ID работы: 8853880

Ветка сирени

Слэш
R
Завершён
511
Горячая работа! 209
Пэйринг и персонажи:
Размер:
423 страницы, 18 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
511 Нравится 209 Отзывы 241 В сборник Скачать

Часть 5

Настройки текста
Примечания:
      Тихо пришёл семнадцатый год, который третья бригада встречала изрядно потрёпанной. Всё изменилось, не было многих из четвёртой батареи, лишь один офицер из довоенного состава остался в героической третьей батарее, поредела пятая. Не так тепла была атмосфера, совсем не та, в которой так приятно было коротать свободные от боёв галицийские ночи в далёком четырнадцатом. Бывало, впрочем, и теперь душевно и хорошо, только за усталостью не так-то просто было это разглядеть. Сердце по-прежнему связывало покой и тепло с теми людьми, которых давно уже не было рядом, а то и вообще на свете. Немногие оставшиеся старожилы держались вместе, заражая манерой взаимоотношений и вновь прибывших. Потому всё-таки и жило у Алексеева до сих пор, не смотря на все перипетии, чувство, будто настоящая, и не менее важная, чем первая, семья — вот она, в поношенных кителях и сапогах, отпускающая малопонятные постороннему шуточки и всегда собранная и спокойная, даже в самых жестоких бурях. Несмотря на все потери — родная, неизменная.       Но и в самые тёплые вечера глаз по-прежнему натыкался на зияющие провалы в рядах давно уже ставших родными людей, и в шелесте речи и взрывах смеха громко слышалось пронзительное молчание отсутствующих. Под новый год это виделось особенно отчётливо, и, хочешь-не хочешь, приходилось про себя перебирать имена и лица тех, кто навсегда оставался в старом, отделённый от живых невидимой, но непреодолимой чертой. Не было рядом Владимира, романтика, поэта и храброго воина, всей душой ненавидевшего войну. Ещё в июле под Бродами, раненный шрапнелью в ногу и живот, погиб Никольский, оставив в Москве многочисленную родню. До самого конца, уже в горячке, он не переставал шутить и уверять офицеров и врачей, что ранение пустяковое и всё образуется. Убиты были и командир третьей батареи, и прапорщик Гринвальд, и поручики Беляев и Станиславский — много их было, всех не перечислить. Вместе с ними навсегда ушла значительная и дорогая часть жизни, сказанных когда-то слов, шуток и разделённых поровну воспоминаний. Ещё больше полегло нижних чинов. Пожалуй, ни в один год столько не уходило, даже приснопамятный пятнадцатый с его отступлениями забрал и того меньше. Наверное, в том числе и потому семнадцатый встречали тихо и невесело, беседуя больше о потерях, бесталанном командовании, затянувшейся войне, кризисе в тылу и думских делах, о сырой и промозглой погоде.       Евгений, награждённый к тому времени орденом Анны третьей степени, легко раненный в руку и обзаведшийся почти незаметной проседью, на перемены научился смотреть с тихой печалью, как на неизбежное зло. Мало хорошего видел он в году ушедшем, что изрядно поломал и подавил его, по всем прошёлся, как мельничный жёрнов по зёрнам. Оставалось надеяться, что всё это не зря, и что год грядущий принесёт наконец желанные изменения — сдвиг с мёртвой точки на фронте, долгожданный конец войны, а может, кто его знает, и вообще какое-то неведомое счастье. Надежды были, и наступающий год звал, тревожил едва уловимым ветром перемен. А пока изменений не наблюдалось, всё так же мёрзли в окопах, шлёпали по распутице, перестреливались с немцами и почти не двигались с места, и конца-края этому не было видно.       От полагающегося ему двухнедельного отпуска Евгений отказался. Москва манила, как сказка и сон, и тем сложнее было представить, как потом оттуда уезжать обратно. В свою очередь, покидать батарею тоже не хотелось. Был и ещё один момент, что сильно усложнял визит в Москву — Генрих. За весь год Евгений, перечеркнув для себя всё, что чувствовал ранее, всё же не смог освободиться насовсем. Утихла боль потери, улеглось потрясение после омерзительной выходки Смирнова, и к осени душа снова затрепыхалась, как птенец, подала признаки жизни и сразу же захотела любить. И снова единственная перемена, что могла произойти, произошла — немного потеплели письма к Генриху, оттаял лёд. Евгений корил себя за это со стороны непонятное и, пожалуй, недостойное и обидное для Генриха непостоянство. Не видя Генриха более года, он хранил в памяти его образ, ставший только светлее и приятнее. И письма ему были почти единственной отдушиной в затянувшейся серой войне. Но по этой же причине личной встречи Евгений боялся, как огня. Представить, даже предположить, что он вновь почувствует то странное и неправильное желание, было страшно. Ещё страшнее — что Генрих как-то это поймёт. Евгений скорее согласился бы разорвать отношения совсем, нежели выглядеть в его глазах хоть отдалённо так же, как Смирнов выглядел в его.       Но и разрывать отношения было тяжело. Генрих аккуратно и регулярно, раз в один-два месяца, с истинно немецкой педантичностью продолжал писать тёплые и ласковые письма так же, как если бы они расстались не полтора года, а пару недель назад. Осведомлённый о его делах и мыслях — не слишком серьёзных, милых бытовых происшествиях, — Евгений невольно и постепенно снова стал писать о своих, а фотография удерживала от того, чтобы забыть его облик. Впрочем, его и так было не забыть, а снимок ещё в мае перекочевал из левого нагрудного кармана вместе с томиком Достоевского на дно чемодана, туда, где уже покоились книги и тетрадь Красильникова. В этот чемодан Евгений лишний раз старался не заглядывать: там было похоронено и спрятано от самого себя дорогое прошлое, возврата к которому быть не могло. А на письма он отвечал хоть и теплее, но всё так же с сильной задержкой. Раньше Евгений мог себе позволить тешить душу заведомо несбыточной любовью, теперь отвечал больше из уважения, интереса и вежливости, не тая никаких романтических чувств, только радуясь вниманию, которое Генрих неизменно ему уделяет, и делясь своим вниманием в ответ.       На Новый год Евгения уговорили всё же сыграть на гитаре и спеть, но ничего путного не вышло. Рука, ещё не до конца оправившаяся после ранения, не могла расслабиться и не летала по струнам, как прежде, а напряжённо и механически дёргала их. С голосом оказалось и того хуже. На грудь ещё с апреля-мая как будто навалился камень, и не было в голосе больше ни нежности, ни мягкости, ни глубины. Он никак больше не желал перестроиться со стальной командной жёсткости на лирические плавность и бархат. Кроме того, снова незваными гостями одолели воспоминания о том, как это всё бывало раньше, и такая взяла тоска — хоть волком вой. Не спев и половины песни, Евгений резко оборвал игру, сдержанно извинился и отложил гитару. Рихтер одарил его меланхоличным понимающим взглядом. Он и сам был не в голосе.       И запомнилась та ночь мятущимся с тихим воем огнём в печи, кружащейся от шампанского головой, теплом привалившегося под боком пьяненького запечалившегося прапорщика, разговорами о Думе и о доме, и среди этого мелькавшими, как кадры кинематографа, воспоминаниями обо всём на свете. О пыльном, счастливом и солнечном лете в незапамятной дали, о водяных брызгах, калужских улицах, о том, как встречали прошлый новый год, ещё с Володей, о галицийских ночах, о Карпатских горах, о Москве, о Генрихе. Мучило чувство, что всё это уходит навсегда в прошлое, и издалека казалось лучшим и счастливейшим временем жизни. И теперь, в потоке сладостной и слезливой ностальгии, слегка всё-таки смягчившийся от вина Евгений снова позволил себе любить Генриха и думать о нём с нежностью, как бы напоследок, только до завтрашнего дня. Только пока это приносит пьяную и приятную печаль о красивом и несбыточном, а не угрызения совести и недовольство собой. Так и случилось. В ночи нет-нет да и прерывал разговор, улыбался задумчиво сам себе, мимолётно скользил пальцами по тонкой скатерти-ришелье, видя перед глазами не тесноватую землянку, а далёкий и милый образ, приваливался тяжело к чьему-нибудь плечу и вздыхал, опустив голову. И каждый вздыхал о чём-то своём, далёком. К низкому потолку ползли сизые струйки дыма от папирос, в глазах рябило от фужеров, начищенных сапог, ламп, серпантина и орденов. Кто-то из молодых незаметно заснул и тихо посапывал в уголке, да и самому было невыносимо дурно и невыносимо хорошо от идущих сквозь сердце сплошным потоком дум, воспоминаний и надежд. И совершенно непреодолимой и самой нежной любви сейчас, в эту самую минуту, к абсолютно всем присутствующим, и оттого каждого из них было мучительно жаль и хотелось обнять. И споривших о политике полковника, капитана Павлова и двух молодых поручиков, и душевно бренчащего на гитаре штабс-капитана, и Рихтера, что, погружённый в какие-то свои мысли, трогательно и нежно смотрел на наряженную ёлку и, кажется, видел не её, а ту, что была у них с женой, в давным-давно минувшее мирное время. И молоденького, расшумевшегося, а потом тихо уснувшего с непривычки прапорщика с пронзительно-синими глазами. И Шумского, что сидел, заложив ногу на ногу, мало пил, мало говорил, а всё больше курил и поминутно поглаживал тонкие седоватые усы, время от времени комментируя разгоревшийся политический спор. И хорошо, что не было Смирнова, за последний год окончательно озлобившегося на весь свет, потерявшего страх, лезшего в самое пекло, перессорившегося с доброй половиной сослуживцев, а на исходе лета перешедшего внезапно в другой дивизион. Не сбивал он нежного настроя своим присутствием и не омрачал хотя и печального, но всё же праздника. Бывали и с другими иногда размолвки, но это уже совсем другое, это бывало у всех, и забывалось это почти всегда легко и быстро. Всех хотелось сейчас любить, даже тех, с кем сталкивались зачастую. Так почему Генрих должен быть исключением? Впрочем, любовь к нему стояла особняком, была, что ли, другого рода, другого какого-то цвета, и, в отличие от всей остальной, никогда не могла быть озвучена.       