читать; строчки запрыгали у меня в глазах, но, однако же, я дочел статью и жадно принялся листать следующий номер. Как только мои глаза наталкивались на нужное имя, газета начинала дрожать в моих руках. Я ожидал, что мне вот-вот откроется самая сокровенная тайна его личности, нечто такое, о чем я и подумать не смел. Однако, большинство сплетен о нем несли сугубо политический характер. К тому же, часто, а то и всегда, рядом с фамилией «Гамильтон» упоминалась фамилия «Джефферсон». Видимо, их карьеры были столь неразрывно друг с другом связаны, что писать о них по отдельности считалось дурным тоном.       Что же касается грязных подробностей, то есть сплетен самого пикантного характера, я не нашёл ни одной. Страшные мысли, догадки и предположения теснили меня, а в голове моей по-прежнему толпились множественные неясные вопросы.       В девятом часу, когда наступило время общего подъема, я сделал вид, будто проснулся одновременно с остальными. Затем, одевшись и заправив постель, вышел из барака. Умываться я привык в доме; уж очень мне не хотелось ждать очереди, чтобы воспользоваться единственным рукомойником.       Я прошел в уборную и остановился перед умывальником. Пускай отразившаяся в зеркале заспанная и бледная физиономия могла показаться кому-то жалкой, я остался совершенно доволен тем, что увидел. Вид я имел крайне усталый, глаза потухли, и от юношеской красоты ничего не осталось, разве что выражение чудной какой-то беспомощности. Однако у меня на подбородке начала выступать редкая щетина, и, хотя я был весьма далёк от типичных образцов сильной мужественности, данное событие все равно вызвало во мне некую самоуверенность, даже гордость.       Утро было самое обыкновенное и не заключало в себе ничего такого особенного. Я по-прежнему не мог отделаться от внутреннего, сильно подавлявшего меня волнения. Мне даже пришло было в голову как-нибудь подбиться к Феодосии, намекнуть между разговором, что вот, дескать, выяснилось странное обстоятельство — в общем спросить напрямую, болен Гамильтон или нет. Впрочем, я это только прикинул; зато одумался вовремя. «Нет, так нельзя. Ещё подумает, что я для себя интересуюсь… Мерзость какая!» — подумал я, стукнув себя легонько ладонью по лбу, — Лучше потерпеть».       В моём мозгу все вертелась некая мысль в форме вопроса, и какая-то рассеяность, даже задумчивость, стала овладевать мной; минутами я как будто забывался — за завтраком едва не пронес ложку мимо рта, а позже чуть не смахнул со стола блюдце. Феодосия без конца поглядывала на меня и с беспокойством покачивала головою.       Впрочем, совсем скоро мне пришлось отвлечься от всего, что за минуту перед тем не давало мне покоя:       — Джон! Голос Гамильтона прозвучал хрипловато и глухо; видимо, звал он из гостиной. Мы с Феодосией обменялись короткими взглядами. Она тотчас подобралась на стуле и вскинула брови. Мы просидели так секунд десять, упорно друг друга рассматривая.       — Джон! Голос стал громче, в нем послышалось раздражение.       — Его превосходительство спрашивает, — произнесла наконец кухарка едва слышно, как будто у неё вдруг заболела грудь или горло. Весь мой мистический ужас мигом вернулся при этих словах. Тогда я вскочил из-за стола, попросил меня извинить и поспешил в гостиную. Чтобы не вызывать подозрений, я решился твердо вести себя вперед так, будто ничего не видел и не читал.       В гостиной никого не было. «Может, он меня не дождался? Странно, почему тогда больше не звал? Наверное, передумал…» Правда, суждение своё я сделал слишком поспешно и легкомысленно. В конце концов, в привычках Гамильтона всегда было нечто, что придавало ему хоть некоторую оригинальность, если не таинственность. Я оставался убежден наверно, что он не оставит меня в покое. И верно: его пронзительный голос тотчас возвратил меня в тёмную гостиную.       — Джон, я здесь! — раздалось откуда-то сверху. Я задрал голову. Гамильтон стоял на верхней ступеньке мраморной лестницы, слегка отклонив корпус и снисходительно поглядывая вниз. От неожиданности я выпалил первое, что пришло мне на ум:       — Здравствуйте! — Мой голос неестественно громко раскатился по гостиной. Лицо Гамильтона искривилось в улыбке. Я зарделся.       — Здравствуй, Monsieur Laurens. — крикнул он. — Зайди в гардеробную, найди бордовый пиджак и отнеси в спальню. И побыстрее! Я сглотнул ком в горле; сердце во мне так и застучало.       — А запонки прикажете?       — Не надо! Ничего больше не сказал: исчез.       