ID работы: 8853880

Ветка сирени

Слэш
R
Завершён
511
Горячая работа! 209
Пэйринг и персонажи:
Размер:
423 страницы, 18 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
511 Нравится 209 Отзывы 241 В сборник Скачать

Часть 10

Настройки текста
Примечания:
      Во сне опять приходил Красильников. Был спокоен и по обыкновению молчалив, бродил между сосен до боли знакомой кромки леса. Касался медной коры своей мягкой, доброй рукой, запрокидывая голову смотрел небесными глазами вверх, на солнце, блестящее сквозь иглистые кроны. Сквозь толщу сна Евгению вспоминались его давние слова. Когда-то он сравнивал себя с сосной. Он и был таким — большим, спокойным. И упал, как подрубленное дерево, сражённый предательским выстрелом. Во сне Евгений был рядом с ним, шёл поодаль, уже не пытаясь заговаривать, но Володя оборачивался на него сам, будто раздумывая — позвать, не позвать? Не покидало ощущение тоски и тревоги, и накрывала с головой непримиримая холодная злость на Смирнова, которой во сне нечего было противопоставить и нельзя было дать выхода. И настигающее во сне же осознание, что Володя мёртв, было странным, диким, и обвивало душу, как пыльная серая паутина.       Проснувшись, Евгений долго лежал в предрассветных сумерках, мёрз, вглядывался, как ползёт над Вилией стылый, по-осеннему сырой туман. Костёр догорал. Степанов спал рядом, свернувшись клубком и спрятав лицо в вороте шинели, вздрагивал и с кем-то спорил во сне. Поодаль храпел комиссар. Евгений, поворочавшись, уснуть обратно так и не смог и встал, зябко кутаясь в сырую шинель. От холода, усталости и недосыпа зверски трясло. Подбросив в костёр веточек, он пошёл мимо спящих бойцов к коновязи. Покрытая инеем трава хрустела под ногами, и всё поле побелело, будто оделось наконец в снег. Стоит пригреть солнцу — всё это будет блестеть, как миллионы рассыпанных бриллиантов, а потом исчезнет. Зима выдалась паршивой и бесснежной. К ночи морозило, иногда выпадал даже снег, но погода держалась сырая и тёплая, туманы зачастую стояли и днём, и порой казалось, что если и суждено погибнуть, то скорее утонуть в этой непролазной дорожной грязи, нежели пасть в бою. Победы пока давались легко, до того легко, что это настораживало и заставляло ожидать какой-нибудь пакости.       Часовые, конечно, спали в обнимку со штыками. Разбудив их, Евгений подошёл к лошадям, погладил своего вороного, обнял за голову и, пока никто не видит, поцеловал в нос. На конских усах и ресницах тоже намёрз иней, а от дыхания клубами валил тёплый пар. Лошади переступали по подмёрзшей вперемешку с соломой грязи, пофыркивали и вяло трясли головами. Их было жаль — зачастую недокормленные, они изо дня в день по бездорожью тащили на себе тяжёлое орудие, обоз и людей в придачу. Впрочем, пешим бойцам приходилось не легче, чем этим коням. Но человек оказался способен вынести гораздо больше. Уже двоих лошадей потеряли — пали от усталости, практически утонули в грязи, ломая ноги и не имея сил встать. Зато бойцам несколько дней было что жрать, и не нужно было перебиваться подножным кормом и набегами на хутора и дворы, и без того разорённые отступающими немцами.       Вот уже почти два месяца, с середины ноября полк в составе дивизии вёл наступление. Чужая, холодная литовская земля хоть и выглядела неприветливо, но трудностей не создавала, до такой степени, что брать города было легче, чем до них идти. Немцы отходили. Душу не переставало терзать опасение, что так просто всё это не кончится, но если комиссар сомнения разделял, то Степанов был окрылён успехом и ругался, что наступление началось только сейчас. Бойцы показывали себя с неплохой стороны, сказывалась учёба Евгения, но делать объективных выводов он пока не спешил: бои были лёгкие, ни о чём, и со временем это способствовало расслаблению и беспечности. Народ был теперь обстрелянный, и всё-таки совершенно неопытный, ослеплённый чередой лёгких побед, самонадеянный. До конца полагаться на них Евгений пока опасался, хоть отношения и нормализовались.       С самого начала наступления исчезла возможность писать письма. Никакого сообщения не было. И последнее письмо Генриха, полученное в начале ноября, Евгений хранил как святыню и оберег, по старой привычке случайно выучил наизусть, но всё равно каждый день перечитывал. Страшно было забыть Генриха, страшно потерять его образ. Ещё страшнее было от осознания, что изменился сам. Времени прошло уже невыносимо много. С того дня, когда Генрих его спас, год прошёл ещё в декабре. С того дня, когда всё открылось, тоже миновал. Евгений помнил, но никакой сентиментальности или особого настроения в эти дни не чувствовал, и это пугало, хоть любил совсем не меньше. Наверное, это неправильно? Зачерствел здесь, одичал, огрубел… Хоть и чувствовал себя, признаться, прекрасно в этой дикой и вольной стихии, любимой и нужной, как естественная среда обитания.       Вздохнув и хлопнув коня по боку, Евгений пошёл разводить костёр, греть воду для чая и бритья. Несмотря на убогие условия, этой привычке он не изменял даже в самые тяжёлые дни. Хорошо было, когда заняли Вильно — целых три дня, чтобы отдохнуть и основательно привести себя в порядок. Только что толку, уже на второй день на марше сызнова заляпался в грязи и вымотался. Когда вернётся к Генриху, всё будет совсем, совсем иначе. Форму почистит, надраит сапоги, смоет с лица дорожную пыль, а от чистых волос снова будет пахнуть «Флореалем», а не дымом. Только до этого было ещё далеко, так далеко, что Евгений старался не думать об этом. Тяжело в разлуке было самому, но ещё тяжелее — представлять, как мучается и беспокоится Генрих. Успокоение находил лишь в беседах с Ганькой, но виделись теперь редко, чаще всего она отсутствовала, была в разведке или ездила куда-то с поручениями.       С восходом солнца выдвинулись снова по затянутой туманом и проблесками талого инея равнине. К полудню дошли до свободной от немцев деревни, и командир принял решение остаться на днёвку, дать людям и коням отдохнуть. Все разбрелись по делам, устраивая костры и ища чего-нибудь съедобного для себя и лошадей, а командир с комиссаром, выслав разведку, заняли один из крайних домов и советовались над картой. Впрочем, советовались скорее для галочки. Всё шло легко и ровно.       Евгения с самого утра беспричинно тревожили мысли о Генрихе. Настроение, сбитое тяжёлым сном, тоже было неважным. Сидя в командирской избе и принимая участие в совещании, мыслями он то и дело возвращался к Генриху. Такого не было давно, а теперь с нестерпимой силой хотелось видеть его немедленно, будто от этого зависит жизнь. Так, наверное, хотят к маме маленькие дети, так собака рвётся к хозяину, так, в конце концов, мотылёк летит на огонь. Как будто эта тяга, не будучи удовлетворённой, разорвёт изнутри. Только с чего вдруг такая радость его постигла, Евгений не знал. По странице маленькой записной книжки скользил карандаш, да всё неумело, совсем не так, как в руках Генриха. Из-за него, из-за памяти о нём и начал осенью это дело, только ничего не получалось, и скомканные кое-как листки летели в огонь. Евгений так устал, что даже не расстраивался. Изобразить склонившегося над картой Степанова, его вечно тлеющую папироску в зубах, его задумчивый прищур он и не надеялся. Так, возил карандашом по бумаге. От скуки, считай. Евгений вздохнул, подавив сонный зевок, спрятал книжку в карман, под пропахшую дымом шинель, поглубже. От непривычного тепла, дрожащего у печи горячего воздуха и запаха сушёных трав глаза так и закрывались, хотелось свернуться калачиком подле печного бока и задремать.       