А потом всё пошло по-старому, пока в самом начале марта не пришло известие о революции и отречении Государя Императора. Известие это в бригаде встретили по-разному, не осталось только равнодушных. Ветер перемен, что ощущался прежде неясно, с ноября-декабря ткавшийся из столичных отголосков, газет и писем, из самой невыносимой и застоявшейся ситуации на фронте, задул в полную силу, и, казалось, ещё немного — перерастёт в ураган. Сначала-то известие было слухом, подобным тем, что и раньше распространяли немцы. Но теперь оно пришло не от немцев, а от своих же, и Евгений с тревожным замиранием сердца догадывался, что на сей раз — правда. А потом посыпались как из рога изобилия перемены в армии, что коснулись непосредственно. И надежда сменилась недоумением, а затем — ощущением катастрофы.       В их корпусе, впрочем, было тихо по сравнению с некоторыми другими. Не было ни массовых дезертирств, ни эксцессов между офицерами и нижними чинами, и практически все остались на своих местах, но ясно было, что это лишь счастливое исключение, да и то, быть может, до времени. Состояние Алексеева скакало от желания немедленно действовать, строить планы, куда-то бежать, с кем-то ругаться и восстанавливать карточным домиком рассыпающийся под руками порядок до непреодолимой тяги уйти, спрятаться от всех и вся и где-то в офицерской землянке листать тихо шуршащие и пахнущие стариной страницы Достоевского, будто в них только и есть вечность, и покой, и опора. Даже не в них — между ними, в старых отголосках прошлой и не слишком пристойной, но истинной и нежной влюблённости, в фантомном запахе сирени и письмах, начинавшихся, как один, с неизменного «Здравствуй, милый Женя». Хранить всё это под обложкой с надписью «Идiотъ» было весьма остроумно, хоть и вышло случайно. Любовь была не иначе, как идиотской, но теперь, посреди хаоса и абсолютной беспросветности и дезориентации она казалась другим миром, в который можно было ненадолго погрузиться, чтобы отвлечься от суровой реальности. Тянулась она, одними только письмами и воспоминаниями живая, и, быть может, даже мешала сориентироваться в стремительно меняющихся событиях. Однако ничего нежнее и волнительнее Евгений не знал, и тянул за собой по привычке хотя бы память о ней, и письма читал, как забавный и хороший роман, может быть, даже совершенно к нему не относящийся. Письма же от родных были хотя и несравненно дороже, не вызывали и половины тех эмоций, что письма Генриха.       «У нас гроза. Вспоминаю, как вымокли с тобой год назад.» Да, точно, это пришло как раз в мае. Лежало нераспечатанным около двух недель. «Твою квартиру, кажется, сдали — я видел в окнах свет. Это было ещё печальнее, чем когда они были темны. Тогда мне казалось, что ты скоро вернёшься, и война закончится.» Действительно, ввиду затянувшейся войны Евгений письменно договорился с хозяйкой, вещи перевезли на квартиру к родителям, а квартира в Мыльниковом давно уж, с июля, была занята другими людьми. «Мне кажется, твои письма стали более сдержанными, не случилось ли с тобой какого-то несчастья?» Так, это пропустить… «Говорят, из первоначального офицерского состава почти никого не осталось, но, право, не преувеличение ли это? Как обстоят дела у вас?» «Слышал, что русские солдаты братаются с немцами, правда ли это?» «Рад был вновь получить от тебя тёплые слова. Признаюсь, я уже начал строить невесёлые предположения относительно твоего молчания и сдержанности». «На прошлой неделе у меня был пациент, на спор проглотивший ложку. Я был несколько удивлён, так как не предполагал, что продовольственный кризис достиг такого размаха.» «В Камерном новая постановка Таирова, «Фамира кифаред», был на премьере, это что-то потрясающее, и публикой принято, несмотря на новаторство. Интересно, что бы ты сказал.» «Не собираешься ли ты приехать на Рождество? У нас уже выпал снег.» Строчки переложенных сиренью писем складывались в сплошную нежную вязь, и вновь погружаться в неё Евгений нашёл в себе силы лишь сейчас, когда они были на исходе. И вот, из последних… Пришло оно уже после всех событий, но написано было до — ни слова о революции и отречении. «В Москве неспокойно. Вчера на улице видел толпу бастующих, и сердце нехорошо кольнуло, вспомнились обстоятельства нашего знакомства. Пока никаких прогнозов не делаю, но всё это мне очень не нравится. Надеюсь, вас это не коснётся и сойдёт на нет так же сравнительно бесследно, как и в тот раз. Однако, ситуация действительно не из приятных.»       В перерывах между боями всё больше сидели узким кругом офицеров, ругали Временное правительство с его приказами ещё пуще, чем прежнее. Впрочем, в атмосфере пока ничего не изменилось, и никаких зримых признаков разложения, о котором доходили разговоры из некоторых других дивизий и корпусов, не было. Не было и успехов. Если бы не прилетающие вести, можно было бы подумать, что вся эта революция не более, чем дурной сон. А в начале мая Евгений всё же взял отпуск — повидать родных, узнать, какова обстановка в Москве.       Генриха о приезде не предупреждал. Из его последнего письма Евгений знал, что в Москве по-прежнему нехорошо, «в воздухе витает ощущение вот-вот готовой сойти лавины, и живёшь — будто бежишь по болоту, не чувствуя под ногами опоры, и выйдешь ли на твёрдую почву или потонешь совсем — бог весть.» Впрочем, то было сугубо Генрихово ощущение, и слепо принимать его на веру Евгений не хотел. А не предупреждал… Не хватило духу написать, даже сдержанно, даже парой слов — слишком много «вот-вот готового сорваться» страха и радости стояло бы за этими словами, страшно было разбудить опасную иллюзию и несбыточную надежду непонятно на что. И так накрутил себя за два года так, что дальше некуда. А что там будет, по приезде — кто знает. Может, ничего не будет. На это Евгений и надеялся втайне — может быть, встретятся как старые приятели, поговорят как прежде, может быть, пройдутся, и ничего, ровным счётом ничего не всколыхнётся в сердце.       В Москве не было ярко выраженного смятения и паники, хотя в первый же день на Евгения вылилось изрядное количество слухов самого абсурдного толка. Друзья, хотя тоже мало что понимали, революцию в целом приветствовали, и, если бы не развал армии, Евгений, возможно, приветствовал бы её и сам, но теперь от однозначных оценок воздерживался и в разговорах снова больше слушал, курил и молчал, складывая в голове одному ему известную мозаику. Зная последствия реформ изнутри, разделять чужого оптимизма он никак не мог, но слушать и наблюдать было интересно. А слушать было что — едва ли не каждый вечер на квартире то у одних, то у других разгорались жаркие споры, доходящие едва ли не до мордобоя, и так же быстро сходящие на нет. Обсуждали нового военного министра Керенского, перспективы ведения войны, настойчиво спрашивали точку зрения Алексеева, но тот предпочитал молчать, многозначительно пожимать плечами и в очередной раз затягиваться. Говорить не было никакой охоты. Окончательного мнения Евгений для себя пока не сложил, то, что видел, было сугубо отрицательным, а оперировать домыслами и чужими суждениями он не хотел. У себя в батарее было одно, там можно было говорить о чём угодно с людьми, что непосредственно на своей шкуре выносили все тяготы войны и революции, а здесь, с гражданскими… Он просто рад был наконец быть дома, и дом этот — и Москва, и отдельно взятые улицы, переулки, дворы и квартиры, и люди, — стоял несоизмеримо выше, чем все мирские перемены. И теперь, пока лавина ещё не пошла, хотелось просто помолчать и надышаться этим воздухом — кто знает, может, в последний раз.       — Да, Женя, приморозило тебя на фронте-то, — добродушно сжимали его за плечо в ответ на молчание, почтительно ласкали взглядом лёгкую седину и наливали вина, — Ну ничего, оттаешь.       Жил теперь недалеко от прежней квартиры, на Басманной, в доме, где родился и вырос. Родители совсем как будто не изменились. Отец всё так же преподавал физику в реальном училище, так же осторожно засыпал вопросами, так же радовался собственным шуткам и трогательно теребил в руках галстук, когда бывал взволнован. Мать тоже оставалась прежней, по-купечески радушной и деятельной, бурно радовалась, бурно тревожилась и не хотела никуда отпускать. С ними Евгений был несколько откровенней и многословней, хотя и старался не волновать, и помогал, чем мог. Приходили повидаться и тётка по отцу, и двоюродный брат, и даже двоюродная сестра с мужем приехала на пару дней из Твери, где жила последние годы. С появлением кузенов точно воскресли ненадолго дни пятнадцатилетней давности, укутанные солнечной дымкой и сиреневыми туманами, когда каждые весну-лето родители и тётка с покойным мужем вместе снимали дачу в Пушкино, с которой связаны были самые чистые и светлые дни юности, вплоть до отъезда Евгения в Константиновское училище. И теперь, встретившись впервые за бог знает сколько лет с сестрой и братом вместе, о том только и говорили, и вспоминали, как ходили втроём на реку, ловили налимов и окуней, лазили на огромную черёмуху, пропадали где-то ночами напролёт, гуляли большими компаниями, впервые целовались и крутили лёгкие, но казавшиеся тогда очень важными романы, писали стихи друг другу в альбомы, пели под гитару… От этих разговоров становилось на душе тепло и спокойно, словно и не расставались вовсе, и слышались как будто отголоски давно ушедших майских гроз и шелест страниц юношеских дневников, книг о приключениях, читаемых в гамаке в душный ленивый полдень, и весенние лягушачьи концерты, и слова забытых романсов под рвущий душу гитарный перебор, и далёкие вечерние гудки поездов со станции… И даже муж сестры, которого тогда и в помине не было, заразился общей ностальгией. И сердце, захолодевшее за годы войны, оттаяло немного.       И сама Москва внешне тоже почти не изменилась на первый взгляд, кипела, как праздничная ярмарка, пестрела расписным павлопосадским платком, манила весёлыми пьяными глазами и разухабистой улыбкой, золотилась куполами и зеленела молодой листвой. Снова звенели трамваи и кричали газетчики, надрывались на бульварах желтоклювые скворцы. Только когда прошла эйфория от новизны, от долгожданных встреч и снова будто бы незнакомого дома, понемногу, гуляя по городу, Евгений стал понимать, что имел в виду Генрих. Неопределённость и тревога действительно витали в воздухе, оседали на лицах и в глазах немым вопросом «что дальше?», у одних с любопытством и надеждой, у других — со страхом и отчаянием. Заметно увеличилось количество пьяных, дезертиров и цыган. Кроме того, поразили невиданные прежде горы мусора прямо на мостовых, которые никто не убирал. И всё московское беспорядочное буйство и раздрай после фронта снова казались немного нереальными, как нереальны нарисованные на картоне декорации провинциального театра или фотоателье. И можно было только гадать, какую пьесу будет угодно поставить жизни на их фоне.       