Не в полной уверенности прошёл я на лестницу и зашагал вверх по ступеням. Конечно, я в силах был сообразить, что гораздо лучше было бы совсем ничего не говорить, побыстрее уйти и не выдавать себя. Но до того уже я потерял способность справляться с волнением, что если бы Гамильтон спросил «что случилось?» — я, может быть, так прямо и ответил бы о книге. Человек в стыде обыкновенно начинает нервничать и наклонен к глупости. Этого я боялся всего сильнее.       Уже через минуту я стоял перед огромным шкафом, в котором висели его бесчисленные костюмы, жилетки, галстуки, а на полках высились штабеля разноцветных рубашек.       «Чёрный, чёрный, синий, чёрный, белый, голубой, черный… фу, Чёрт! Сам, что ли, не мог найти? Еще синий, пальто, рубашка, серый… А, вот… Бордовый»       Я отыскал наконец-то нужный пиджак и вынул его из шкафа. Должно быть, в голове у меня черт знает что творилось, так как единственное, о чем я в ту минуту подумал, это что пиджак был как будто заляпан кровью. Дверь в спальню была притворена. Тем не менее, я поднял руку и, для бонтона, собирался постучать. Последнее, чего мне хотелось, так это быть отчитанным за отсутствие манер.       — Отперто, — его голос опередил меня. Тогда я опустил руку, открыл дверь и вошел, с подрагивающей верхней губой и трудно дыша. К слову, я этого даже не заметил: слишком уж раздражало меня то, что я боялся, как ребёнок. «Пускай человек… Без чести, — подумалось мне, — Но почему так для меня страшен?»       Гамильтон стоял у шкафа, поигрывая галстуком, надетым на шею. Только я вошёл, он окинул меня быстрым, внимательным взглядом. По этому взгляду нельзя было угадать: явился он мне на этот раз врагом или другом? Он улыбнулся; но мне было уже не до улыбки. Почтительно наклонившись, я сказал:       — Пиджак, Ваше Превосходительство. Надеюсь, не ошибся. Бордовый был только один. Я нарочно говорил громче, стараясь скрыть возраставшее волнение. Гамильтон кивнул и стал снимать с себя жилет. Пожалуй, не толпись в моей голове столько тревожных размышлений, я бы непременно задумался над его поведением. И действительно: зачем было раздеваться при мне, если он ждал меня без малого десять минут? Показалось вдруг тоже, что ужасно мне теперь отвратительно смотреть на него в одной рубашке. «Это оттого что я очень болен, — решил я наконец. — Сам себя измучил, сам не знаю, что делаю… И вчера, и утром… Выздоровлю и не буду терзать себя… Господи! Как это все мне надоело!»       Мне ужасно хотелось как-нибудь рассеяться, уйти, но я совершенно не знал, что делать. Не мог же я развернуться и убежать, не спросив разрешения? Вся желчь поднялась во мне. Это было какое-то бесконечное, почти физическое отвращение. «Вот подобрал время! — злился я. — Как не повезло, что после того я должен с ним видеться…»       Между тем Гамильтон бросил на кровать жилет и, болтая опущенными руками, нагнулся за ботинками.       — Я еду на почту, — сообщил он, — Нужно разослать приглашения на вечеринку. Любишь вечеринки? Недоумение взяло меня: я не ожидал, что он заговорит со мной.       — Не знаю… — протянул я и добавил неловко: — Я не знал, что они у вас бывают. Он нагнулся и стал возиться с застёжкой на ботинке. Затем, не поднимая глаз, но быстро и хитроумно улыбнувшись, сказал:       — Ну, разумеется бывают. Я, как-никак, господин солидный… Нужно же сохранять репутацию. Вдруг он повернулся ко мне, с таинственным блеском в глазах.       — А я знаю, что любишь. Гамильтон смущал меня. Чем дольше я в него вглядывался, тем больше подозревал что-то злое, хитрое и в высшей степени эгоистичное. Особенно останавливали внимание его глаза: они одни как будто не могли подчиниться его воле. Наверное, он хотел смотреть на меня мягко и ласково, однако в этом мягком взгляде по-прежнему мелькали жесткие, высокомерные лучи. На несколько секунд я, казалось, ослабел. Потом вытер влажный лоб и порывисто вздохнул.       — Ну, очень может быть. Но с чего вы так решили? — пробормотал я. Затем, вспомнив, что надо быть любезнее, прибавил:       — Ваше Превосходительство.       — Я знаком с твоим отцом, — Гамильтон привстал на цыпочки и достал с верхней полки шляпу. — Ещё по съезду Сената. В восемнадцатом году, если мне не изменяет память. Я тотчас напрягся и замер.       — Вы… Вы знакомы с отцом, сэр? Не помню, чтобы он упоминал вас… — сказал я, медленно и как бы роясь в воспоминаниях.       — Как это странно, — Гамильтон надел шляпу и стал поправлять галстук, — Да, я имел удовольствие поговорить с ним… Случайно. Грех не обмолвиться с человеком столь высокой должности. А так как принят я был по знакомству с мистером Джефферсоном, то, видя это со своей стороны, он удостоил меня некоторой откровенностью… Тема шла о либеральной молодежи, то есть об аболиционистах, которых тогда между прочим преследовали. Если опустить главную суть разговора, я могу вспомнить одно любопытнейшее замечание: мы, — дескать, — собственно всех этих аболиционистов не очень то и опасаемся; мы за ними следим, и ходы их нам известны. Но есть из них, хотя и немного, несколько особенных людей: это вышедшие из правильных республиканских семей, а в то же время и либерасты». А потом он упомянул тебя.       — Меня? Гамильтон кивнул головой и, прищурясь, посмотрел мне в глаза.       — «Чуть ли не сумасшедший, по крайней мере бесполезное существо, которое, без сомнения, любит вечеринки и выпивку», — Гамильтон усмехнулся и пожал плечами, — Ну, и так далее. А впрочем, не буду договаривать… Слова эти и тогда меня поразили, но теперь, когда я тебя вижу, они мне как-то вдруг припоминаются… Ты ведь тоже был на том вечере.       Я знал про своего отца, что он меня не очень жаловал, а потому совсем не удивился этим словам. Сэр Генри правдиво назвал меня бесполезным существом. Я был восприимчив, отличался вспыльчивостью, упрямостью, редким безрассудством и, главное, совершенно не оправдывал его ожиданий.       «В этой жизни не будет ошибок», — решил он, когда мне было ещё пять лет, и, имея свойство привязываться упрямо к каждой своей идее, решил воспитывать меня истинным джентльменом. Ходили учителя из Европы, между ними один француз, который и обучил меня по-французски. Были также немцы, англичане и даже один русский — ему, впрочем, было быстро отказано.       Шалить мне запрещалось; я должен был ходить в церковь к утрене и к ранней обедне, целовать священникам руки, читать дома акафисты. Когда мне исполнилось восемь лет, меня взяли в воскресную школу.       Отец мало-помалу совсем перестал обращать на меня внимание. Он редко со мной говорил, редко в чем меня очень стеснял, но я всегда как-то болезненно ощущал пристально следящий за собою взгляд. Впрочем, во всем деле обучения отец вполне доверял мне. Тогда он еще возлагал на меня большие надежды. Ожидалось, что я унаследую его плантацию и продолжу семейное дело.       Надо думать, отцовское воспитание сильно расстраивало мои нервы. Когда меня, по тринадцатому году, повезли в юридическую академию, я был неразговорчив, стеснителен, странно тих и задумчив (впоследствии я отличился обратным). Там я проучился без малого шесть лет, приезжал редко, да и писал мало. Денег сэр Генри посылал не жалея. Его очень интересовали успехи сына в образовании — что не удалось ему, то непременно удастся интеллигентному молодому человеку, богатому и хорошо образованному.       Но очень скоро, вернее сказать, по истечении пяти лет, начали доходить к нему довольно странные слухи: его сын как-то безумно вдруг закутил; рассказывали о какой-то дикой разнузданности, пьянках и участии в «сомнительных мероприятиях». Что-то уж откровенно грязное было во всех этих слухах. Прибавляли сверх того, что в деле были замешаны оппозиционные воззрения. Тогда отец наверняка уверил себя, что это только первые, буйные порывы необузданной юности, что море уляжется, и стал с беспокойством ждать ответов на несколько своих писем. Ответы не замедлили: скоро было получено роковое известие, что его сын выходил почти разом на две несогласованные демонстрации, открыто признал себя аболиционистом, а также был замечен за посещением особенных подпольных баров — таких, где собираются трансвеститы и прочие душевнобольные. Дело кончилось исключением из академии, крупным штрафом (да и то по особой милости), и моим скорым возвращением из Нью-Йорка в Южную Каролину.       Стоит ли говорить, что моя истинная натура внушила отцу тяжелое разочарование. Я сумел дотронуться до глубочайших струн его сердца и вызвать в нем ощущение той вековечной, непреодолимой тоски, которую любой родитель, раз вкусив и поняв, никогда не забывает. Если раньше, приезжая на летние вакации, я удостаивался чести бывать иногда на отцовских приёмах и вечерах, то теперь мне воспрещалось даже показываться на людях. Отец затаил на меня глубокую обиду и, словно пытаясь избавиться от позорного клейма, стал делать вид, что сына у него никогда не было. Вот почему в словах Гамильтона, о моём якобы присутствии на одном из торжественных вечеров, не было и капли смысла.       — Вы что-то путаете, — пробормотал я с мучительной недоверчивостью. — Я не был ни на каком вечере. «Не мог быть».       — Может, забыл? — заметил Гамильтон.       — Нет, не забыл. И смешно, если б я не помнил. Вы, может быть, обо мне только слышали и составили какое-нибудь понятие, а потому и сбились, что видели… Ну, или перепутали с кем-то.       — Быть не может, чтобы я тебя с кем-то перепутал, — как-то не в меру настаивал Гамильтон. — Ты копия отца. Я поглядел на него с ещё большим недоверием. Это правда, что я чем-то напоминал сэра Генри: я походил на него не чертами лица, но скорее тональностью всего облика, — каштановым оттенком круглой головы, сильно оттопыренными ушами, тонкостью шеи с тенью выемки у затылка. Я даже сидел в такой же позе, в какой обыкновенно сиживал отец — вытянув ноги и поджав руки, так что покой тела выражался не смягчением очерка, а сильной сжатостью, как бы армейской вытяжкой. Что же касается самого лица, то сходства не существовало вовсе. Разве что в широко посаженных глазах, может быть, намечалось что-то общее… Но нет, при взгляде на меня нельзя было точно определить наше родство, особенно если смотреть издалека.       Гамильтон врал, причем врал откровенно, не стараясь даже скрыть своей лжи. Мы оба прекрасно понимали, что я не мог присутствовать на том вечере, и что отца я напоминал лишь отдалённо. «Но зачем? — лихорадочно размышлял я, — Для чего он врет?»       — Да и забыть тебя было бы непросто… — добавил Гамильтон после некоторого молчания.       — Почему? Он помолчал, сверкнул своими чёрными глазами и сказал со странною улыбкой:       — Ты исключительно красив. Повисла тишина. В его словах, даже в чудовищной неуместности этого комплимента, мелькнуло что-то неуловимо знакомое — обрывок ускользающего ритма, слова, которые я будто уже когда-то слышал… Или, может, читал. Я побледнел, потом зарделся. Губы мои зашевелились, как у немого в попытке произнести внятные звуки.       «Это шутка такая?» Я тотчас сделал вывод, что он, может быть, понял, что я раскусил его ложь, и потому решил отделаться шуткой, которую в другой раз можно было принять за комплимент.       Я решительно не понял Гамильтона. Точнее, понял, но неправильно — очень, очень неправильно. В лице его вдруг обнаружились признаки какой-то тревожной мысли, какого-то беспокойного волнения. Он видимо засуетился, потянулся рукой к шляпе и прочистил горло.       «Ну разумеется, — пронеслось во мне, — Шутка, и, стало быть, должно быть смешно…» Тогда я поднял взгляд и одарил его какой-то жалкой улыбкой — вымученной улыбкой ребёнка, которому на день рождения вместо попугая подарили учебник по географии.       «Только бы не обиделся». Впрочем, ему этого хватило — на мою несчастную, стыдливую улыбку Гамильтон ответил улыбкой лучистого восторга. Он меня тоже не понял.       — В общем, я еду в город, — сообщил он. — Последи, пожалуйста, за домом. А затем, с очень серьезным видом, добавил:       — Я с признательностью принимаю твои услуги. Я стоял как бы ошеломленный, не в силах вымолвить ни слова. Тут он подошёл и повернулся ко мне спиной. Только тогда я вспомнил о пиджаке и, помешкав, помог Гамильтону надеть его. Затем откланялся неловко, за что тотчас же рассердился — на себя, разумеется. Да и Гамильтон, похоже, не собирался никуда уходить. Лицо его вдруг посерьезнело, и он, странно сверкнув глазами, наклонился ко мне поближе. Ноги мои подкосились: то ли от страха, то ли от стыда. Несколько мгновений он пристально и очень близко всматривался в моё лицо, а затем опустил взгляд и спросил, сощурив глаза:       — Что это? Замешательство мое было столь велико, что я не понял, о чем он.       — Извините, — брякнул я, для себя самого неожиданно. Безжалостно долго, секунд пятнадцать Гамильтон выдержал меня в таком положении, беспощадно разглядывая. Затем поднял руку и коснулся моего подбородка пальцем. Подумал.       — Сбрей. Мне не нравится.       Встреча с Гамильтоном так потрясла меня, что я ещё долго не мог успокоиться; замер посреди комнаты и не сводил бессмысленного взгляда с двери. Случившийся разговор был для меня странен: Гамильтона я боялся не меньше, чем прежде, даже, может быть, и мучительнее. Но в то же время новые сомнения крепко вселились в мое сердце. Чем это кончится, и для чего он решил прикинуться моим другом — невозможно было понять. По правде, мне ужасно любопытно было разгадать его. Этот странный и шершавый человек, постоянно шерстью вверх, вдруг смягчился и просветлел. Но все это было напускное. Я ведь видел, как он неловко старался пересилить себя и показать, что подобрел, напускал на себя веселость, старался смеяться и меня смешить. Зачем, однако же?       «Вот он какой, — подумал я, усевшись на край кровати, — Всегда-то он так со мной; неужели не понимает, что я все его хитрости знаю? Чего бы передо мной виды напускать? Так он и со всеми. Вон и перед Джефферсоном…»       Вдруг из кабинета затрещал телефонный звонок, и мысль о Джефферсоне, да и вообще все мои мысли повисли в воздухе. Я посидел, прислушиваясь к пронзительному звону, и затем решительно покачал головой, как бы сам для себя. Гамильтон уехал вот уже десять минут тому, а отвечать на телефон мне права не давали. Хотя, после минуты оглушительного треска я начал мало-помалу раздражаться.       Скоро звонок прекратился, лишь затем однако, чтобы возобновиться с новою силой через полминуты.       «Да что там такое?» Я встал с постели.       «И ведь это уже было, — подумалось мне, — Зачем повторяю?» Звон длился, длился, с небольшими перерывами для перевода дыхания. Не выдержав, с проклятием, я как дух пронёсся в кабинет. Давным давно зародился во мне нелепый страх, нарастал, накоплялся, мучая мое сердце и ум, и неотразимо требовал разрешения. Теперь же телефонный звонок как гром меня ударил. Ясно, что надо было не трястись, не страдать пассивно, одними рассуждениями о том, что мне от этого будет, а непременно что-нибудь сделать, и сейчас же, и поскорее. Решиться хоть на что-нибудь.       Послушав еще немного звон и проговорив ту же мысль вслух, я заключил тем, что в этот раз мое непослушание никому не навредит — в конце концов, я лишь собирался сказать, что Гамильтона нет дома. По правде, мне так не хватало сообщения с внешним миром, что на это безрассудство я решился почти не мешкая. Я подошел к аппарату, снял трубку и приложил ее к уху. Несмотря на кажущуюся внутреннюю самоуверенность, я был в удивительном волнении; вспотел даже.       — Алло? — раздалось из трубки. Я долго молчал, как бы не решался отвечать. Затем, впрочем, сумел набраться смелости:       — Здравствуйте, — сказал я, кланяясь телефону. — Это резиденция Гамильтона… Но его нет. И тотчас добавил:       — Дома, то есть, нет. Его нет дома. Я нервно ущипнул складку на юбке. На другом конце помолчали; как бы подумали. Я собирался было повесить трубку, но не успел:       — А кто говорит? Звучный, так что даже защекотало в ушах, необыкновенно отчетливый голос показался мне знакомым. Я выдохнул, усаживая тон свой спокойнее.       — Горн… Половой. Половой говорит. Я не собирался размазывать этот разговор дольше одной фразы, а потому уверенности у меня сразу поубавилось. Помолчали.       — Джон? Это вы? Голос прозвучал совсем по-новому, мягко и приглашающе. Я повёл плечом и машинально поправил волосы.       — Да… Да, это я. «Боже, какой дурак! — пролетело у меня в мыслях. — Теперь Гамильтон точно обо всем узнает. Зачем, дурак, сознался… Плохая была идея, просто ужасная!»       — Извините, мне, кажется, пора… — быстро забормотал я.       — Стойте, стойте! — перебил голос.  — Пожалуйста, не разъединяйте. Я как раз хотел с вами поговорить. Это мистер Джефферсон. Ну конечно. Как мог я не узнать этот вежливо фамильярный, довольно, впрочем, приятный голос? К тому же с тем услащенно-южным акцентом, с которым щеголяют все плантаторы…       Услышав его имя, я едва не сбил со стола пепельницу; хотел ее удержать, но тут и смахнул. Потом въехал бедром в угол стола. У меня в памяти всплыл этот жестокий, всеуничтожающий взгляд. В страхе — не иллюзия, не обман ли воображения этот звонок, — я вернул трубку к уху. Сердце во мне страшно колотилось.       — Джон? «Нет, не обман! Джефферсон, точно Джефферсон, непременно Джефферсон…»       — Мне не позволено… Нельзя с Вами… — забормотал я сбивчивою скороговоркой.       — Позвольте, позвольте! — перебил Джефферсон, — Мистер Гамильтон об этом разговоре не узнает. Можете быть уверены… Мне показалось, что со мной сейчас случится обморок. Тем не менее, я нашел в себе силы и пролепетал стремительным полушёпотом, как бы несколько задыхаясь:       — Что вам угодно, сэр? «Для чего бы ему со мной разговаривать…» Не то чтобы я был совсем в отупении, как это обычно случалось со мною от страха. Но об том — об том я не забыл. Я глядел прямо, как бы ничего не видя, и наблюдал самого себя, на полу, в луже красного вина. Мне все казалось, что сейчас ещё что-нибудь выяснится, что-нибудь произойдёт, и от одной этой мысли меня бросало в трепет.       — Я ожидал поговорить с вами лично, — начал Джефферсон. — Однако, к величайшему сожалению, мне не удастся приехать на вечеринку… Ту, что состоится послезавтра. Вы о ней знаете? Я кивнул, а затем, осознав, что он меня не видит, промычал в знак согласия.       — Стало быть, знаете. Так вот: касательно моего приезда две недели назад… То есть всего, что произошло в мой приезд. Вы меня понимаете? Я сглотнул ком в горле.       — Понимаю.       — Видите ли, я не хотел, чтобы до этого дошло. Оно и не дошло бы… Удивила меня тоже уж слишком необыкновенная вежливость его тона. Господам не пристало беседовать с рабами — особенно с чужими рабами. Разумеется, разговоры случаются, но никогда не бывают вполне откровенны. В пренебрежении к невольникам обязательно должна быть некоторая утонченность: можно, например, рассказать что-нибудь, но рассказать ровно столько, сколько надо знать человеку, употребляющемуся на побегушки. Рабов не принято успокаивать дружеской откровенностью, и уж тем более не принято извиняться. Разве стоит заботиться о чувствах бездушного существа? По тону слов Джефферсона я тогда же заметил, что у него имелась какая-то серьезная, искренняя забота. Меня это сильно поразило.       — Я хоть и спровоцировал его, и знаю, почему бы человеку известных убеждений действовать в их пользу… Все ещё очень жалею. Мистер Лоуренс, я хочу приложить все возможные извинения.       Он выказывал раскаяние. Этот жестокий, отвратительный человек! Конечно, сперва я посчитал это за шутку; но все-таки слишком серьезно все прозвучало. Стало быть, как же он смотрел на меня после этого? Это уже перешло за черту рабства и унижения, после таких слов человека возносят до себя. И как ни нелеп, как ни невероятен был весь наш разговор, но сердце у меня дрогнуло.       — Ладно… — пробормотал я в совершенном замешательстве. Джефферсон помолчал.       — К слову, как ваша спина?       — В порядке. Тут я, разумеется, солгал. За минувшие недели боль от плети не утихла. Я плохо спал, не мог больше мыться горячей водой, стал медлителен и слаб. Однако рассказывать об этом я не стал — не видел нужды. Меня по-прежнему теснила неловкость, как бы несуразность всего этого разговора.       — Я рад, — отвечал Джефферсон. Повисла странная тишина. Я все ждал, когда он скажет ещё что-нибудь.       — Ну, не смею вас задерживать, — проговорил наконец он. — Не надо бы столько болтать. Значит, au revoir ³?       — Au revoir. На другом конце раздался треск, что-то звякнуло, а затем наступила тишина. Я положил трубку и упал в кресло. Несмотря на слабость свою, я даже не ощущал в себе тревоги. Точно нарыв на моем сердце, нарывавший беспрерывно две недели, вдруг прорвался. Но почему же, спрашивал я себя, почему же такой решительный для меня разговор произошёл так поздно? Он точно нарочно поджидал меня здесь, именно к такому настроению моего духа и таким именно обстоятельствам.       Я попался, пожалуй, в капкан. Тут явно существовало что-то, чего я не знал, какая-то цель — давно подготовленная. А может и нет. По правде, я до сих пор не до конца понимаю Джефферсона.

***

      На следующий день после извещения о грядущей вечеринке в резиденцию нагрянула целая армия поставщиков. Привезли десятки ящиков алкоголя, фруктов, и такое количество разноцветных лампочек, будто собирались превратить особняк Гамильтона в огромною Рождественскую елку. Уличные рабы стригли газон, Салли украшала дом цветами, я мыл полы, а Феодосия хлопотала на кухне. Сам Гамильтон суетился, метался по дому и спрашивал «Ну как, все в порядке?» у каждого, кого встречал на своем пути. Он был нахмурен и озабочен, выглядел даже хуже, чем обычно, и вся напускная и нахально-хвастливая решимость его куда-то исчезла. Вдобавок ко всему он стал часто и суетливо со мной советоваться, несмотря даже на то, что я почти не отвечал. Мне такое поведение казалось чрезвычайно странным, но я списывал его на обыкновенное предпраздничное волнение.       На следующий же день, в субботу, территория вокруг особняка расцвела иллюминацией, в гостиной воздвиглась большая стойка, как в настоящем баре, а на специально расставленных столиках появились самые многоразличные закуски, от салатов до нашпигованных специями поросей. К пяти часам подъехал джазовый оркестр, причём полный состав. Уличные рабы, выбритые и переодетые в лакеев, уже расхаживали по гостиной с подносами на руках.       К семи вдоль подъездной аллеи начали выстраиваться автомобили гостей из Нью-Йорка. Я и опомниться не успел, как воздух зазвенел от сплетен, смеха и пылких приветствий молодых красоток, закутанных в причудливые шали. По саду поплыли подносы с ликерами, в холле засверкали вымазанные гелем головы, а в гостиной захрипел саксофон и зазвучала песня.       Спустя еще полчаса в гостиную спустился хозяин дома — в белом фланелевом костюме, серебристой сорочке, золотистом галстуке и с уложенными гелем волосами. Он был мертвенно бледен, под глазами его темнели следы бессонной ночи. Впрочем, гостей Гамильтон приветствовал как ни в чем не бывало — с привычным ему напускным дружелюбием.       На этой вечеринке я принужден был играть преглупейшую роль шута, а вернее лакея: встречать и обслуживать разбогатевших и тупейших плантаторов, невозможных по их невежеству и бесстыдству, бледнолицых девиц в совершенно одинаковых платьях, а также журнальных козявок, явившихся в модных пиджаках и с самолюбием в таких размерах, что даже в Нью-Йорке немыслимо — а уж это о многом может сказать. Они даже вздумали надо мной смеяться. Хотя, в этом не было ничего удивительного: Гамильтон не разрешил мне надевать мужскую одежду. С гладко выбритым лицом, в женском платье и с туго завязанными волосами, я походил на огородное пугало. Одним словом, все это было для меня омерзительно в высшей степени.       