Полдня прошло спокойно, в хлопотах и разговорах некогда было слишком уж зацикливаться на своей меланхолии. Говорили с командиром вообще уже не о деле, даже близко. Обсуждали, кажется, Достоевского. Савицкий читал в углу. Светло ещё было, когда со двора долетел конский топот, надрывный собачий лай и скрежет цепи, послышались взволнованные голоса. Сердце в секунду тревожно зашлось, знакомый, горчащий на языке инстинкт так и столкнул с места, чтобы в четыре шага оказаться у окна да выглянуть, но прежде застучали по крыльцу торопливые шаги. Степанов успел только поднять голову и вынуть изо рта папиросу. В отворившуюся дверь порывисто вошла необычайно серьёзная и бледная Ганька, натоптала грязи и, отдав приветствие, остановилась перед командиром.       — В нашу сторону движется большой пеший отряд. Числом приблизительно полк, — она замолчала на секунду, а потом посмотрела как-то особенно внушительно, тяжело заблестела тигриными глазами. — Немцы и прибившиеся литовцы. Два больших орудия, — тут она кинула быстрый взгляд на Евгения, — пулемёты. Совсем близко. О нас, возможно, не знают, больно смело идут.       В подобном тоне она говорила крайне редко, даже с командиром. Докладывала всегда строго, но сейчас в её голосе проскользнули необычно тревожные, взволнованные нотки. А не волновалась она никогда, даже когда дело было погано, и теперь её волнение передалось и Евгению, вползло в душу, неприятными холодными щупальцами обвило сердце. Степанов же наоборот оживился, принялся расспрашивать наперебой с подсевшим к нему комиссаром. А дослушав, отпустил Ганьку, впечатал в блюдце окурок, поднялся, решительно оттолкнув стул, набросил на плечи шинель и заходил по комнате, нервно посмеиваясь.       — Васыль… — начал было комиссар, но Степанов остановил его не терпящим возражений жестом.       — Я не нуждаюсь в советчиках. Военные дела не в твоей компетенции.       — Они в моей компетенции, — перебил Евгений, чувствуя, что энтузиазм командира до добра не доведёт. — Давайте обсудим план действий.       — Я не намерен ничего обсуждать, — несколько истерично отрезал Степанов. — Их больше, но у нас фактор неожиданности. Мы их разобьём, если вы, Алексеев, не будете тут разводить свои сомнения и деморализовывать личный состав. Я не собираюсь от них прятаться. Мы выдвигаемся. Ударим им во фланг, собирайте свою батарею. Это приказ.       Не желая выслушивать возражения, он влез в шинель и, взлохмаченный и окрылённый, выбежал на улицу. Следом вылетел комиссар, и тут же с улицы послышалась их ругань. Евгений, привыкший подчиняться приказам командования, даже самым идиотским, выходить и спорить с ним не стал, но, покусывая палец, тягостно соображал, к каким последствиям может привести такая необдуманная атака на превосходящие силы. Когда он вышел на улицу, командир уже распоряжался где-то вдалеке, строил полк. Евгений пошёл поднимать батарею и запрягать коней. Таких нервных сборов не было ещё никогда, и от нервов всё получалось в три раза дольше, чем обычно. Когда батарея выдвинулась, Степанов со своим конным отрядом и частью пеших уже успели уйти, не думая ни об артподготовке, ни о поддержке пехоты, ни о каком бы то ни было плане сражения. Согласовывать действия он, видно, считал ниже своего достоинства.       — Идиот, — зло шипел Евгений себе под нос, сжимая отсыревшие поводья.       Чуть сзади чавкали по грязи батарейные кони, пушечные колёса. После тёплой натопленной избы на сыром морозе опять знобило. Курить хотелось как никогда, и может от горького дыма и полегчало бы, и думалось бы легче, а Генрих бы не узнал… Но держался уже восемь месяцев, и нарушать обещание считал малодушием.       — Согласен, — хмуро откликнулся взявшийся откуда-то сбоку Савицкий, заставив Евгения вздрогнуть. — Надо было его арестовать, а то и в расход пустить. А теперь неизвестно что с отрядом будет.       — Вы ещё летом грозились, помню. Со Степановым вы скорее обратного эффекта добьётесь такими угрозами.       — Насчёт обратного эффекта — это верно. Я ему напомнил, так он и вовсе взбесился. Иначе, может, и уступил бы, а тут… Гордость не даёт. И ничего с ним не сделаешь — уже люди сошлись, смотрят, как на бойцовых петухов.       — Что между вами произошло тогда, в июле? — спросил Евгений, чтобы хоть как-то отвлечься от мрачных предчувствий.       — Бунтовать он вздумал. Хотел мятеж поднять по примеру Москвы, и даже наглости хватило меня агитировать. Спасибо, что не застрелил. Собирался объединиться с соседними отрядами и пересечь границу, спровоцировать германское наступление и разрыв мирного договора. Ну, я ему и высказал всё, что о нём и о его эсерах думаю. А теперь он, полагаю, счастлив.       — Что ж вы его не отстранили от должности? — резонно спросил Евгений.       — А, — поморщившись, махнул рукой комиссар и отвечать больше не стал.       Через некоторое время впереди послышался грохот выстрелов. Миновав рощу, за железнодорожной насыпью увидели поле, на котором и происходило столкновение. Неприятельские силы превосходили раза в полтора, это было ясно сразу. Пехота залегла на земле и перестреливалась, время от времени подавала голос вражеская батарея, Степанова и его конников видно не было. Ещё раз выругавшись и выбрав подходящее место для расположения орудия, Евгений приказал распрягать. Комиссар рощей отъехал куда-то и лишил последней моральной поддержки. Голые чёрные стволы дубов на светло-сером небесном фоне наводили смертную тоску. В том, что бойцы будут подчиняться при любом повороте событий, Евгений был совсем не уверен, но виду не показывал и оставался спокоен.       Вести огонь было неудобно — точка была выбрана наспех, впрочем, и не наблюдалось здесь более подходящей. Какой-никакой орудийный огонь всё же замедлил стремительное наступление немцев, посеял в их рядах замешательство. Расчёт, вопреки ожиданиям, действовал чётко и бесперебойно, и в какой-то момент Евгений переложил всё командование на Андрея, а сам выбрал себе наблюдательный пункт и только координировал их действия, мотаясь туда-обратно. Хотелось вывести из строя хотя бы одно немецкое орудие, но пристреляться пока не получалось.       Откуда появились конники, Евгений не заметил. Они взялись как-то внезапно, вероятно, вынырнув из рощи, и врезались немцам во фланг далеко от переднего края. Почти сразу же надрывно застрочили пулемёты. Издалека было видно, что на поле сражения заварилась какая-то непонятная возня и всё смешалось. Стрелять стало проблематично из-за опасности попасть в своих. А потом кавалерия столь же внезапно, как и появилась, стала отступать, и больше это отступление напоминало паническое бегство. Пехота тоже стала сниматься со своих позиций, и было видно, как некоторые бросают винтовки. Что именно происходит, Евгений, стоя на наблюдательном пункте, не понимал, но только вяло и мертвенно спокойно осознавал, что происходит катастрофа. Нервно вцепившись в дубовую кору и прижавшись к ней щекой, всё вглядывался и вглядывался зачем-то вдаль, хотя ясно было — полк по непонятной причине позорно бежит. Над рощей с громкими криками кружили переполошённые выстрелами галки. Заставив себя оторваться от дуба, Евгений пошёл обратно к батарее, и был чуть не сбит обезумевшим конником.       — Командира убили! — крикнул он на ходу и исчез за деревьями.       На батарее, до которой Евгений дойти не успел, крик услышали и зашевелились беспокойно. Смятение, разлившееся в их рядах, Евгений чувствовал и издалека. Они точно решали теперь, бежать или ещё подождать. Почему гибель командира посеяла такую панику, было решительно непонятно, но, кажется, без него они совершенно не знали, что делать. Удержать их, конечно же, не получится…       Подойти успел раньше, чем они разбежались. В голове крутилось глупое, совсем ненужное теперь — приказ о расстреле каждого десятого из самовольно отступивших частей, не говоря уж о командире с комиссаром. Кроме того, они так и так должны были идти в эту сторону, был приказ занять станцию на подходе к Ковно, оказать поддержку другим наступающим полкам, прикрыть передислокацию… Теперь, если они отступят, всё это пойдёт прахом. Если они отступят, фронт окажется прорван, целый участок останется без защиты, и соседние полки попадут под удар… Страха не было. Собственные бойцы порешат его раньше, наверное, прямо сейчас — об этом подумал, а в следующий момент уже услышал свой спокойный голос, произносящий приговор себе самому:        — Отступление запрещаю.       Среди бойцов батареи прокатился ропот и снова произошло шевеление, хорошо знакомое своим значением по семнадцатому году. Евгений встретился взглядом с Андреем. Тот отделился от остальных, подошёл поближе и смотрел тяжело, непримиримо. Ну конечно, он его и убьёт. Он и офицеров ненавидит, и вообще форменный бандит, хоть и толковый, не будет же он мириться с приказом, заставляющим его погибать… Будто в подтверждение этих мыслей Андрей скользнул рукой к кобуре. У Евгения никакого оружия не было. «Вот и всё», — пронеслось в голове. Глупо всё кончалось. Евгений на секунду опустил голову, снова поднял взгляд, прищурился и как мог спокойно посмотрел Андрею в глаза. Тот вытащил револьвер, для чего-то вопросительно вгляделся в лицо Евгения и вдруг отвернулся.       — Кто побежит — того лично пристрелю, — сурово сказал он, и, как наглядным весомым аргументом, потряс револьвером.       Не успел Евгений прийти в себя, как прямо на позицию батареи выбежали отступающие красноармейцы.       — Командир убит, — сообщили они, намереваясь бежать дальше.       Из-за деревьев стремительно приближался бледный как смерть Савицкий, спешился на ходу, подбежал. Появление комиссара несколько отвлекло бойцов, и тут Евгений неожиданно для себя выхватил у одного из них винтовку и, не поднимая её, щёлкнул затвором, преградил дорогу к отступлению.       — Я командир, — рявкнул он, не узнавая своего голоса. — Приказываю прекратить бегство, вернуться на позиции и удерживать их. Передайте остальным, что отступающих буду расстреливать. Если отступать, то только на заранее выбранные позиции. Комиссар, вы руководите. Я обеспечу артиллерийскую поддержку.       Савицкий, быстро сориентировавшись, глухо скомандовал: «За мной» и исчез за насыпью. Бойцы после секундной заминки последовали за ним. Евгений бросил винтовку хозяину и вернулся к орудию, не веря до конца, что удалось остановить бегство.       Дело немного пошло на лад. Бегущих больше не было, пехота залегла, а Евгений продолжал вести огонь. После некоторых усилий удалось подбить одно из неприятельских орудий, но и второе сильно беспокоило: немцы пристрелялись и клали снаряды всё ближе. Потом снова в наступление перешла пехота и довольно сильно продвинулась. Нервничая и переживая, Евгений ходил взад-вперёд по импровизированному наблюдательному пункту, передавал команды на батарею теперь уже через связного, одного из бойцов. Место он выбрал хотя и открытое, на пригорке, зато видно всё было как на ладони и безо всякой цейсовской трубы. И видно было, как пехота продвигается всё дальше, и перевес противника уже не казался таким уж большим, и победа его не столь очевидна… Кажется, удалось захватить один пулемёт. Медленно сгущались ранние зимние сумерки, а галки всё не утихали, хоть и заглушал их бесконечный грохот выстрелов и разрывов.       А вот этого, последнего, как будто и не слышал. Слышно вообще ничего больше не было. Просто почему-то оказался вдруг лежащим ничком, засыпанный комьями мёрзлой земли. Про землю понял наощупь, слабо, правда, соображая, что такое земля, сначала-то видно ничерта не было. Потом забрезжило тусклое, серое, но легче не стало, только сильнее замутило. Тела не чувствовал, будто и не его оно уже, а сам он где-то снаружи. Но боль была, всеобъемлющая и разрывающая, не концентрирующаяся нигде, как непрерывная, бесконечная судорога, такая, словно каждая клетка уничтожает самоё себя от невыносимости собственного существования. Не помня себя, Евгений перевернулся на спину, но не заметил, как это сделал. Просто стало немного светлее, хотя всё расплывалось. Мутить не переставало.       В тысячу раз слабее, но примерно то же чувствовал, когда ещё в прошлую войну сдуру выпил поднесённого одним крестьянином денатурату. Тогда хотелось умереть, лишь бы не чувствовать этого, отвратительного, разрушающего изнутри и выворачивающего наизнанку, и перед глазами всё плыло, и разум так же не поспевал за мыслями и событиями. Тогда спас Красильников. Отвёл, уложил и сутки просидел рядом, никого не подпуская, выхаживая и отпаивая водой. Он был рядом, тёплый, большой и надёжный, ни словом не попрекал, только держал за руку, и от одного этого становилось легче. Но теперь рядом не было никого, да и ситуация была много хуже. И случая того Евгений не помнил, не помнил вообще ничего, только, лёжа навзничь, ловил прилетающие откуда-то из пустоты слова с незнакомым значением: дерево, небо, земля. Потом сквозь шум в ушах послышалось что-то. Голоса. Встревоженное: «командира убили». «Это меня», — безразлично понял Евгений, но что такое «я» и «убили» пока вспомнить не мог. Кто-то подбежал, затряс, стал раскидывать землю. Накатившая дурнота стала невыносимой. Кто-то тихо застонал, и с некоторым запозданием Евгений понял, что стонет он сам. «Жив!» — радостно долетело сбоку, и раскапывать стали интенсивнее. Небо заслонило чьё-то размытое лицо.       — Андрей, — блекло констатировал Евгений, пока не понимая, как это слово связано с лицом, но потихоньку что-то припоминая.       Потом поймал себя на том, что пытается встать, цепляясь за его шинель, но падает. Ледяные невесомые пальцы сводило судорогой.       — А ну лежи! — прикрикнул Андрей, — Ты чего, помирать удумал? Держись, командир. Помрёшь — голову отверну.       