В один из дней во время очередных бесцельных и одиноких блужданий ноги сами вынесли Евгения к дому Генриха. «Зайду и зайду, что такого,» — преувеличенно равнодушно думал он, медля зайти в подъезд. В пыли на мостовой с чириканьем копошились воробьи. Пролетел в сторону Покровки трамвай. Время стало густым и тягучим, а то и вовсе остановилось, пока Евгений, лениво и мягко ступая, точно во сне, по пыльной мостовой, дошёл зачем-то до угла Архангельского и снова повернул назад. Подумал, что надо было бы что-нибудь Генриху принести. Не зайти ли, тогда уж, в другой раз? Нет, нет, лучше сейчас. Раз уж всё равно здесь.       Так даже лучше. Увидеть Генриха и выбросить наконец из головы всё ненужное. Допустим, был по глупости влюблён, ну и что ж теперь? Во-первых, он этого никогда не покажет. А во-вторых, раз уж относится к Генриху как к другу, значит, всё остальное пора забыть. И не сомневаться больше. Евгений решительно распахнул дверь и вошёл в прохладный и тенистый подъезд, поднялся по знакомой лестнице на третий этаж. Не верилось, что не был здесь целых два года — всё казалось знакомым и почти родным, пусть бывать здесь приходилось всего четыре раза, и глупая сентиментальность, вроде бы давно уснувшая в груди, приподняла свою змеиную голову. Всё это, несомненно, было именно здесь — и Генрих, и шаги их, и голоса, и события, что будто бы только что отзвучали. Генрих. Может, он изменился давно, а может Евгений и сам забыл того, настоящего, и все два года любил только образ. Любил? Да, что уж там, любил, но какое теперь это имеет значение… Видеть бы его — и довольно.       Евгений вдавил отполированную тысячами страждущих рук кнопку звонка, не дав себе времени на сомнения, и сердце захолонуло от волнения уже постфактум, когда мелодичный звон уже прозвучал, приглушённый дверью. А вдруг Генриха нет? Что ж, тогда он уйдёт и, может быть, вернётся, когда будет более к тому готов… Нет, слышны шаги в глубине квартиры. Значит, сейчас.       Он снова не спросил, кто пришёл. Тот давным-давно отшумевший май ничему его не научил, и Евгению даже это показалось невозможно живым и правильным. За открывшейся на длину цепочки дверью внимательно сверкнули до боли знакомые светлые глаза, и тут же расширились в удивлении, и слов не нашлось, и непослушная цепочка всё дёргалась и никак не желала отстёгиваться.       — Женя! — Генрих, всё ещё не находя слов, распахнул наконец дверь. — Да заходи же скорее!       Он совершенно не изменился. Время, казалось, обошло его стороной. Тем же живым и радостным интересом сияли глаза, и плечи хранили всё ту же гордую стать, и движения были по-прежнему легки и ловки. Нет, не стёрся в памяти его образ, именно таким и представлял его себе все эти годы, даже удивительно. Евгений поймал себя на том, что рассматривает его, и со смущённой улыбкой отвёл взгляд, переступил через порог.       — Здравствуй, Генрих, — степенно склонил он голову в лёгком поклоне и тут же машинально отступил было назад, но не успел и оказался заключён в мягкие объятия.       Чуть было не сказал «не надо!», но сдержался и обнял в ответ, прислушиваясь к себе. Генриха, как того ожидал и боялся, хотелось прижать к себе крепче, почувствовать его тепло под мягкой белоснежной рубашкой, уткнуться губами ему в шею. До последнего была надежда, что всё образуется, но коли сам за два года раздул в себе этот пожар, то кого теперь винить, кроме себя? Не устоял — тяжело прислонился к стене, прикрыв глаза, медленно вздохнул, чтобы унять закружившуюся голову.       — Что с тобой? — Генрих прекратил, слава богу, обнимать, соскользнули со спины его тёплые руки, но тут же крепко обхватили за плечи, и даже по голосу было ясно, что он внимательно и мягко нахмурился, склонив голову набок.       — Лёгкая контузия, — соврал Евгений, открывая глаза. Генрих так и стоял, как представлялось, и светлые глаза его были близко-близко, так близко, что лучше б не знать его никогда. — Не обращай внимания. Я очень рад тебя видеть.       — И я рад, — Генрих ещё несколько секунд продолжал всматриваться Евгению в лицо, потом перевёл взгляд на ордена, а потом нахмурился уже в шутку. — Ты почему не предупредил, что приедешь, конспиратор? Насколько я помню, ты не разведчик, а артиллерист, а я хоть и немец, но твой друг. Мог бы и написать. Да, ты проходи, — спохватился он и первым пошёл вглубь квартиры.       Идя за ним по длинному и узкому коридору с высоким, уходящим в темноту потолком, Евгений всё досадовал на свою дурацкую любовь, что мешала быть до конца искренним и свободным. Как славно было бы ничего этого не чувствовать, встретить его действительно как друга, открыто радоваться и обнимать его в полную силу, и не мучиться, не видеть в своих действиях и словах постыдного и пошлого подтекста… И всё же как хорошо было увидеть Генриха, и хорошо, что он по-прежнему живёт здесь, и всё у него осталось прежним и уютным, сугубо мирным и спокойным. Те же синие обои в гостиной и ореховый диван, тот же халат, переброшенный через спинку стула, те же картины на стенах и окна, выходящие на залитый солнцем бульвар…       — Рассказывай, что у тебя за контузия, — говорил Генрих, звеня чашками в буфете. — Ты мне, кстати, и об этом не писал. Ты что себе вообще думаешь?       — Ничего серьёзного, — Евгений не мог отвести взгляда от его спины, и каждое плавное движение рук Генриха заставляло что-то внутри сжиматься. — Всего лишь иногда кружится голова. Снаряд разорвался рядом.       — Безобразие. Это варварство — стрелять по живым людям. Я бы советовал тебе настойку из корня пиона. А сейчас будем пить чай. Крепче у меня ничего нет — ты ведь не предупредил, что приедешь, — добавил он укоризненно.       — Я не возражаю против чая. Прости, не догадался ничего принести в этот раз.       — Брось, у меня всё есть, а чего нет — достанем, если будет нужно, — Генрих расставил на столе чашки и сел напротив, тут же растеряв свой шутливо-ворчливый тон, с искренним любопытством попросил: — Рассказывай. Из твоих писем я понял только, что у вас дела не слишком-то хороши. Что там у тебя случилось? Ты уже год пишешь мне, точно повинность отбываешь. Понимаю, цензура многое не пропускает…       — Погиб очень близкий мне человек, — неожиданно для себя и впервые так просто сказал Евгений то, чего не говорил другим, не знавшим Владимира. — А при каких обстоятельствах — я и сам до конца не знаю.       Потревоженная застарелая боль всколыхнулась, как муть, со дна сердца, и сразу же захотелось сжаться в комок. Но Евгений только закинул ногу на ногу и сцепил в замок пальцы, а потом, не обращая внимания на сочувственно опечалившегося Генриха, безразлично продолжил:       — Но и на фронте дела неважные, ты прав. Особенно теперь. Не до писем.       — Мне очень жаль, — тихо и серьёзно сказал Генрих. — Я понимаю, как тебе тяжело…       — Не надо, — поспешно оборвал Евгений. — Пожалуйста, прошу тебя, не говори ничего. Это было год назад, не стоит тревожить. И потом, это война. Это нормально, хотя какая тут, к чёрту, норма…       Генрих тяжело вздохнул, поднялись и опустились точёные плечи. Он молча разлил по китайским фарфоровым чашкам дымящийся чай и только после этого спросил снова, мягко и торопливо обкладывая словами, как пуховым одеялом:       — Расскажи тогда, как ты сам поживаешь. Где теперь квартируешь? Что на фронте у вас говорят по поводу революции?       — Остановился пока у родителей, — Евгений несколько жалел о своей резкости, и тоже говорил мягко, будто извиняясь. — А потом, если вернусь с войны, буду думать.       Он смотрел поверх плеча Генриха, в открытое окно, где шумел листвой бульвар, но краем глаза видел, как Генрих нахмурился в ответ на его «если». Глотнул обжигающе горячего чая, продолжил печально и зло, всё так же глядя в окно:       — А в армии, Генрих, катастрофа. Если раньше у нас было просто бездарное командование, то теперь к этому прибавились идиотские приказы правительства, солдатские комитеты и… Впрочем, не знаю, как тебе объяснить, — Евгений потёр переносицу, — У нас ещё сравнительно тихо, но в целом на фронтах происходит чёрт знает что. Фактически Временное правительство лишило армию порядка и иерархии. Солдаты не хотят воевать, и де-юре никто не имеет права им приказывать, кроме выборных комитетов, сплошь и рядом состоящих из солдат же. Офицеров убивают без суда, офицеров запрещено допускать до оружия. Некоторые части, включая нашу, ещё держатся, кое-где удаётся удерживать власть и подавлять волнения силой, но как долго это продлится — не могу предсказать. И все эти слухи о мире… Офицерство волею правительства оказалось козлом отпущения, и всё, что нас держит — это долг перед родиной и необходимость продолжать войну, что не даёт нам права опустить руки. Но мы находимся буквально между молотом и наковальней. А новый военный министр, этот позёр и популист? Я не сторонник монархии, но будет чудом, если мы выберемся из этого, сохранив страну. С такой-то армией. Это будет чудом, Генрих. Я говорю это, а я не пессимист и не паникёр.       Евгений нервно потёр лицо ладонью. Впервые забылось присутствие гражданского, и с Генрихом отчего-то говорилось в этот раз легко, как с кем-нибудь из батареи. Уже было всё равно — весь сор из избы давным-давно вынесли до него, а от Генриха в этом плане скрывать было нечего. Расстроившись и снова погрузившись в мучившую его ситуацию, Евгений нахмурился и по привычке прикусил сгиб пальца. Генрих тихо спорхнул со стула и оказался рядом, сел на диван, придержал за локоть, с мягкой улыбкой погладил по плечу.       — Всё будет хорошо, Женя. Должно же, действительно, хоть когда-нибудь случиться чудо. Оно, правда, чаще всего происходит, когда хуже уже некуда, но пусть хотя бы так.       — Ты думаешь, я сумасшедший? — невесело засмеялся Евгений, отмечая про себя, как от рук Генриха по телу пробегает сладкий ток, и незаметно отстраняясь с сожалением и тоскливой болью в груди. — Утешаешь меня, как ребёнка. Но спасибо тебе, спасибо. А чудо… Даже если оно и случится, слишком многих уже не будет к тому моменту. И случится оно не само собой, а его сотворят те, в ком хоть немного останется воли, веры и сил. А у многих их и сейчас уже нет. Но ты прав, если не становится лучше, значит, ещё есть куда падать. Расскажи лучше что-нибудь ты, а то я и впрямь сойду с ума от этих разговоров.       Генрих опустил глаза и задумчиво улыбнулся, и стал особенно и невозможно красивым.       — Ты читал мои письма, там я рассказывал обо всём интересном, что происходило… А про политику я тоже говорить не хочу, по крайней мере сейчас. Её и так слишком много в последнее время, — он слегка сжал Евгения за локоть, но сам, казалось, этого не заметил. — Могу показать наброски.       — Нет, постой, — мягко запротестовал Евгений, пытаясь отвлечься от солнечного луча, блестящего у Генриха в волосах. — Что ты там писал об отсутствии опоры под ногами? У тебя какие-то неприятности? Я могу тебе помочь?       — Ну какие у меня могут быть неприятности. Я же врач, а не военный и не политик. Сама ситуация, в которой мы все оказались, неприятна, и совершенно непонятно, что будет дальше. Даже правительство — и то Временное. Война ещё… Она сразу очень мне не нравилась, ещё когда так называемые просвещённые круги пребывали в эйфории по поводу её начала. Я, впрочем, вообще не люблю войн, любых. Они красивы только в произведениях искусства, да и то не всегда. Давай я лучше покажу тебе рисунки.       И снова сидели до вечера, смотрели альбомы с зарисовками, и Генрих был близко-близко, рассказывал своим тихим голосом, в котором таилась лукавая улыбка, о людях, кривых улицах, оживлённых площадях, о прудах и деревьях в парках, что были увековечены его уверенным и лёгким штрихом. При этом он касался ногой ноги и ненароком, показывая что-то, задевал локоть своим, и Евгению снова хотелось лечь к нему, такому спокойному, уверенному, далёкому от войны и от волнений, на колени и не вставать уже с них. А может и встать, и снова кинуться в бой, в неизвестность и холодную пустоту, только перед этим вдоволь належаться и почувствовать хоть раз в своих волосах его сильную и добрую руку, а о большем и мечтать страшно. Тогда и умирать не жаль.       Мысли снова принимали опасное направление, и, точно очнувшись, Евгений раз за разом говорил себе, что всё это дурь, которую следует выбросить из головы немедленно. Он ведь знал, что никогда так не сделает, и считал это решение единственно правильным. Так к чему эта умственная расслабленность? В конце концов он поднялся и прошёлся по комнате, погружённой в лёгкие сумерки. В голове было жарко и душно. Евгений широко распахнул окно и боком сел на подоконник. Внизу морским прибоем шумел вечерний бульвар.       Генрих подошёл и встал рядом, и снова оказался совсем близко, и Евгений ничего не мог поделать, глядя на него украдкой снизу вверх и не в силах оторвать взгляда от его лица. В сумерках черты его казались выточенными особенно выразительно, и выглядел он печально, наблюдая, как зажигаются фонари.       — Тебе нравится здесь? — тихо спросил он вдруг.       — Да, — Евгений всё же нашёл в себе силы перестать его рассматривать. — Я с детства привязан к этим местам. А тебе?       — Очень, — Генрих прикрыл глаза и склонил голову, так, что прямо напротив оказался его подсвеченный фонарями профиль, милые тонкие губы и бледная, чуть впалая щека, а лёгкий ветерок перебирал его волосы и доносил запах духов. Ещё немного — и это был бы почти поцелуй, и Евгений, задохнувшись на секунду, поспешил отвернуться. — Но знаешь, иногда мне хочется оставить всё это, бросить практику, снять какой-нибудь флигелёк за городом, устроиться врачом в сельскую больницу, вдали от города, бесконечных знакомых, событий…       — Не заскучаешь?       — Заскучаю, — улыбнулся Генрих. — Потому и не уезжаю. Но если бы я был не один, то может и не заскучал бы. Но только важно, чтобы это был подходящий человек. Не со всеми приятно разделить одиночество. Вот с тобой, например, было бы хорошо.       Евгений, вспыхнув, проговорил что-то неопределённое. Ужасно стыдно было скрывать от Генриха свои тайные помыслы. Снова вспомнился Смирнов, и страшно было хоть в чём-то оказаться на него похожим. Конечно, хотелось бы поцеловать Генриха, прижать к себе изо всех сил, а потом, прежде, чем успеет услышать что-то страшное и ранящее и увидеть разочарование и отвращение в его взгляде, сбежать навсегда. Но это выглядело бы жалко. Лучше было бы просто перестать видеться, если станет совсем сложно держать себя в руках, завершить эту глупую историю тихо и достойно.       Евгений задумчиво покусывал сгиб пальца и смотрел, как в доме напротив зажигаются окна, а Генрих всё стоял и стоял рядом, было слышно его тихое дыхание, и молчание звенело, как тончайшая струна. Генрих скользнул взглядом вниз, аккуратно перехватил Евгения за запястье и отвёл руку от лица.       — У тебя очень мило это выходит, но отвыкай. Тебе не помешало бы мягкое успокоительное.       — Воспитывать изволишь? — Евгений насмешливо приподнял бровь и высвободил запястье из захвата.       — Приходится, — не смутился Генрих.       На руке тонким серебряным браслетом ещё долго теплился след его прикосновения.       — Когда ты уезжаешь? — спросил Генрих, стоя уже в прихожей, и брови его печально сходились к переносице. — Не зайдёшь больше?       — Уезжаю дня через четыре, — легкомысленно откликнулся Евгений, поправляя причёску перед большим зеркалом в тяжёлой раме. — Скорее всего, времени не будет. В любом случае — телеграфирую. Но если тебе что-то нужно будет, пиши. И ещё… Не открывай кому попало дверь и не ходи там, где неспокойно, очень тебя прошу.       Он легко и небрежно обнял Генриха, и даже получилось ничего почти не почувствовать, спокойно и мягко посмотреть в глаза, не задерживая взгляда, и по-простому, без сожаления, выйти, будто это ничего не стоило. Генрих, как нарочно, не торопился закрыть дверь, всё стоял в светящемся тёплым светом проёме, и только отчеканив уверенными шагами лестничный пролёт, Евгений услышал щелчок замка. Силы тут же и оставили, и пришлось пару минут постоять во тьме подъезда у высокого фигурного окна, приходя в себя.       Оставшиеся дни отпуска Евгений старался занять себя чем угодно, лишь бы не думать о Генрихе. И получилось. Только перед отъездом дал ему всё-таки, как и обещал, телеграмму, до последнего надеясь, что провожать Генрих не придёт, не будет травить душу и рвать сердце своей красотой и печалью. А Генрих пришёл, на сей раз без сирени, но элегантный и представительный, как на выданье. И больше уже не стоял в стороне, а подошёл и, к счастью, воздержавшись от объятий с Евгением, по-светски изящно представился остальным. И даже поверилось в тот момент, что возможно будет забыть обо всём лишнем, и действительно со временем привыкнуть относиться к нему только как к другу. Когда-нибудь, когда всё встанет наконец на свои места.       Пока же ничего вставать на места не желало. Последующие два месяца ознаменовались новостями и событиями самого разного толка, так, что стало не до пустых сентиментальных переживаний. Началось с того, что в мае во время поездки по Юго-Западному фронту в корпус нанёс визит Керенский и своим неуместным артистизмом и оторванными от жизни призывами произвёл на Евгения и многих других офицеров ещё более гнетущее впечатление, чем заочно, через газеты и приказы. Впрочем, из оставшихся многие внимали ему с восторгом и трепетом, захваченные потоком красноречия. Примерно так же разделились и солдаты. Вскорости после этого, в июне, стало готовиться масштабное наступление, в успешность которого совершенно не верилось, и бравурные газетные статьи вселяли в душу лишь тоску и отвращение. Тем удивительнее и радостнее было, что наступление оказалось успешным, и Алексееву даже показалось, что, возможно, всё не так уж и плохо… Потом выяснилось, что успех был локальным и распространялся на одну лишь их армию, а чуть позже немцы перешли в контрнаступление, был прорван фронт, затем — сдан врагу Тарнополь, дивизия вернулась под Броды и стало ясно, что всё, что было прежде — не катастрофа, а лишь репетиция катастрофы.       В немом оцепенении Евгений смотрел, как разбегаются солдаты и разрастается агитация, как газеты доносят сведения об очередных вооружённых столкновениях в Петрограде, как гибнут и попадают в плен лучшие из оставшихся солдат и офицеров. Волнения добрались наконец и до их корпуса, и ряды стремительно редели. Евгений с горсткой офицеров пытались остановить распад, увещевать бегущих и бунтующих и применять дисциплинарные меры, но если поначалу это удавалось, то чем дальше, тем чаще они встречали только откровенные насмешки, угрозы и брань, и, конечно, полное неповиновение. А к концу августа офицеров дивизии начали убивать.       И хотя артиллерийскую бригаду солдатские волнения затронули в меньшей степени, были жертвы и среди них. Одним из первых погиб молодой синеглазый прапорщик, Валерий. Не сказавшись никому, влез в гущу стихийного солдатского митинга в пехотном полку и попытался призвать к порядку, но был повален на землю до смерти забит прикладами. Евгений и ещё несколько артиллерийских и пехотных офицеров были неподалёку и о митинге знали, но, давно отчаявшись, разогнать его и не пытались, и даже не смотрели. Валерия хватились позже, и только связав его отсутствие с непримиримой политической позицией и некоторым идеализмом, кинулись искать, и нашли, но отбивать его было уже поздно, да и невозможно. Не претерпевшие персонально от него никакого зла и даже не служившие под его началом солдаты, очевидно, углядели в нём удобное олицетворение всего ненавистного «офицерства» и только что не разорвали его в клочья. Когда всё утихло, Евгений, ещё сильнее уйдя в оцепенение, лично нёс его тело в изорванном, окровавленном и вывалянном в пыли кителе, в расположение батареи. Васильковые, удивлённо открытые в смерти глаза Валерия, точно он так до конца и не поверил в происходящее, снились ему потом несколько ночей подряд. Впервые появилось желание стрелять по собственным же солдатам. Если раньше от всех волнений и переворотов веяло неуверенностью и тоской, то теперь повеяло могильным холодом, и сбежать от реальности в письма и воспоминания не выходило даже ненадолго.       — Поистине дьявольской я могу назвать скорость, с которой достойные и преданные ещё вчера солдаты превращаются в озверевших скотов, — очередным вечером сетовал задумчиво Соболевский, штабс-капитан из второй батареи. — Точно бес в них вселился. Сегодня до меня дошли слухи, что комитет ставил вопрос о нашей дальнейшей судьбе. Каково?       — Вы не далеки от истины, штабс-капитан, — откликался Павлов, цедя коньяк. — Мятежность, как известно, качество вполне демоническое.       — А я не оправдываю их, но всё же и винить до конца не могу, — размышлял вслух Евгений. — Они не хуже нас видели недостатки командования, и выносили их последствия непосредственно на себе. Только они, в отличие от нас, ещё и не видят смысла в продолжении войны. И этим, естественно, воспользовались те, кому это выгодно. Кто виноват, что они неграмотны и несознательны? Уж наверняка не они сами. Только об этом надо было думать гораздо раньше, до войны, а теперь поздно. И всё, что можно сделать теперь — это как-то привести их в чувство, пусть и самым жёстким путём. Хотя сомневаюсь, что процесс развала армии в наших плачевных условиях можно повернуть вспять. Да и армии как таковой больше нет.       — Ах вот как, Алексеев, вы теперь стали борцом за права угнетённых? — издевательски спросил Смирнов. — Никак в большевики записались? И с каких же пор вы сочувствуете этой черни, идеалист вы наш?       Он теперь предпочитал держаться вместе со всеми, небезосновательно опасаясь за свою жизнь. Видеть его Евгению было невыносимо и омерзительно, но избегать его и прятаться — ещё омерзительнее. С прошлого года он только упрочился в бездоказательной, но стойкой уверенности, что Владимир погиб по вине Смирнова, а кроме того, та майская выходка всё ещё заставляла содрогаться от отвращения к нему и к себе. Так что при редких личных встречах Евгений испытывал сильнейшее желание снова дать Смирнову по лицу. Но позволить себе этого он не мог. Оставалось, как и прежде, не замечать его, сверлящего неприкрыто враждебным взглядом, усилием воли заставлять себя не вступать в конфликты и не выходить из себя. Но тут не удержался — вскипел и медленно проговорил, глядя Смирнову в глаза:       — А вы, Михаил Викторович, ничем не лучше этой, как вы выразились, «черни». Не по происхождению, но по душевным качествам. И прекратите уже говорить со мной в таком тоне.       Повисло молчание. Кто-то тихо присвистнул, кто-то вполголоса сказал «браво». Смирнов с хищной улыбкой откинулся на спинку стула.       — За такие слова в мирное время я вызвал бы вас на дуэль, но теперь не вижу смысла себя утруждать. Коли видите проблеск сознания и благородства в этом первобытном сброде — пожалуйста, идите, приводите их в чувство. Я с удовольствием понаблюдаю за тем, что они с вами сделают.       — Если у меня не останется иного выхода, я так и поступлю, будьте спокойны, — хмуро продолжил Алексеев, глядя на дымящуюся папиросу и обращаясь скорее к остальным присутствующим, нежели к Смирнову. — Хотя говорить с ними бессмысленно. Нескольких офицеров мы так уже потеряли, к чему пополнять их ряды? Опять же, если это будет необходимо, я лично не остановлюсь и перед тем, чтобы открыть по бунтующим огонь, возьму, так сказать, грех на душу. Но и это, полагаю, способно только отсрочить окончательный распад, но не остановить его. И, усилив ненависть к нам, сделает этот распад только страшнее.       — Вы говорите прописные истины, штабс-капитан. Драпируя их наивным прекраснодушием. Смешно слушать.       — А вы не слушайте, поручик, сделайте одолжение, — Евгений поднял взгляд на Смирнова. — Я говорю не с вами. И, как я мог понять, вас тянет ко мне отнюдь не желание поговорить. Скажем так, вы нарочно стремитесь меня задеть.       Сергей Николаевич не удержался и совсем не-по командирски фыркнул от смеха.       — Я с вами ещё не договорил, — прошипел Смирнов.       — Господа, вы нашли не самое удачное время для сведения личных счётов, — кашлянул Шумский. — Что касается меня, я согласен со штабс-капитаном. Только всё это рассуждения, теория. А ситуация продолжает выходить из-под контроля. Как бы не пришлось драпать от собственных солдат. Пока все обстоятельства к тому и ведут.       — Ах, Павел Георгиевич, вам плохо подходит роль жертвы обстоятельств, — поморщился Алексеев, затягиваясь горьким дымом.       — Следует распустить комитеты и запретить агитацию в войсках. Лучше поздно, чем никогда, — отрезал Соболевский. — Только правительство на это никогда не пойдёт, а мы здесь бессильны. Приказ есть приказ.       — Только очередной переворот спасёт нас, — нервно хмыкнул Павлов.       — Хватит уже переворотов, — устало откликнулся Шумский. — Но и подыгрывать правительству, а тем более комитетам, как бывший Верховный, тошно, да и вредно.       — Брусилов — хитрая лисица. Думаю, у него был свой план, — заметил Рихтер.       — Только не надо о Брусилове. Где он теперь со своими планами? В отставке. Вся надежда на нового Верховного. Вот уж кто хорошо понимает, что делать.       — Нужно не понимание, а результат. А его пока нет.       В подобных бесплодных разговорах проходил едва ли не каждый вечер. В артиллерийской бригаде по-прежнему было тише, чем в пехотных частях, но и в ней, как в жерле вулкана, уже потихоньку начало закипать недовольство и смятение среди нижних чинов. Большинство недовольных просто дезертировали без громких выступлений и эксцессов, но ожидать приходилось всякого. В конце августа во время очередного столкновения были убиты командир дивизии и комиссар фронта, но теперь даже это не казалось чем-то из ряда вон выходящим. А после провала выступления Корнилова будто прорвало плотину, и теперь на офицеров повсеместно лилась ничем не прикрытая ненависть. Счёт убитых и замученных шёл уже на десятки. Некоторые были гуманно изгнаны солдатами, а многие, отчаявшись что-либо изменить и не желая бессмысленно и страшно погибать, сами бежали с фронта.       В конце концов, тревожным сентябрём, когда осатанение войск достигло предела, с позволения начальства приняли решение уезжать и оставшиеся офицеры-артиллеристы. Многие бежали раньше, но Евгений и некоторые другие держались до последнего, надеясь непонятно на что и всё медля расписаться в собственном бессилии. Не было к тому моменту ни командования, за которым можно было бы пойти, ни армии. Холодным и неспокойным, ветреным вечером перед отъездом стояли с Шумским и Рихтером, обсуждали сложившееся положение, а сердце разрывалось от тоски.       — А ведь где-то здесь, в этих краях, погиб Никольский, — с горечью сказал Евгений, оглядывая раскинувшиеся вокруг неприветливые сумеречные поля. — Знал бы он, что будет через год. И не только он, а все они. У меня такое чувство, будто мы теперь продаём их смерть. Правительство начало, а мы, уезжая, окончательно делаем их жертву бессмысленной.       — А что нам остаётся? Погибнуть из солидарности с ними? — усмехнулся Шумский. — Я понимаю, о чём вы. Но теперь всё кажется бессмысленным, и их смерть, и наша жизнь, так что в какой-то степени мы равны.       Рихтер при упоминании Никольского вздохнул и обессиленно прислонился к стволу старого грушевого дерева.       — А может, образуется, всё-таки? — спросил он. — Не может ведь безумие длиться вечно.       По тёмному небу быстро бежали низкие серые облака. Издалека, из деревни, где стояла батарея, доносился надрывный лай собак.       — Что собираетесь делать в тылу? — спросил Алексеев, и странно, дико прозвучал вопрос. До последнего не верилось, что не далее, как завтра, придётся навсегда оставить и фронт, и землю эту, проклятую и благословенную, с которой столько было за три года связано и радости, и горя, и теперь казалось — вся жизнь прошла здесь.       — Вернусь домой, увижу жену, а там — как бог даст, — откликнулся Рихтер. — Если всё будет благополучно, вернусь к преподаванию.       Шумский покрутил ус и, помолчав, ответил, глядя в темнеющую даль:       — А я бы нашёл толкового командира, который не желает мириться с установившимся бардаком, и пошёл бы под его началом вычищать всю эту нечисть. Такие командиры, уверен, найдутся рано или поздно. К тому же, не ровен час — большевики устроят переворот, и тогда вопрос, чем заняться, отпадёт сам собой.       — Будете искать счастья в борьбе с большевиками? — спросил Рихтер. — Вы смелый человек. Вся надежда на то, что таких, как вы, окажется большинство. Где бы взять душевных сил, чтобы последовать вашему примеру…       — Знаете, Александр Иоганнович, с тех пор, как не стало Митеньки, я вообще не задумываюсь о счастье, — спокойно ответил Шумский. — Просто я не имею сил принимать то, что считаю недопустимым и страшным. И это единственный вариант действий, при котором моя совесть будет спокойна.       Алексеев с Рихтером смущённо замолчали. Митенька был единственным сыном Шумского, восьми лет умершим от скарлатины ещё до войны, и все служившие на тот момент в бригаде офицеры знали об этом. Но с тех пор, как это случилось, Шумский ни единым словом не обмолвился о нём, и вообще избегал разговоров о семье. Молчали и остальные. И теперь это имя произвело эффект разорвавшегося снаряда, а катастрофичность и беспрецедентность ситуации ощутилась ещё сильнее. И ещё сильнее ощутился холод пронизывающего до костей ветра и тоскливая, давным-давно уже сосущая сердце смертельная печаль.       — А вы, Евгений Петрович, что будете делать? — спросил Шумский после некоторой паузы.       — Пока не знаю, — честно признался Евгений. — Для начала попробую хоть что-то понять. Посмотрю, что делается в Москве. И если будет, за что сражаться — буду сражаться.       Постояли ещё немного.       — Холодает. Пойдёмте, пожалуй, к себе. Чайку сообразим, — предложил наконец Шумский таким спокойным и будничным тоном, будто ни грядущего отъезда, ни волнений, ни самой революции нет, будто стоит по-прежнему какой-нибудь пятнадцатый год и всё ещё сравнительно хорошо. И от этих его слов впервые за всё время хотелось плакать.       