Бар работал вовсю, и чего там только не было — и джин, и шампанское, и бурбон, и виски, и какие-то старомодные напитки, которых даже я не знал по названиям. Мне посчастливилось пригубить пару рюмок — в задней комнате, подальше от вездесущего взора Феодосии. Пожалуй, по алкоголю я скучал в той же степени, в которой скучал по свободе. Смех с каждой секундой лился расточительней, чарльстон становился размашистей, а подвыпившие республиканцы все чаще приставали ко мне с душевными разговорами. Многие принимали меня за женщину — должно быть, не замечали очевидной разницы. Или не желали замечать.       Вероятно, я бы напился вдребезги просто от смущения, но тут события вечера приобрели новый, совершенно непредвиденный оборот. Я до того устал за все это время, за весь тот день, что уже не мог разрешать теперь подобных столкновений не иначе, как только одним решением: «Ну и пошли все к черту», — подумал я в холодном отчаянии. Затем поднялся во второй этаж и прошёл в одну из гостевых комнат — совершенно просто так. Неприятное предчувствие сдавило мне сердце: я было хотел вернуться, недоумевая, зачем вообще ушёл от гостей, как вдруг увидел стоявшего у самого окна, с трубкой в зубах, человека. Незнакомец помолчал, понаблюдал меня молча и отвёл от губ трубку. Плутовская улыбка показалась на лице его и все более расширялась. На подоконнике рядом с ним стояла начатая бутылка шампанского и пустой бокал.       — Хе-хе, а я уж хотел идти отыскивать официанта, — обрадовался мужчина. — Будь добр, забери. Он кивнул в сторону бутылки. Лицо у него было какое-то неприятное — напомаженное, румяное, с алыми губами и довольно ещё густыми рыжими волосами. Я подошел, подобрал бутылку и поспешил уходить.       — Ты мужчина или женщина? — спросил он, пытливо на меня взглядывая.       — Я тороплюсь, — устало пробормотал я. — Извините.       — Ладно, оставим тебя в покое, — незнакомец вскинул руки. — Скажи мне лучше, не видал ли ты своего хозяина? Я его повсюду ищу — он как сквозь землю провалился. А затем добавил, хитро прищурившись:       — Да и куда тебе торопиться? Я нахмурился. Он был, очевидно, в возбужденном состоянии, но всего только на капельку.       — У всякого свои шаги. И зачем он вам понадобился?       — Ну вот, сам спрашиваешь, а на мой вопрос отказываешься отвечать, — заметил мужчина с улыбкой. — Ещё и глядишь на меня подозрительно. Что ж, это совершенно понятно в твоём положении… хе-хе! Ей-богу, игра не стоит свеч! Видишь ли, я журналист… Мистер С-и, если угодно. Я похолодел. «Ни разу не вовремя…» В журналистах я видел самых пустейших и самых ничтожнейших злодеев на свете. Мне разом сделалось и тяжело, и душно, и как-то неловко, что я пришёл сюда.       — И что тут сказать, — продолжал тем временем журналист. — Да просто как любопытный субъект для наблюдения он мне понадобился. Мне интересен он фантастичностью своего положения — вот чем! Найду что спросить — может, скажет что-нибудь новенького… Так ты знаешь или нет?       — Не знаю. Журналист вздохнул.       — Впрочем, вопрос весьма сложен… Признаюсь тебе, я сюда больше насчёт женщин поскорее приехал. Но тебе, наверное, не понравится, если я вдруг заговорю о женщинах? Я покосился на него в сильном недоумении.       — Я вас не понимаю…       — Ну как же, — настаивал С-и с неприятною улыбочкой. — Ведь я когда сюда ехал, и на тебя рассчитывал; что ты мне тоже что-нибудь расскажешь новенького.       — Да о чем вы?! — разозлился я, выходя с судорожным нетерпением на открытую, — Так и скажите, если вы тут за мной! Все вы около меня ухаживаете…       — Ладно, ладно, — улыбнулся с побеждающей откровенностью С-и. — Мне, право, было интересно, что с вами станется, мистер Лоуренс. Вы, как-никак, лицо заметное. За тем и приехал — всем давно известно, что вы очутились в услужении у мистера Гамильтона. Я стиснул кулаки.       — Вы кто такой?       — Я кто такой? Вы знаете: Самюэль С-и, журналист. А вы… Выходит, и вправду трансвестит. Интересная выйдет статейка… Гм! Куда же вы? Я стал от него пятиться.       — Ну, мистер Лоуренс, посидите! — С-и громко икнул. — Ну, посидите, я не буду говорить вздору… О вас то есть. Я вам что-нибудь расскажу. Ну, хотите я вам про Гамильтона расскажу? Это будет даже ответом на ваш первый вопрос. Хотите? Тем временем я уже стоял в дверях и дико, с ужасом на него глядел.       — Я его приведу… К вам, сюда приведу. Только подождите минутку. И, не дожидаясь ответа, выскочил в коридор. Я страшно взволновался — сердце во мне так и поднялось.       «Статейка… Статейка! — бормотал я, шагая по коридору, — Я мало два года разговаривал, мыслей своих не излагал, специально! И все коту под хвост. Сказал нечаянно несколько пунктов — уже статейка, и уже вся страна наверно убеждена, что я трансвестит. Спасибо, господин журналист! Мало того, никак своих собственных пунктов навыдумывает, для полноты-то картины. По одежке протягивай ножки — так что ли? Отец прочитает, узнает, поверит… Как тут не поверить, если в «статейке» сказано, что сынок даже в услужении рядится в платье? Шуму будет… Пропал я!» Я вдруг очнулся и остановился.       «А может не будет… Может и не будет ничего? — я пытался поспеть за лихорадочным потоком мысли, — Если я к нему самого Гамильтона приведу. А ну как он отвлечется, узнает от него «новенького». Про меня и забудет. Нельзя так попадаться. Отца удар хватит, если он что-нибудь эдакое прочтёт. Ведь он уж и теперь неспокоен, мучается; а тогда, когда все ясно увидит? Не бывать тому, пока я жив! Стало быть, придётся».       В одном проклятый журналист оказался прав — Гамильтон и впрямь как сквозь землю провалился. Часом ранее я видел его в саду. Потом он ушёл куда-то, кажется, в гостиную. А из гостиной… Ну разумеется.       Я направился к дверям комнаты, в которой, вероятнее всего, затворился Гамильтон; то есть к кабинету. Взялся за ручку, прислушался. «Если сейчас, пожалуй, я к нему ворвусь…» Так мучился я, трепеща перед неизбежностью замысла и от своей нерешительности, пока из-за двери не раздался шорох, а затем как-бы приглушённый смех. Одуматься я не успел, потому как вышло все очень неловко: моя рука дрогнула, ручка щелкнула, будто сама по себе, произошёл звук и скрип.       В ту секунду, как отворял, я очень мало мог разглядеть — разве что лицо Гамильтона… Однако, растворив дверь до конца, опять остановился как вкопанный, ещё более поражённый ужасом. И что же я увидел?       Гамильтон разместился на диване, откинувшись на спинку, а у него на коленях, обхватив его одной рукой за талию, а другой за шею, сидела какая-то девица. На ней было белое атласное платье. Она льнула к нему, терлась о него, как кошка, и прижималась к его губам так жадно, как будто ее мучил голод. Он отвечал, вонзая ей в рот своей язык и сжимая её груди руками. Я слышал вздохи и пыхтение, приглушаемое сдавленными поцелуями, которые дарили приникшие друг к другу рты. Получаемое ими удовольствие было столь захватывающим, что они, казалось, не видели ничего, кроме лиц друг друга. Ну, а я, глупец, так и замер на месте, онемевший и ошарашенный. Сила этой блаженной, пьянящей страсти была столь велика, что я, сам того не осознавая, погрузился в некий транс.       Их поцелуй продлился бы ещё несколько секунд, если бы женщина не начала задыхаться. Она оглянулась, и, увидев меня, вспыхнула, совершенно смутившись. Ещё мгновение — и в воздухе зазвенел пронзительный, истошный визг. Я тотчас пришёл в чувства и отпрянул, будто меня окатили ледяной водой. Бедная девушка! Она покраснела, как пион, залилась слезами, подскочила и ринулась прочь из комнаты. Даже юбку не поправила.       Я тотчас зарделся от мучительного, нестерпимого стыда и пошатнулся, как от удара.       — Извините… Извините ради Бога… — пробормотал я, едва дыша. — Я не хотел… Убитый, раскрасневшийся и стыдящийся, я не знал, что делать. Хотелось ещё что-то сказать, извиниться, оправдаться, в конце-концов. В жизни бы не подумал, что когда-нибудь окажусь в столь неловком положении. Я принял себя в одно, прежде совсем неизвестное мне впечатление и непохожее на все прежние. В то же время я ясно осознавал, что все опасения, оставленные мне «проклятой книгой», оказались ошибочны — до того ошибочны, что мне вдруг стало вдвойне стыдно. Да и какое право имел я судить о нем так поспешно и опрометчиво? Ведь, в конечном итоге, Гамильтона я застал с женщиной.       Впрочем, реакция его оказалась столь непредвиденной, что убийственный стыд разом сменился во мне небывалым замешательством.       Вместо того, чтобы разозлиться, засмущаться или расстроиться, Гамильтон распрямился, поправил галстук и сказал, как ни в чем не бывало:       — Ну и черт с ней. Видимо он хотел улыбнуться, но что-то бессильное и недоконченное сказалось в его улыбке. Вдруг он побледнел, встал с дивана, посмотрел на меня и, ничего не выговорив, сел обратно. Эта минута была ужасно похожа, в моём ощущении, на ту, когда я впервые пробрался в кабинет. Разница состояла единственно в том, что в этот раз он оказался на моём месте.       — Что с вами? — спросил я, ужасно оробевший.       — Ничего. Не пугайся… Вздор! Право, если рассудить — вздор, — бормотал он с видом себя не помнящего человека в бреду, — Зачем себя мучить… Он был пьян — даже очень пьян. Я поспешил было откланяться и уйти, но не успел. Гамильтон вдруг переменился, даже голос его ослабел:       — Останься.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.