Всё качнулось и поплыло, и от очередного приступа тошноты снова потемнело в глазах. Куда-то несли, и хотелось только одного — чтобы положили на землю, больше никогда не трогали и дали умереть и не чувствовать этой невыносимой, давящей на грудь тяжести. Снова слыша свой голос точно со стороны, Евгений вяло требовал положить его обратно, но его никто не слушал. Продолжали нести, причиняя невыносимые страдания, и даже воли, чтобы не стонать, Евгений не имел. Зато вспомнил кое-что обрывочно, пока несли. И когда спустя вечность донесли наконец и уложили, спросил, ища ухватиться за чью-нибудь руку и преодолевая обступающую со всех сторон черноту:       — Что бой? Проигран?       — Мы победили, — серьёзно отозвался откуда-то Андрей, беря за руку. — Одно орудие захвачено, одно уничтожено, пулемёты…       — Спасибо, — прошептал Евгений и наконец позволил себе провалиться в блаженную темноту.       Восстанавливался долго, целую вечность. Работники госпиталя в пригороде Вильно, расположенного в какой-то бывшей усадьбе, куда Евгения эвакуировали, говорили, что целую неделю он пробыл почти без сознания. Дальше обрывочно помнил сам — какие-то лица, образы, звуки. Врезались в память чьи-то заплаканные глаза, метущие по лицу тёмные волосы и слово «Ганнушка», которое как-то с ними было связано, но не вспомнить, как. Голова кружилась, ежедневно мучили мигрени, почти ничего не было видно, да ещё нога, раненная в пятнадцатом году, снова разболелась со страшной силой. Но память потихоньку возвращалась. И первая связная мысль была о Генрихе. Не дай бог он узнает, изведётся же… Но отсутствие вестей не легче. Одно хорошо — что жив остался. Значит, увидятся, не всё так страшно. Зрение тоже медленно возвращалось, но вблизи ничего не было видно, и, не имея возможности даже читать, Евгений умирал со скуки, и всё то время, когда голова не раскалывалась от невыносимой боли, проводил, сначала гуляя по мрачным коридорам и анфиладам бывшей усадьбы, потом — сидя в саду или медленно по нему прогуливаясь, отчаянно хромая и опираясь на трость. Спасал медперсонал, что в свободное время заходил поговорить или почитать вслух, или больные из немногих соседних палат, развлекавшие беседами и байками. Один раз, ещё в начале, приезжал комиссар, привёз каким-то образом добытые, накопившиеся письма из Москвы — от родных, от друзей, от Генриха. Ещё передал письмо от бойцов, и одно — отдельно от Ганьки. Благодарил от имени Республики и от себя лично, вручил наградной револьвер с именной гравировкой, поделился новостями, упрямо обходя молчанием смерть Степанова. Но говорить с ним тогда ещё было очень тяжело, да и соображал Евгений плохо. Все письма, за исключением трёх писем от Генриха и одного Ганькиного, Евгению вслух прочитала фельдшерица, и он немного успокоился, узнав, что у родных всё в порядке, а бойцы ждут его выздоровления и просят быть новым командиром. Нераспечатанные письма от Генриха тревожили и заставляли изводиться, но Евгений скорее сжёг бы их не читая, чем позволил кому-то прочитать. Мало ли… Сам он не мог разобрать даже надписи на конверте, и от мысли, что так останется на всю жизнь, приходил в тихий ужас. Слава богу, хотя бы всё остальное видел более-менее сносно, на стены не натыкался и людей узнавал.       Дни тянулись мучительно медленно. Даже чувствуя себя отвратительно, Евгений хотел скорее вырваться отсюда, лишь бы не изнывать от тоски и бездействия. Может, и здоровье поправилось бы на воле. Но об этом не могло быть и речи, выздоровление всё откладывалось, окончательного улучшения не наступало, и утешаться приходилось неторопливыми одинокими прогулками по маленькому тихому городку, недалеко от госпиталя, смотреть на едва замёрзшее озеро, на холодные каменные дома, на деревья в старом усадебном парке. Погода до сих пор стояла тёплая, но теперь это даже нравилось. Возвращаться в палату, представляющуюся тюрьмой, хотелось как можно реже. Там-то делать было вообще нечего, разве что сидеть у окна, положив руки и голову на морозный подоконник, и смотреть наружу, на свободу. Иногда навещать соседей в других палатах. Диктовать письма родным, мучаясь невыполнимым желанием написать Генриху. Ведь если диктовать, то получится совсем не то, что обычно, и, увидев чужой почерк, он сразу же заподозрит неладное, а это ещё хуже молчания. Ну, ещё говорить с врачами, которых по-прежнему не любил и побаивался — это же не Генрих. И только. Да и давать им себя осматривать и кое-как лечить тоже было удовольствием ниже среднего. Иногда Евгений подумывал даже и о том, чтобы сбежать, но в его состоянии это оставалось всего лишь печальной шуткой.       Месяц спустя, примерно в конце февраля, снова приехал Савицкий, привёз привет от личного состава.       — Переживают. Просят, чтобы вы новым командиром были, — поведал он, бросив какое-то письмо на столик и усаживаясь рядом. — Я тоже не против. Если выздоровеете — будете командиром.       — А если не выздоровею? — тревожно спросил Евгений.       — Ну что вы, куда денетесь. А если что… Тоже не обидим. Преподавать будете, вы целой дивизии стоите.       — Ну уж нет, — отрезал Евгений. — Я хоть сейчас обратно на фронт, лишь бы тут не лежать.       Савицкий огладил усы, усмехнулся чему-то.       — Да вы не расстраивайтесь, если что. Обучать бойцов и командиров тоже кто-то должен, а у вас это прекрасно получается. Если зрение плохое, ну как вы стрелять-то будете…       — Да что вы мне всё преподавание сватаете? — усмехнулся Евгений, а сердце ёкнуло. — Неужто на фронте не пригожусь больше? Я скоро приду в форму, это и врачи говорят.       — Что ж, буду только рад.       Савицкий блеснул чёрными глазами и заговорил о другом — о последних боях, о сырой погоде, о том, как лечить контузию. Потом засобирался, встал, придерживая накинутую шинель.       — Пора мне. А к вам тут посетитель из Москвы, как раз в дверях столкнулись, да он мне уступил, как командиру.       — Какой посетитель? — Евгения так и подкинуло с подоконника, где сидел. — Кто? Откуда кому-то известно, где я?       Комиссар помялся, опустил голову.       — Я сообщил и разрешил навестить. Адрес ваш московский известен, поскольку вы на учёте. Да и Васыль мне говорил что-то… Ладно, до свидания, пойду. Выздоравливайте.       Евгений на секунду лишился дара речи, а Савицкий уже приложил руку к козырьку, запахнул шинель и скорым шагом вышел из палаты. Евгений тяжело опустился обратно на подоконник, боясь дышать и не складывая пока в голове того, что происходило. Сердце глухо отсчитывало удары. А потом дверь открылась и вошёл Генрих, в какой-то невообразимой светлой бекеше и сапогах, с тускло посеревшими волосами, но вне всякого сомнения — он. Вошёл и остановился у двери, привалился к стене.       — Женька, — тихо произнёс любимый, давно забытый, но живой в памяти голос.       Отделился от стены, быстро подошёл. Всё так же не было сил встать, да и хромать перед ним никак невозможно… Поднял на него глаза, отчаянно вглядывался в его лицо. Знакомое и незнакомое. Это было дико, странно — видеть его здесь, далеко от Москвы, после дыма, стрельбы и грязи, после сотен посторонних лиц, после десяти месяцев порознь — всё такого же светленького и чистого, с глазами, полными тоски. Будто из другого мира. Как свидетельство, что есть на свете что-то другое.       — Женька, — снова прошептал Генрих, словно тоже не верил, и вдруг рывком крепко обхватил за спину, за голову, отчаянно прижимая к себе. — Мой.       