В Москве тоже было теперь неспокойно. В гражданское Евгений принципиально не переодевался и в первый же день столкнулся с агрессией бродивших по городу солдат. Пока, правда, только словесной и отвратительной в своей озлобленной беспомощности, и тем сильнее укрепился в собственном решении не снимать форму. Власти теперь уже не было, казалось, никакой, и даже знакомые, прежде уповавшие на Временное правительство, разочаровались в нём совершенно. Впереди не было видно ни перспектив, ни малейшего просвета. Как жить дальше — с каждым днём становилось всё непонятнее, и почва окончательно уходила из-под ног. Бывали дни, когда Евгений вообще не вставал с постели, глядя в потолок и желая заснуть, и проснуться когда всё хоть немного улучшится. А то и не просыпаться вовсе.       А осень выдалась тёплая. В начале октября было тепло, что летом, и только желтеющие потихоньку листья напоминали о грядущей зиме. Выходя иногда всё же пройтись, Евгений ходил, как во сне, по знакомым улицам и бульварам, и даже не обращал теперь внимания на воинственные выкрики солдатни и невесть откуда взявшихся матросов в свой адрес. Офицеров, рискнувших, подобно ему, продолжать носить форму, было немного, но и они встречались, и каждый из них на секунду заставлял сердце биться чаще, заставлял оживать с тем, чтобы тут же погрузиться обратно в тягостный бесконечный сон. Как-то в октябре на Басманной взгляд выцепил среди людей фигуру офицера в форме, показавшуюся смутно знакомой. Обогнал, обернулся ненавязчиво — и совершенно неожиданно офицер оказался Фёдором Богдановичем Маем, первым командиром батареи, с которым Евгений воевал с начала войны. Тот выглядел даже сравнительно бодро, от встречи растрогался чуть ли не до слёз и зазвал к себе на квартиру. Там, словно привет из прошлой жизни, вспоминал о боях и походах, о минувших днях. Узнав о гибели Владимира, несказанно опечалился, точно ничего страшнее с тех пор не произошло. О ситуации отзывался безрадостно и мрачно, но надежды на улучшение не терял, а может, только бодрился. А когда Евгений вкратце поделился с ним своими переживаниями, неожиданно пригласил преподавать на военные курсы, где преподавал и сам.       Ничего по сути это изменить не могло, однако беспросветное существование несколько облегчило, дав хоть какое-то достойное занятие. Сказать, что жизнь вошла в колею, было нельзя, но и по наклонной она теперь не катилась. И как только появилась возможность — Евгений снова съехал от родителей в небольшую комнату на Маросейке, с тем, чтобы не огорчать их своей подавленностью, навещать иногда, а в целом быть предоставленным самому себе.       Встроиться в так называемую мирную жизнь всё не получалось. Да и не было теперь мирной жизни. Все разговоры с приятелями сводились к одному — к обсуждению кризиса, нагнетанию страхов и нехороших предчувствий, переходящему в панику, и проклятиям в адрес правительства, которое ещё весной восхваляли. В конце концов общаться с большинством их них стало совсем тяжело, и Евгений разбавлял одиночество лишь беседами с немногими сохранившими здравый рассудок, с родными и кое-кем из знакомых офицеров, что были в Москве.       Несколько раз заходил и к Генриху. Первый раз — ещё в сентябре, почти безо всяких чувств, пребывая всё в том же оглушённом и подавленном состоянии. Настолько, что даже не боялся почувствовать что-то не то. Но стоило пробыть у него с полчаса — и всё ожило снова, повергнув в ещё большее смятение. И особенно потому, что ни словом, ни настроением Генрих не напоминал о творящемся в стране кошмаре. Только единожды обмолвился.       — Зачем ты носишь форму? — спрашивал тогда Генрих, озабоченно хмурясь. — Уж сколь я далёк от армии, и то понимаю, что сейчас это опасно. Она, безусловно, чертовски тебе идёт, но это безумие.       — Её я не сниму, — с печальным упрямством отвечал Евгений. — И если погибну, то как офицер, а не как трус, скрывающийся от собственных солдат.       — Это глупая мальчишеская бравада, и не более, — вздыхал Генрих, проходил за спину, чтобы достать очередную книгу, и мимолётно гладил по плечу с погоном, заставляя вновь сходить с ума. — Если бы это было в моей власти, я бы запретил тебе так рисковать.       — В таком случае я рад, что этой власти у тебя нет.       В другой раз, уже в начале октября, Генрих не говорил об этом больше, только смерил вновь явившегося в форме Евгения красноречивым взглядом. И тут же забыл, погрузив его, как всегда, в тёплый и безбрежный океан ненавязчивой заботы, милой болтовни ни о чём и сугубо личных и тайных, ненужных и мучительных переживаний. Нельзя было сказать, что Генрих оторван от реальности, но он словно шёл с ней параллельно, умудряясь будто бы не замечать ни трудностей, ни кризиса, ни накаляющейся с каждым днём обстановки. От этого он делался совершенно очаровательным, и хотя рядом с ним было спокойно и хорошо, как ни с кем другим, он скорее мучил этим, нежели утешал. И всё же Евгений изредка заходил к нему поболтать, отвести истосковавшуюся по теплу душу, а главным образом — убедиться, что с ним всё в порядке, принести ему что-нибудь и вообще помочь, если что-то вдруг будет нужно. В оставшееся время мысли о Генрихе только усугубляли и без того нехорошее состояние.       Страшно не хватало жизни. Настоящей, нормальной, той, к которой привык. С оправданным риском и ясной целью, с твёрдой опорой под ногами и играющими в крови чувствами, с осознанием своей нужности и одновременно — свободы. Теперь не было ровно ничего из этого. И единственным сильным чувством среди полной дезориентации и подавленности была неутихающая тяга к Генриху. Теперь это действительно было не лёгкое и приятное увлечение, не волнующая тайная влюблённость, а именно слепая тяга, забирающая остатки сил, парализующая мысль и способность сосредоточиться. С которой впору приползти к его двери и так и помереть, но никак не жить. Сконцентрированная теперь в одном только бесконечно повторяемом слове «Генрих» и не рождающая больше ни приятных переживаний, ни воодушевления, ни поступков.       Изматывающие сердце встречи, неспособность думать о чём-то другом всё остальное время, страх разоблачения и невозможность отступиться. Это должно было рано или поздно кончиться. Безумием ли, провалом, смертью или исцелением — но кончиться. И подошло к этому в начале ноября. Незадолго до этого, в день большевистского восстания Евгений волею судьбы оказался в гуще событий. Улицы кипели, полны были солдат, красногвардейцев, митингующих за и против большевиков, офицеров и просто зевак. Ясно было, что грядёт серьёзное столкновение. Принять чью-либо сторону Евгений не решался: как ни отталкивали большевики — Временное правительство было ещё омерзительнее, и идти защищать его не поднималась рука. В этом с ним были солидарны многие офицеры, в том числе с курсов. К тому же очевидно было, что переворот большевиков обречён на успех, и столкновение с ними приведёт только к напрасным жертвам. Поэтому, уставший выбирать из двух зол меньшее, Евгений шатался вместе с Сергеем Николаевичем, что тоже оказался в Москве, по улицам, наблюдая за происходящим. Павлов высказывался в том духе, что хуже теперь вряд ли будет, и тоже занимал пока нейтральную позицию.       Город был наводнён красногвардейскими патрулями в плохо подогнанных шинелях. На офицеров, что ходили в форме, они косились, но пока не трогали, лишь у некоторых проверяя документы и отнимая оружие. Страха не было, но чувство обречённости, не оставлявшее ещё с лета, достигло пика и превратилось в печальный фатализм. Что-то кольнуло лишь когда вдалеке мрачно-торжественные солдаты провели первых арестованных офицеров. Капитан предложил идти домой, и дворами и переулками удалось уйти от оживлённых улиц, не привлекая внимания. Все последующие дни Евгений просидел дома, разговаривая с соседом — таким же, как он, офицером, изнывая от бездействия и неизвестности. Безумно хотелось в бой, лишь бы не думать и не мучиться, но всё же полное непонимание, за что и против кого сражаться, удерживало обоих от каких-либо шагов.       Около недели с улицы доносился грохот выстрелов, но идти и смотреть, что там происходит, было противно. Не оставляло ощущение, что жизнь кончена, и не было даже любопытства по поводу происходящего. И только когда всё утихло, Евгений вышел наконец на улицу, пребывая в полнейшей апатии. Большевики, как того и следовало ожидать, захватили власть. Многие дома были побиты пулемётными очередями, кое-где — выбиты стёкла. К нему самому, несмотря на вид, больше никто не приставал. Навестив родителей и убедившись, что у них всё в порядке, Евгений безразлично и устало смотрел на разрушения. Сколько приходилось уже видеть разрушенных и осиротевших зданий за время войны — не перечесть. Да и здесь, в Москве, в мае пятнадцатого было нечто отдалённо похожее… Точно споткнувшись о невидимую преграду, Евгений резко остановился. В голове молнией сверкнула потерявшаяся за последние недели мысль, и он чуть ли не бегом бросился к Чистопрудному.       Тревога оказалась напрасной. Генрих выглядел разве что более уставшим, чем обычно, но был жив и здоров. Увидев Евгения, невероятно заволновался и даже прислонился на секунду к стене, потирая виски.       — Господи, как же я боялся, что ты ввяжешься в этот кошмар, — быстро проговорил он сам себе, и тут же поднял голову, продолжил уже с нескрываемым возмущением: — Ты почему опять в форме? Что это, подсознательное влечение к смерти? Я не выпущу тебя в таком виде.       — Успокойся, — устало попросил Евгений. — Выпустишь, куда ты денешься.       После первой радости от того, что с Генрихом всё в порядке, силы снова оставили. Евгений молча вглядывался в его лицо, ставшее ещё бледнее и тоньше с прошлой встречи, в печальные светлые глаза. Генрих зябко запахнул полы халата и тоже не отводил полного тревоги и нежности взгляда. Евгений опустил голову:       — Прости. Я очень устал.       После этих слов хотелось обнять его, виновато положить голову ему на плечо и уснуть, и усталость дошла до того, что чуть этого не сделал — даже начал какое-то неясное движение в сторону Генриха, но вовремя остановился.       — Я понимаю. Может быть, я действительно излишне тревожен, — вздохнул Генрих. — Все эти дни не было отбою от раненных шальными пулями. И ведь знали, куда лезут… Да, извини, мне нужно кое-что дописать, пока не отключили электричество, подождёшь немного?       В своём кабинете Генрих сразу же забыл и о тревоге, и о раненых, и о перевороте. Болтая о феноменально тёплой в этом году осени, накапал в фужер каких-то капель и заставил выпить, и Евгений, вновь испытывая некоторые угрызения совести за свою резкость, подчинился. И может от капель, а может и просто от самого присутствия Генриха и его голоса, от приглушённого света настольной лампы, рассеивающей вечернюю мглу комнаты, стало спокойнее, прекратилась не отступающая за последние дни головная боль и по груди разлилось мягкое тепло.       — Почему так редко заходишь? — спрашивал Генрих, заполняя какой-то журнал. — Занят?       — Да, были дела, — туманно ответил Евгений, наблюдая за тем, как быстро и уверенно двигается Генрихова рука, и испытывая желание её поцеловать. — Но я помню про тебя.       Генрих тихо и довольно улыбнулся, не отрываясь от записей. Потом в своей шелестящей манере задавал ещё какие-то вопросы, с долей иронии рассказывал о своих делах. После каждой фразы он отрывал глаза от журнала, быстро кидал смеющийся и проницательный взгляд на Евгения, точно проверяя реакцию и мягко, чуть игриво спрашивая: «не правда ли?» Встречаясь с этим взглядом, Евгений не выдерживал и опускал глаза с лёгкой улыбкой, от которой в уголках губ появлялись ямочки. Казалось, если продолжать смотреть на Генриха — он обязательно всё поймёт. И тогда останется только провалиться сквозь землю.       Закончив записи, Генрих закрыл журнал и, потягиваясь, поднялся. Синий шёлк гипнотически и царственно переливался в неярком свете лампы.       И опять, как тысячи раз до этого, сидели в гостиной, пили чай. И опять разрывалось сердце. Впрочем, Евгению удавалось свои переживания умело скрывать, и был он лёгок, предупредителен и чуть небрежен, и светски поддерживал разговор о взглядах большевиков на культуру, и Генриха успокаивал, и в его присутствии совершенно забывал, что не знает, как и зачем жить дальше.       — Читаешь сейчас что-нибудь? — спросил Генрих.       — Только газеты, — рассеянно ответил Евгений, оглаживая рукав кителя. — А ты?       — Перечитываю Уайльда. Знаешь его?       — Да, что-то читал, ещё до войны. Кажется, мне даже понравилось.       — Мне тоже он нравится, — усмехнулся Генрих и задумчиво прищурился. — Он, безусловно, очень талантлив. Существуют разные мнения на этот счёт, но, на мой взгляд, от уранических пристрастий автора его проза только выиграла.       — Каких пристрастий?       — Он любил мужчин, — быстро пояснил Генрих и внимательно, как показалось, чуть насмешливо посмотрел в глаза.       Евгений, уж насколько умел держать себя в руках, а растерялся на секунду, вскинулся по-звериному, но тут же придал лицу безразличное выражение:       — Не знал. Меня вообще мало интересуют чужие пристрастия. Тем более такого рода.       Генрих снисходительно улыбнулся и отвёл наконец взгляд, заговорив уже совсем о другом. Как он понял — оставалось только гадать, но что он понял и таким изящным способом на это намекнул, было несомненно. Что-то рассеянно отвечая, Евгений уже не слушал. Было ужасно стыдно, и стало, разумеется, не до чувств — неправильность их, теперь как будто увиденных со стороны, и собственная испорченность ощутились в полной мере. Генрих будто бы элегантно подхватил его за шкирку и ткнул в них носом, как котёнка. Впрочем, могло быть хуже. Генрих мог возмутиться или оттолкнуть, или сказать прямо, и тогда можно было бы умереть на месте. Хотя и Евгений в свою очередь повода к этому не давал, как тот же Смирнов, о котором только с содроганием и вспоминать. И всё же, оказывается, каким-то образом дал… От лёгкой оглушённости мысли мешались друг с другом, но удавалось сохранять спокойствие и сдержанность хотя бы внешне. Была надежда, что Генрих решит, что ошибся. Но со встречами этими, в любом случае, конечно же пора кончать.       Просидев ещё для приличия и отвода глаз около получаса, Евгений сослался на дела и засобирался уходить, не позволив себе, да и не испытывая теперь желания налюбоваться Генрихом напоследок. Что напоследок — ясно. Сразу знал, что ни к чему хорошему это увлечение не приведёт — вот и дождался. Вежливо поблагодарил за заботу и за настойчивые просьбы никуда не лезть и быть осторожным, искренне пожелал Генриху того же, последний раз скользнул взглядом по его милому лицу и ушёл в холодную и звёздную ноябрьскую ночь. Там, выкурив с полпачки папирос, успокоился наконец. Ещё легонько трясло, но в конце концов Евгений пришёл к выводу, что то, что случилось — правильно, к лучшему. Что всё кончилось одним из безобиднейших способов, а время такое, что существуют несравнимо более важные дела и задачи, чем эти переживания.       Но то, что было просто на словах, на деле оказалось несколько сложнее. Конечно, около недели тосковал и мучительно краснел при одном воспоминании о произошедшем, а вспоминал едва ли не ежеминутно. Оттого совершенно не мог думать о чём-либо другом, в том числе и о налаживании жизни. Второстепенными стали и происходящие в стране события. Евгений утешал себя лишь тем, что должен пройти кризис, нужно переболеть, а потом станет легче. Хотел было в порыве отречения от прошлого сжечь письма и сирень, но тут же и передумал, и снова убрал их подальше. Генрих был по-прежнему достойнейшим, прекрасным человеком, и не его вина, что он оказался объектом столь предосудительных порывов. Пусть память хранится, и может быть когда-нибудь, если будет жив, даже получится вспомнить о нём без приступа стыда.       Уже через неделю действительно стало легче. Генрих не забылся, и даже чувства какие-то, продираясь сквозь заросли неловкости, снова вернулись. Пришлось смириться со своей неправильностью и испорченностью, но теперь любить Генриха можно было только издалека, никогда больше с ним не встречаясь. Появились и силы что-то делать. Встречались с такими же, как он, неприкаянными и выбитыми из колеи знакомыми офицерами, обсуждали, что делать, искали выход. Его пока не находили, но хотя бы не так угнетало чувство одиночества. В большевиках Евгений по-прежнему видел врагов, как долго они продержатся — судить не брался, но не мог не отметить, что по сравнению с сентябрём-октябрём замаячил призрак хоть какого-то порядка, и появилась хоть какая-то определённость. А Троцкий с Лениным, особенно на контрасте с Керенским, действительно производили впечатление уверенных и сильных лидеров, которые могут контролировать ситуацию. Нравился или не нравился их контроль — но это было лучше бардака, царившего ещё пару месяцев назад. И надо было как-то ориентироваться в кардинально изменившейся жизни.       Враждебность к офицерам не утихла, но всё же как-то устраивались, утешая себя тем, что это временно, занимали выжидательную позицию. Офицеров, примазывавшихся к новой власти из карьерных соображений или трусости, открыто презирали. В середине декабря, после отмены погон и званий, стало совсем беспросветно, хотя они и так давно уже ничего не значили. Подобные перемены сильно портили настроение и не давали беспристрастно оценить немногие хорошие преобразования. Вести с фронта доходили отрывочно и, скорее всего, в сильно искажённом виде, и в голову лезли самые пессимистичные догадки. Поговаривали о готовящемся мире с немцами, и лучше было бы этих разговоров не слышать вовсе. А в целом жизнь напоминала затянувшийся скверный сон.       И во сне этом, ещё в конце ноября, когда шёл по своим делам, Евгений встретил Генриха. Увидев издалека его стройную фигуру в ладно сидящем тёмно-сером пальто, чуть не застонал, разом вспомнив и о последней встрече, и о собственных неизменно раздирающих изнутри чувствах. Генрих шёл навстречу и не оставлял ни единого шанса себя не узнать. Евгений обречённо подошёл к нему и поздоровался, и был даже удивлён искренней радости на его лице. Снова начались расспросы и ласковые укоры в том, что Евгений не заходит и не даёт о себе знать. Евгений печально и сдержанно отвечал, что был очень занят, недоумевая про себя, зачем Генрих так его мучает. Из вежливости ли? Но из вежливости можно было ограничиться только приветствием и парой нейтральных фраз, а Генрих, кажется, отпускать не собирался. Что тогда? Желание показать, что то, что Генрих понял, ничего не значит и не меняет в их отношениях? Или, может, он и не понял ничего?       Нет, в любом случае возврата к прошлому быть не должно. С неподъёмным камнем на сердце Евгений прервал поток вопросов, сказав, что очень торопится, и хотел было попрощаться и уйти.       — Не зайдёшь сегодня? — с сожалением спросил Генрих. — Или хотя бы на днях?       — Никак не могу, — окончательно погибая, отвечал Евгений. — Очень много дел. Может быть, зайду позже.       Он понимал, что не зайдёт никогда, и от собственной лжи было невыносимо тяжело. Простившись наконец с Генрихом, еле нашёл в себе силы идти дальше, чувствуя себя уже не живым человеком, а тенью. Но всё же, говорил он себе, всё это правильно и в конечном итоге лучше для них обоих. Находясь в несравнимо худшем положении, чем Генрих, он даже не мог ничем помочь ему в случае необходимости. А поговорить Генриху и так есть с кем. Продолжать отношения было неправильно, и, кроме того, унизительно, если Генрих действительно догадался.       После той встречи долго приходил в себя, но Генриха, к счастью, больше не встречал, и жизнь снова вошла в свою неверную и временную колею. Дни, припорошённые газетными статьями, слухами и декретами новой власти, слились в один большой день, состоящий из мелких дел, какой-никакой работы, однообразных разговоров. К этому прибавлялись перебои с электричеством и необходимость доставать дрова и керосин. Снег, выпавший было в середине ноября, растаял, и длинными декабрьскими ночами московские улицы казались ещё темнее. Обстановка была неспокойной, и теперь не столько из-за большевиков, сколько из-за разгула бандитов. Ни дня, ни ночи не проходило, чтобы кого-нибудь не ограбили и не убили. Вечерами поодиночке старались не выходить, но Евгений по привычке презирал все эти предосторожности и почти всегда ходил один, погружённый в невесёлые размышления о жизни, о войне, о России, о Генрихе. В спутниках и собеседниках он в такие моменты совершенно не нуждался. Кроме того, остался у него и револьвер, на который можно было надеяться в случае чего.       