Целовались как сумасшедшие в быстро сгущающихся сумерках, не опасаясь, что в окно первого этажа всё видно, или что зайдёт кто. Не до того было. Генрих стащил с подоконника, отволок на кровать, не отпуская ни на секунду. Ставшее привычным за полтора месяца головокружение теперь разошлось совершенно безбожно. А губы его были всё такие же — тонкие, ласковые. Совсем как во снах. А может то и был сон, от которого не хотелось больше пробуждаться.       — Это ты, — шептал Евгений, держа Генриха за голову и не желая отпускать. — Как же это…       Зацеловав всего, затискав и измяв, Генрих вихрем прошёлся по палате, зажёг прикроватную лампу, поправил покрывало, бросил на спинку стула свою бекешу и под ней оказался в рубашке. Всё помещение наполнил собой, оживил, и только после этого снова сел рядом. Ни слова связного ещё произнесено не было, и всё казалось незнакомым, небывалым, но бесконечно нужным. Евгений, сидя на кровати, обессиленно привалился к стене и сжал Генриха за руку, поймал его встревоженный взгляд.       — Рассказывай, как чувствуешь себя? Болит что-то? Я немного поговорил с врачами, но не знаю, что и думать. Я должен посмотреть сам…       — Генрих, всё хорошо, — Евгений поднёс его руку к губам и легко коснулся. — Правда.       От руки неуловимо и тонко пахло знакомыми духами. Евгений был рад бесконечно, что Генрих приехал, но тут же подло кололо сердце осознание, что лучше б он не приезжал, не травил душу свидетельством давно оставленной, далёкой жизни. Как его отпускать, как разлучаться снова? И после той-то разлуки душа ещё не отболела.       — Как ты пробрался ко мне?       Генрих болезненно нахмурился, погружаясь, видимо, в тяжёлое воспоминание.       — С ноября от тебя не было ни слова… И вот некоторое время назад мне телеграфировали, что ты ранен. Я потребовал возможности видеть тебя. Ввиду твоих особых заслуг разрешили. Почти неделю добирался, поезда стоят на каждой станции…       Евгений обнял его тёплые бока и устроил голову на плече, впервые за долгое время почувствовал себя успокоенным. Но спросил всё же сразу, легко, тая в голосе тревогу:       — Как же ты теперь обратно? Когда?       Генрих мягко пожал затянутое во френч плечо.       — А это как получится. Я ведь приехал за тобой.       — То есть как — за мной? Смеёшься? Это невозможно.       Отшатнулся, как испуганное животное, уцепился за грубое покрывало, чтобы встать, но Генрих будто был к этому готов, цепко перехватил за руки и зашептал быстро и жёстко:       — Я намерен забрать тебя отсюда. Я говорил с твоим комиссаром, только что. Спросил, куда тебя, если контузия тяжёлая. Он говорит, что ты можешь преподавать… Сейчас многих офицеров демобилизуют. Я врач и могу официально утверждать, что к службе ты непригоден. Меня послушают.       — Я должен вернуться в свой полк, — сердито прошипел Евгений и попытался освободить руки, но Генрих удержал, уронил на кровать и мягко навалился сверху:       — Женя, как ты будешь воевать? Ты и так уже хромаешь и ничего не видишь.       — Это скоро пройдёт, и я смогу вернуться на фронт.       — Чтобы тебя добили там? — глаза Генриха подозрительно заблестели.       Евгений рванулся из его рук, встал и, прихрамывая, отошёл от кровати. Генрих сидел потерянный и несчастный.       — Я не поеду с тобой, не имею права. Не мучай меня.       — Ах право? — прошипел Генрих и порывисто встал, но подошёл к окну. — Право имею я на твою жизнь, потому что спас её. В какой-то степени она принадлежит мне, хоть это и нескромно. И я категорически не согласен, что ты рискуешь ей где ни попадя. Более всего на свете не люблю напоминать другим о том, что сделал. Но ты не оставляешь мне выбора. Я люблю тебя и отвечаю за тебя. Ты сам делегировал мне эту власть. Так что не спорь.       — Когда это я тебе что-то делегировал? — слегка обалдел Евгений.       — Когда говорил, что ты мой. Или для тебя это пустые слова? Не поедешь — силой заберу.       Оба говорили громким сердитым шёпотом, но всё равно казалось, что голоса эхом разносятся по всему зданию. Поэтому, да и из-за самого содержания разговора было безумно неловко.       — Генрих, не дури. Ты, похоже, с ума сошёл, пока меня не было, — Евгений закрыл лицо рукой.       — В этом нет ничего удивительного, — в сердцах ответил Генрих. — Я не уеду отсюда без тебя.       — Это неконструктивный разговор, и я больше не желаю в нём участвовать. Даю тебе время успокоиться, — мрачно откликнулся Евгений, набросил шинель, взял трость и вышел.       Опасался, что Генрих снова попытается его удержать, пойдёт следом и уж точно ославит на весь госпиталь, но он, по счастью, остался, только прошипев вслед: «Ты куда?».       Скользнул за дверь, минуя вопросы дежурных, и по-осеннему сырая ночь приняла в свои зябкие объятия. Ранить Генриха не хотелось, но необходимо было побыть одному. Впервые, кажется, злился на него. Как было не злиться, будучи внезапно поставленным перед этим невыносимым выбором? Евгению до смерти надоело быть перетягиваемым канатом, надоело постоянно выбирать что-то одно, теряя другое, дорогое и нужное. Теперь, казалось бы, всё наладилось, устоялась жизнь и снова было ясно, кто он и зачем, так нет же — приехал Генрих и смешал все карты своими заявлениями, измучил, снова выбил почву из-под ног… И это тогда, когда еле-еле, чудом удалось её наконец обрести. Контузию Евгений в расчёт не брал. Это было хоть и ужасно, но временно, и ничего уже не меняло.       На улице было темно, фонари не горели, голые ветви заунывно шептали о чём-то. Проехал мимо одинокий потрёпанный «форд», прорезал фарами улицу — и снова темнота. Опираясь на трость и преодолевая головокружение, дохромал до моста через узенькую речушку, остановился на промозглом ветру, облокотился о перила. Металл неприятно холодил руки, и от звука плещущей внизу чёрной воды тоже пробирал мороз, зато становилось немного спокойнее. Хотя какой там покой… С горькой усмешкой Евгений признавал, что если б Генрих приехал забирать его в мае–июне, то, пожалуй, ему бы это удалось. Хотя тогда, впрочем, его не отпустил бы никто. Но теперь, когда с таким трудом было налажено взаимопонимание с бойцами, когда обучил их всему с нуля и даже минуса, когда видел их боевое крещение и был ими вытащен, да что там, привязался к ним, в конце концов! Теперь бросать всё, созданное и выстроенное вопреки отчаянию, неудачам и периодическому желанию опустить руки… Заслужив какой-никакой авторитет, кое-как утвердившись в новой жизни, уходить с полдороги… Да ещё так унизительно. Словно и не командир он, а всё равно что заигравшийся упирающийся мальчишка, которого гувернантка тащит домой с прогулки. И предлагается ему теперь сдаться и вернуться обратно в тёплое безопасное гнёздышко, что под крыло к наседке. Потеряв всякое самоуважение, разумеется.       Но и поступив по совести и здравому смыслу, всё равно получался форменный подлец, жестокий и неблагодарный. К нему, бессовестному, невесть откуда приехал любимый, лучший и самый дорогой на свете человек, испив до дна почти год одиночества и полынной горечи, изведясь, оставив дом и работу, промотавшись по бесконечным холодным перегонам, приехал, чтобы забрать наконец, увезти с собой, как величайшее сокровище. А он морду воротит, хотя клялся и защищать, и рядом быть. И под какой только звездой угораздило родиться, что всю жизнь суждено метаться меж двух огней, неизменно и вынужденно отрывая от себя живые, кровоточащие части души? До смерти, видно, так и будет мыкаться. Если б не Генрих, конечно — это ведь он требует безраздельного внимания и принадлежности. С другой стороны, если б не Генрих, то вообще ничего давно не имело бы смысла. В новой жизни, что наступила после революции, а может и раньше, после Володиной смерти, всё держалось исключительно на нём. И всё же неправильно Генрих себя вёл, неправильно и глупо. И надо было быть святым, чтобы не злиться на него, а святым Евгений не был.       Постояв ещё над бурлящей и чернеющей жидким льдом рекой, помёрзнув на ветру и так ни к чему не придя, вернулся обратно. Забежал только к врачу, предупредить, что посетителю идти некуда и он останется ночевать здесь, благо кровати две. С лечебными мероприятиями по большей части давно было закончено, всё, что можно, было сделано, и держали его здесь скорее ожидая какого-то непонятного улучшения. Так что беспокоить никто не должен был… В палате было тепло и тихо, уютно теплился жёлтый свет, и Генрих невозмутимо читал газету у лампы.       — Нагулялся? — зацепил он внимательным взглядом поверх газеты.       Евгений прошёл до койки, стянул сапоги и молча лёг на покрывало лицом к стене, завернулся в шинель. Больше всего хотелось уснуть и хотя бы до утра ни о чём не думать. Свет тут же погас, зашуршала газета, приблизились тихие шаги и заскрипели под Генрихом пружины.       — Что, прямо в одежде будешь спать? — то ли нежно, то ли насмешливо спросил он и осторожно, невесомо провёл по волосам.       — Ты собрался караулить меня всю ночь? — Евгений закутался глубже в шинель, но руку Генрихову стряхивать не стал.       От прикосновения, совсем как раньше, пробежали мурашки, и страшно было от понимания, насколько же этого не хватало всё это время. На улице, стоило Евгению вернуться, разошлась непогода, за окном шумел ураганный ветер, стучал ветвями старого сада. От этого руки Генриха казались ещё теплее, ещё нужнее.       — Почему бы и нет?       — Есть вторая кровать.       — Я заметил, — ласково ответил Генрих, но вместо того, чтобы уйти, лёг рядом, прижался к спине и крепко обнял поверх шинели, опустил ворот и горячо коснулся губами шеи.       Не желая сдаваться, Евгений сердито засопел, но отодвинуться воли не хватило.       — Что в Москве нового? Как живёшь? — всё же спросил он после некоторого молчания, лёжа с открытыми глазами.       — Ты разве не читал?       — Я не могу читать. А просить побоялся. Вдруг там личное.       — Всех уплотняют, — вздохнул Генрих. — К Элен подселили три семьи рабочих, она в отчаянии, чуть не плачет. Паркетом топят печь… Мне по роду занятий полагается только жилая комната и кабинет, но поскольку ты в Красной армии, меня участь уплотнения обошла стороной. Иногда заходит тот твой милый приятель, Николай. А так… Всю зиму у нас было очень холодно. Без тебя… Даже иней на обоях выступал. И ничего не достать. Но книги и мебель я сберёг, предпочёл мёрзнуть. А ещё я теперь по совместительству работаю в больнице.       — Почему?       — Ну, почему… Страна мёрзнет, погибает от холеры и тифа. Я не могу в такое время существовать за счёт тех, кому пока есть, чем мне заплатить, и не помогать тем, кому платить нечем. Устаю как собака, и по большей части от общения с этой публикой, но не жалею.       — Генрих… — Евгений нащупал в темноте его руку, зажмурившись, прижал к губам.       — Женька, ты поедешь со мной, — помолчав, снова принялся за своё Генрих.       — Я не могу, — простонал Евгений, моментально пожалев, что заговорил с ним, а не уснул.       — Кто говорил, что будет защищать меня? А сам бросил…       — Я защищаю тебя. Почти у всех, кто воюет, есть близкие. Ты эгоист.       — Послушай, ты уже всем всё доказал. Властям — лояльность, мне — что силён и бесстрашен. Прошу тебя, поехали домой.       — Генрих, ты совсем дурак? — устало поинтересовался Евгений.       Тут же последовал невесомый подзатыльник, и Генрих навалился сильнее, обхватил, не желая отпускать, только что когти в шинель не запустил. Горячо зашептал в загривок:       — Пусть у всех семьи и никто так не делает. Пусть я эгоист. Но я тебя заберу, не отдам больше никому. Если я тебя потеряю, мне слабым утешением будет, что это «как у всех». Я хочу своего счастья, пусть и неправильного. И имею на него право.       То что он говорил, было, конечно, справедливо, не признать это Евгений не мог. Но теперь, когда был нужен и здесь…       — Я не могу уехать с тобой. Не трави душу, — упрямо ответил Евгений, не желая больше ни о чём говорить.       — Всыпать бы тебе, да ты и так контуженый, — шипел Генрих. — Пойми, я отвечаю за тебя.       — С какой радости? Я пока что и сам в состоянии.       — Во-первых, тебе так немного лет… — было слышно, что он улыбнулся, и снова ласково коснулся волос, будто заправляя за ухо несуществующую прядь.
       — Говоришь так, будто тебе сильно больше.
       — Во-вторых, я, как-никак, сбил тебя с толку. Совратил, можно сказать.
       — Ты сделал меня счастливым.
       — В-третьих, это естественно — беречь того, кого любишь, разве нет? — зашёл с козырей Генрих. — Я буду любить тебя, что бы с тобой ни случилось. Но лучше я вообще не дам этому случиться. Ты и так уже получил… Куда в таком состоянии поедешь? Ты хотел приносить пользу и применять свои знания? Вот и будешь. И даже форму у тебя никто не отнимет. А тебя никто не отнимет у меня, мой маленький глупыш.       Генрих копошился за спиной, жарко дышал в шею и прижимал к себе. Представить, что придётся оторвать его от себя, снова собственными руками сделать несчастным и вернуться на фронт, было больно. Евгений молча вглядывался в темноту. В коридоре тихо шуршали чьи-то шаги, но никто не зайдёт, не должен зайти…       — Я без тебя умру. Мне так тяжело одному… Хочешь, на колени перед тобой встану? — с горечью спросил Генрих, ещё крепче оплетая руками.       — Не смей, — оборвал его Евгений, и, понимая, что, возможно, совершает самую большую в своей жизни ошибку, глухо добавил, точно камень в воду бросил: — Будь по-твоему.       Чуть не задохнулся от оглушающей тишины. Казалось, будто продал себя Генриху в рабство, но стало полегче. Из малодушия ли, из милосердия — как знать. Завтра будет жалеть, но сегодня Генрих не даст — замолчал на секунду, и тут же чуть не задушил в объятиях, хватая беспорядочно и сумбурно, пытаясь развернуть к себе лицом. Из какого-то внезапного упрямства хотелось хоть в этом ему не поддаваться.       — Женька, — счастливо шептал Генрих, нависая где-то сверху, покрывая шею и щёку смазанными поцелуями. — Женька…       Тут же уверенной твёрдой рукой подобрался под шинельное сукно, пробежал по груди, привычным жестом начал торопливо расстёгивать пуговицы френча.       — Нет, давай сегодня без этого.       Рука замерла на пуговице.       — Злишься? — с тихим пониманием спросил Генрих.       Злился ли он? Нет, пожалуй. Разве что на себя.
 Тем не менее, не хотелось ничего, только чтобы оставили в покое.       — Нет. Я очень устал, и вообще я контужен и меня нельзя трогать.
       — Можно ведь и по-другому, — вкрадчиво ответил Генрих и скользнул рукой к застёжке галифе.       — Генрих, — замученно простонал Женя, уже не имея сил сопротивляться. — Генрих, покрывало казённое. Сюда могут зайти…       — Неважно, — сосредоточенно процедил Генрих и на всякий случай зажал ему рот рукой.       Это плохо помогало, и казалось, что шаги в коридоре как назло усилились, будто весь госпиталь собрался на симпозиум под их дверью, а собственное и Генрихово горячее дыхание слышно и на улице. Покусывая пальцы Генриха, Евгений уже не помнил о мучивших только что сомнениях, было чувство, что и не расставались, а всё остальное — не более чем мираж и сон, и не было за всё это время никого и ничего, кроме Генриха. А если и жил без него эти десять месяцев, — подумать только, почти год! — то совершенно непонятно, как. В полубессознательном состоянии, если только. Генрих сбивчиво шептал что-то о том, что Женька, негодник, теперь совсем его, что совершенно измучил, но больше такого никогда не повторится, потому что он его никуда не отпустит. Отвечать ему не было ни слов, ни желания, ни возможности — разве что тихо скулить в его тёплую, пропахшую духами и типографской краской ладонь. Не место им здесь, на казённом покрывале, среди тусклых больничных стен, в чужом холодном городе, совсем не место.       — Нет, не могу, — вдруг выдохнул Генрих, порывисто ожёг поцелуем шею и принялся нервно освобождать от одежды. — Прости.       Шинель, френч и галифе он неаккуратно побросал на пол, туда же отправил покрывало и навалился снова, согревая своей душной тяжестью. Евгений уже не отталкивал и не спорил, это было выше его сил. Генрих снова зажимал рот рукой, вминал в простынь и поминутно шептал: «Тихо», но казалось, что в коридоре всё равно слышно и его шёпот, и предательский скрежет пружин. От каждого шороха или голоса Генрих замирал, и мнилось — вот-вот дверь откроется. В подобной обстановке никогда прежде не доводилось, но Генриха эта опасность только сильнее распаляла, и он с остервенением вгрызался в Женин загривок, точно мстя за все свои переживания, а рука его уже решительно ничего не могла заглушить. Сознание на мгновение оставляло и возвращалось снова, и в тот момент казалось естественным и единственно правильным бросить всё ради Генриха, отказаться даже от себя самого и всю жизнь ограничить только им. Пусть забирает, пусть увозит, куда хочет, лишь бы никогда больше не разлучаться. На следующий день гарантировано тяжкое похмелье от этих поспешных неосторожных мыслей, от его ласк, от смертельной неловкости за шум, но только не теперь.       Генрих развернул вконец осоловевшего Евгения лицом к себе, провёл ладонью по щеке и встревоженно нахмурился:       — Ты что, плачешь что-ли? Прости меня…       Евгений тяжело поднял руку, коснулся собственной щеки. Действительно, и она, и ресницы были влажными. А он ничего не заметил.       — Я не плачу, — прошептал он. — Так…       Тяжело и сонно обхватил Генриха за шею, снова уронил на себя, целуя в чуть обветренные губы и засыпая на ходу. Где теперь его благородие, господин штабс-капитан, где товарищ помощник командира и несостоявшийся комполка… Остался только Женька, великодушно позволяющий перекладывать себя, как большого ленивого кота, гладить и укрывать одеялом, сонный, мягкий и окончательно сдавшийся.       Для сна Генрих всё же избрал вторую кровать — с утра подушка на ней была примята, и ещё ночью, когда, не просыпаясь, протягивал за ним руку — ловил только досадную пустоту. Показалось было сквозь сон, что всё появление Генриха пригрезилось, нет никого и не было, и во сне же от этого с головой накрывала волна горечи и тоски. Но утром, открыв глаза, Евгений увидел его читающим газету у столика, ровно так же, как он сидел вчера вечером. Успел уже где-то разжиться стаканом чая, а разбросанную накануне по полу одежду заботливо сложить на стул. И день был солнечным, впервые за целую вечность. Сладко жмурясь от солнца, Евгений потянулся, и в тот момент ни капли не жалел о своём решении. Генрих был рядом, живой, настоящий. Ещё день назад это было немыслимым, а сам он был лишь туманным, далёким и милым образом из писем, которые не прочитать… Нет, за него ничего не жалко отдать, а уж свой полк и несостоявшееся назначение — и подавно. Да и дальше, как-никак, не тупик, а честная служба…       Днём всё-таки пришлось позволить Генриху себя осмотреть. Генрих шептал что-то себе под нос, сосредоточенно водил пальцами перед лицом, смотрел ногу, задавал дурацкие вопросы. Потом, не терпя возражений, созвал врачей и долго говорил им что-то, не поддающееся пониманию непосвящённого, вгоняя Евгения в мучительную неловкость и заставляя принимать невозмутимый вид. Впрочем, персонал тоже сохранял невозмутимость и спокойствие, может и правда ночью не слышали ничего. Генриха они слушали с заметным пиететом, кивали, хмурились. Кажется, признавали, что обратно на фронт Евгения и впрямь отправлять нельзя. Когда они ушли, Генрих утомлённо сел рядом и прикрыл глаза.       — Поедем. Дома я тебя вылечу. Договорись с командованием, чтобы перевели.       — Надо дать телеграмму, — нахмурился Евгений. — Раньше завтрашнего дня этот вопрос вряд ли решится. Хотя можно попробовать договориться постфактум, я этот госпиталь уже видеть не могу.       Часа четыре пришлось потратить на переговоры, ожидание и волокиту, и хотя пока окончательного приказа не поступило, было ясно, что это — лишь вопрос времени. С упавшим сердцем Евгений вернулся из Вильно, не в силах отделаться от ощущения, что добровольно ставит крест на своей дальнейшей жизни и оставляет себе лишь тусклое существование. Впрочем, был Генрих…       Генриха застал в палате. Сидел у столика, задумчиво перебирал нераспечатанные конверты.       — Кто такая Ганна Кулик? — поднял он взгляд и спросил скучающим, не сулящим ничего хорошего тоном.       В руке его как раз был конверт её письма, из щепетильности Евгением нераспечатанный. Защемило сердце от ностальгии по разговорам с ней, по летним соловьиным вечерам и долгим прогулкам в сумерках… Он так и не написал ей ответа, и что она теперь думает… Может, вернулась к той точке зрения, что он лишь из вежливости не посылал её куда подальше. А ведь забыл про её письмо, совсем забыл, хоть поручать читать его кому-то не считал возможным. Чувствовал себя, тем не менее, паршиво. Оставалось надеяться, что Савицкий ей всё объяснил.       — Связная разведки моего полка, — бросил Евгений, распахивая шинель и присаживаясь на стул. — Не знал, что ты развлекаешься чтением чужих писем.       — Я-то не развлекаюсь, — вздохнул Генрих. — Конверт запечатан… Но тем не менее. Он весь изрисован сердечками. Да и вообще… Вот, тут написано «моей музе, прекраснейшему из прекраснейших». А на другом — «милому Жене, царевне-несмеяне и контрреволюционному заговорщику». Как это понимать?       Этого он не видел. Ни сердечек, ни надписи, всё расплывалось размытым пятном. А уж про второе, принесённое Савицким, видимо, вчера, он вообще не знал, не до того было. Впрочем, в любом случае это не давало права устраивать ему допрос. Евгений печально усмехнулся.       — Мы друзья. У нас принят такой тон общения. Положи на место и больше не трогай, это неэтично.       — Смотри, у тебя распечатаны все письма кроме моих и этих двух, — порывисто сказал Генрих, обнаруживая чудеса сообразительности. — Почему? Что такого там может быть, что ты никому не доверил прочитать?       — Мало ли что там может быть.       — На каком основании подозреваешь?       — Генрих, она была влюблена в меня в прошлом. И вообще, это женщина. Неужели ты думаешь, что я дам кому-либо читать это? А подозрения твои оскорбительны.       — Я хочу чтобы ты был только мой, — горько признался Генрих. — И знать, с кем ты и что с тобой… А ты пропадал неизвестно где неизвестно с кем почти год, а теперь прячешь от меня письма от женщин…       На секунду Евгений пожалел, что поддался его уговорам и согласился на перевод. Если так пойдёт и дальше, то и спятить будет недолго. А Генрих, похоже, считал это нормальным, нервничал, кусал губы, блестел несчастным и укоризненным взглядом так, что у кого угодно сердце бы раскололось.       — Письма — это личное. Читать чужие письма — верх неприличия.       — Согласен. Но я безумно боюсь потерять тебя. И хоть и знаю, что ты любишь меня, мне всё равно бывает иногда очень страшно. Как ты не поймёшь?       — Генрих, поверь, твои сомнения беспочвенны. А если ты будешь изводить меня ревностью, я застрелюсь, ибо это невыносимо. Или попрошусь обратно в полк. Ещё не поздно.       — Ты кого-то нашёл себе, — горестно проговорил Генрих.       — Нет, — Евгений нахмурился, собираясь с мыслями. — Ты мне сам прочитаешь эти письма. И свои, и её. Позже, сейчас мне не до этого. И ответ я буду диктовать тебе. Никому кроме тебя я не доверяю. Но ревновать меня ты прекратишь, как и вторгаться в мои личные дела. Иначе у нас ничего не выйдет.       Генрих встал и понуро подошёл к окну, несчастно опустил плечи. Всё в нём было прекрасно, но эта ревность обескураживала и в который раз уже сводила с ума. Хотя не сам ли накануне ночью желал быть безраздельно его и не иметь ничего больше? Это, пожалуй, подразумевало и позволение вторгаться во все сферы собственной жизни. Но теперь, днём, это отнюдь не казалось романтичным и привлекательным. Хватит с него и того, что Евгений ради него всё бросает и возвращается домой. И всё-таки жаль его было до боли.       — Где твоё кольцо? — неожиданно спросил Генрих.       Кольцо лежало в кармане френча, там же, где и все полученные от Генриха до ноября письма. В походной жизни носить его было неловко, и всё страшно — вот потеряется или повредится при работе с орудием… Да и сверкать им перед бойцами тоже было не с руки. Вот и хранил его в кармане, время от времени вытаскивал, любовался его кровавым цветом, ненадолго надевал на палец и решался было так и оставить, но в конце концов всё же вздыхал и прятал в карман до лучших времён. Вот встретятся с Генрихом, тогда и наденет. А в больнице мысли вообще были о другом. Евгений подошёл к окну, вынул кольцо, поднёс на ладони на свет. Гранат таинственно блеснул, купаемый в вечернем солнце.       — Вот оно. Боялся потерять.       — Надень, — твёрдо сказал Генрих. — И не снимай больше.       И тут же мягко поцеловал окольцованную гранатом руку:       — Прости мне мою ревность.       Потом была ещё одна ночь и ещё один день, когда Генрих прочитал вслух Ганькины письма, а после долго бледнел, извинялся и отказывался писать ответ, считая, что Женя непременно должен сделать это сам. В письме было про погибших родных, про холод и нехватку тепла, про смерть Степанова и то, как переживали её в осиротевшем отряде. Про то, что Ганька скучает, и никогда прежде у неё в жизни не было такого человека, как Женя, а потому она считает дни до его возвращения… Отвечать на это и у самого Евгения пока не было никаких душевных сил. Потом пасмурным утром уезжали под полохливый вороний и галочий грай и ещё три дня тряслись в холодных и грязных поездах, на бесконечных стоянках и перегонах, где грелись лишь кипятком и присутствием друг друга. Генрих всё время был рядом, и его радость, его тёплое и счастливое «домой» отогревали и гнали прочь сомнения. Организовывал всё, конечно, сам: Генрих в таких делах ориентировался плохо. Это «плохо» открылось ещё на станции — Генрих не выпускал руки Евгения из своей, панически боялся пропустить поезд или сесть не на тот, поминутно просил проверить, на месте ли документы, шарахался от носильщиков, взволнованно блестел посветлевшими глазами и был до того мил, что с лица Евгения не сходила улыбка, и он сам себе казался извергом, раз мог отправить Генриха обратно одного. И три дня в поезде прошли легче, чем представлялось. Уже хотя бы смотреть, как Генрих, уложив голову на скрещенные руки, наблюдает за пробегающими за окном серыми пейзажами можно было бесконечно. Слушать, как со знанием дела консультирует по любому медицинскому поводу случайных попутчиков — тоже. Иногда он, чтобы порадовать Женю, рисовал кого-то из них в Жениной записной книжке, попутно хваля его собственные неумелые рисунки. Евгений почти не видел его рисунков, но и наблюдение за процессом доставляло удовольствие. На затяжных стоянках выходили пройтись и там, за каким-нибудь станционным строением, улучив момент, когда никого не было рядом, и прижавшись к отсыревшему кирпичу стены, наконец-то упоённо целовались. «С тобой я чувствую себя матёрым авантюристом и путешественником», — шептал Генрих, купая пьяные и счастливые зрачки в зелёных Жениных глазах. Совсем потерять голову не удавалось — опасаясь, что поезд уйдёт без них, Генрих уже через десять минут начинал трогательно нервничать и в конце концов тянул обратно в вагон, обещая дома всё наверстать. Всё равно казалось — давно не было ничего счастливее этих проведённых наедине минут на задворках, и сырой, пропахший углём и пасмурным небом воздух был их личным фимиамом. Это был запах счастья. Поначалу Евгений стеснялся своей хромоты, головокружения и плохого зрения, но Генрих столь ненавязчиво поддерживал его за руку и читал всё вслух прежде, чем Евгений о том просил, что уже на второй день об этом забылось, и даже трость превратилась из досадного свидетельства собственной увечности в стильный аксессуар, что Генрих не упускал возможности восхищённо подчеркнуть. Конечно, не в таком виде хотелось предстать перед ним после долгой разлуки, но всё же стало очевидно, что собственная временная непрезентабельность ничему не может помешать, и Генрих искренне о ней не помнит, а то и не замечает её вовсе.       А дома всё было как раньше. Всё было знакомым и одновременно незнакомым, но не чужим. Ровно таким, каким помнил по ощущениям, к которым возвращался в разлуке. Только очень холодно. Затаив дыхание, Евгений прямо в сапогах, ступая осторожно и вкрадчиво, медленно прошёлся по квартире, заглянул в каждую комнату, ведя рукой по ледяным, покрытым изморозью обоям. Давно не топили, но духа запустения не было и в помине… Генрих молча следовал чуть поодаль, сзади. Сегодня же нужно будет достать дрова, всеми правдами и неправдами, много дров, и согреть его наконец, наполнить теплом его дом, а потом обнять его и не отпускать до утра. Да что там «до утра», всю жизнь не отпускать, сколько им ещё отмерено. «Как же ты жил здесь без меня», — крутилась в голове мучительная мысль, — «Как же ты жил…» Сам Генрих несчастным себя не считал, и даже напротив, выглядел совершенно счастливым и Женей откровенно любовался, стоя в дверях. Походив по промёрзшей гостиной, Евгений наконец опустился на стул, рассеянно борясь с холодной латунью пуговиц, чтобы хоть этим создать видимость тепла. Не ходить же дома, словно в вагоне поезда — в шинели… И тут не важно, что дома ниже нуля. Сзади на плечи моментально опустились руки Генриха, и он невесомо поцеловал в волосы.       — Ты не жалеешь, мой хороший? — в голосе прозвучало плохо скрываемое ласковое опасение.       Евгений откинул голову назад, к нему, желая ощутить в волосах его пальцы, и закрыл глаза.       — Не жалею. Ни о чём не жалею. Я люблю тебя.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.