Как-то вечером под Рождество Евгений шёл по Космодамианскому переулку, отчаянно мёрз, грел озябшие руки в карманах шинели. В этом году праздновать не хотелось, но он всё же лениво размышлял о том, что надо бы зайти к друзьям и к родным. К себе звали многие. У родителей, конечно, соберётся народ, и будут гореть свечи, и будет тепло и уютно, как прежде, пусть и на одну ночь всего… Но сейчас никакого ощущения праздника не было и в помине, наоборот, было ещё тоскливее, чем в обычный день, и все мысли отчего-то сами собой сводились к смерти. Ни к кому из зовущих идти не хотелось, а с детства знакомый и любимый перезвон московских колоколов рвал душу, тревожным набатом отдавался в голове.       В тот день к вечеру, впервые после продолжительной бесснежной оттепели, повалил сырой снег, да такой сильный, что чёрные мостовые сразу посветлели, и звуки стали приглушёнными и мягкими. Не было ни души, оно и понятно — все разошлись по церквям и по домам. Только одинокий, тёмный и долговязый силуэт виднелся в конце переулка, быстро двигался навстречу. Евгений машинально сжал в кармане револьвер, даже не обратив на это внимания, да и по прохожему только мельком скользнул взглядом, погружённый в свои мысли. А скользнув, остановился, как вкопанный.       Смирнов, одетый теперь в штатское, в свою очередь тоже его узнал, подходя, замедлил шаг, и по бледному лицу даже скользнула тень удивления, тут же сменившаяся недоброй улыбкой.       — Господин штабс-капитан, какая приятная встреча!       — Не могу ответить вам тем же, — прищурился Евгений, соображая, что делать — отвязаться от него, забыть и пройти мимо, или задержаться и прояснить кое-какие моменты относительно событий двухлетней давности.       Место и время вполне подходили для второго. А кроме того, от одного вида его внутри всё привычно начало закипать. Смирнов, не стеснённый теперь присутствием посторонних, кажется, подумывал о том же, приблизился ещё на шаг, слегка склонил голову на бок, оценивающе разглядывая Евгения.       — Ну что ж, не отвечайте, ваше право. Как вы нынче поживаете? К большевикам в услужение подались, али заговоры контрреволюционные плетёте? Теряюсь в догадках. Судя по внешнему виду, большевикам вы не пригодились.       — Хватит паясничать. Расскажите лучше подробности гибели Владимира, коли так хотите поговорить, — зло и твёрдо потребовал Евгений, решив взять быка за рога.       — Опять вы за своё. Вы тронулись на этой почве, ей-богу, — Смирнов будто ждал этого, и на лице его нарисовалось глубочайшее удовлетворение. — Я мог бы вам рассказать. Не за спасибо, конечно. Вы меня понимаете? Но не сегодня, сегодня у меня нет на это времени. А больше мы с вами уж не встретимся, дражайший Евгений Петрович.       — Уезжаете? — холодно спросил Евгений, не поддаваясь на провокацию. — Что ж, буду рад больше вас не встречать.       Ясно было, что спрашивать у него что-либо бесполезно. Не стоило и начинать. А просто бесцельно ругаться с ним, при всей неприязни и раздражении, тоже не было никакого желания. Евгений хотел было пройти мимо, но Смирнов неожиданно преградил дорогу. Обалдев от такой наглости, Евгений даже остановился.       — Нет, рано мне пока уезжать. Так что давайте поговорим. Надеюсь, вы, Женечка, на этот раз не будете со мной драться? — Смирнов посерьёзнел и посмотрел как и прежде, жёстко и колюче. — Это ведь из-за вас все мои страдания. Я уж и не чаял вас встретить, чтобы сказать это лично. Но, как видите, судьба.       — Причина ваших страданий исключительно в вас самих.       — Хорошо, если это так, потому что я намерен вскорости от неё избавиться. Я был дураком, что упустил вас тогда. Впрочем, вас это больше не касается. В вас кроме смазливой мордашки никогда ничего и не было. Вы жестоки и холодны.       — Вы так говорите только потому, что не добились от меня желаемого, не так ли? — с ледяным спокойствием проговорил Евгений. — Как лисица и виноград. Это на вас похоже.       — «Зелен виноград», полагаете? Да, возможно… Вы должны были быть моим, а в ином качестве вы совершенно меня не интересуете, да и, честно говоря, ничего из себя не представляете.       — Но вам, кажется, не даёт покоя сам факт моего существования? Иначе вы не морочили бы мне сейчас голову и не нарывались.       — О да. И я забрал бы вас теперь с собой, но, увы, мне совершенно не до вас. Но всё могло быть иначе, если бы не ваше упрямство.       — Не могло. Ни в целом, ни конкретно с вами, даже если бы вы держали себя в рамках приличия, — Евгений прикрыл глаза и устало потёр переносицу. В голове от этого сумасшедшего разговора звенело. — Вы крайне неприятный тип. Если мне не изменяет память, ещё при первом знакомстве вы изволили довольно грубо съязвить в мой адрес. Странный способ выражения симпатии, вы не находите?       — Подумайте, какая недотрога. А вам бы хотелось, чтобы вас всегда по шёрстке гладили?       — Вы ведёте себя как глубоко несчастный человек.       — Как вы проницательны. А давно вы видели счастливых людей? Где ваше, например, счастье?       Вспомнился зачем-то и совершенно не к месту Генрих. Потом — покойные Красильников и Никольский, четырнадцатый год, и всё, что до него. Револьвер по-прежнему холодил руку в кармане, и момент был подходящий, чтобы прекратить разговор, но… Хотелось ли? Ударить — да, хотелось, и не раз. Избить до крови хотелось, стереть с лица ядовито-насмешливое и вечно всем недовольное выражение. Но убивать — никогда. Осознав это, Евгений почувствовал невероятное облегчение, будто кто-то тепло и мягко погладил по сердцу. Даже на несколько мгновений перестал слушать, что говорит Смирнов. Но руки из кармана всё же не вынул.       — А ведь это я познакомил Ольгу с тем корнетом, — мечтательно улыбнулся вдруг Смирнов. — Знал, что он в её вкусе. Это ведь, натурально, было издевательством с вашей стороны — влюбиться в мою сестру. Этого я не мог выносить. Вы всё время, сколько я вас знаю, заставляли меня ревновать.       — Потому вы и Владимира убили, — с непонятным самому себе отстранённым спокойствием сказал Евгений. — Но с чего вас вдруг потянуло на откровенность?       — Какая вам разница? У вас в кармане револьвер, и вы думаете, выстрелить или нет, я прав? Вы ведь считаете, что это я убил вашего дружка, и что время сейчас неспокойное, а на улице достаточно тихо, темно и безлюдно, чтобы за него отомстить. Но вы не выстрелите.       — Почему вы так уверены?       — Потому что, — понизил голос Смирнов, и в два неторопливых шага приблизился к моментально вскинувшемуся Алексееву, — Вам, в отличие от меня, ещё есть, что терять. А кроме того, вы не успеете.       Не договорив ещё последней фразы, он коротко и резко выбросил вперёд правую руку. Не успев среагировать и отшатнуться, Евгений почувствовал под рёбрами до тошноты холодную сталь. Боли не было, только словно окатило ледяной водой и отбросило назад. Смирнов не дал упасть, удержал и, оттащив за угол, осторожно уложил на еле прикрытую снегом землю.       — Прости, но знать, что ты где-то ходишь без меня, нет никаких сил, — сказал он, тяжело дыша. — Лучше так. Спокойнее.       Руки его заметно тряслись. Евгений попробовал встать, но бок пронзило резкой болью, и он упал обратно, расширенными в немом удивлении глазами наблюдая, как Смирнов деловито обшаривает карманы, вытаскивает револьвер и деньги.       — Ты простишь мне этот пошлый материализм, Женечка? Поверь, это не из мелочных побуждений, а на память. Хотя тебе уже всё равно ни к чему.       Голова кружилась, всё плыло, начинало охватывать мертвенное и спокойное безразличие. Евгений перевёл взгляд на тёмно-серое небо. Потом на его фоне появилось внимательное лицо Смирнова. Он склонился ниже, потом опустился рядом и вдруг мягко, но крепко поцеловал Евгения в холодные безвольные губы. Попытался оттолкнуть его, но сил уже не было. От поцелуя стало совсем тошно. Евгений почувствовал, что к вискам сами собой бегут горячие слёзы, и закрыл глаза, а когда открыл снова — Смирнов уже исчез за снежной пеленой.       Влекомый странным, абсурдным теперь инстинктом, и не желая просто лежать и умирать, Евгений всё же с трудом встал и, держась за стену, вышел обратно в переулок. Тронул шинель рукой — рука стала красной от крови. Пройдя несколько шагов, упал снова и подняться больше не смог.       Было невозможно жаль чего-то, но все чувства теперь будто бы существовали отдельно и с каждой минутой становились всё дальше и призрачнее. Из земли, из самых недр её в тело сочился холод. Постепенно отступил и он. Сначала Евгений считал бесконечные минуты, потом перестал, а потом провалился в тёплое, как лебяжья перина, забытьё.       Спасительная темнота уже почти затянула, убаюкала, нашептала дремотную, как летящий с неба серый пух, вечную колыбельную. Но сквозь этот шёпот прорезались вдруг скорые шаги, потом замедлились, приблизились и остановились совсем рядом, и кто-то с шелестом опустился на корточки и за подбородок резковато развернул лицом к себе. Снова вернулись боль и холод, снова подкатила тошнота от запаха крови и мёрзлой листвы. Евгений, недовольный, что его вырвали из мягкого забытья, открыл глаза и даже совсем не удивился тому, что смерть явилась за ним в обличье Генриха. Кому, как не ему, о ком только все мысли и есть, провожать в мир иной? И насмешка это или милость — не разберёшь. Не самое плохое предсмертное видение, всё же. Евгений вяло мотнул головой и уронил её обратно, рядом с длинными полами пальто и щёгольскими лаковыми ботинками, уткнулся в них и затих.       — Матерь божья, — пробормотало видение, торопливо шаря зачем-то руками по телу, и пару раз ударило по лицу. — Женя, постарайся не заснуть. Это приказ.       На секунду, кажется, всё же провалился, а когда очнулся, увидел быстро плывущие на фоне тёмного неба голые ветки деревьев, серые стены домов, почему-то вверх ногами, окна, и изредка в окнах огни. На лицо мягкими рваными звёздами падал снег. Чуть повернул голову — снова увидел Генриха, слабо ухватился измазанной в крови рукой за сукно.       — Ты несёшь меня, — безразлично догадался наконец Евгений.       — Несу, как видишь, — каменно-спокойным голосом прошелестел Генрих, хоть и шёл быстро, почти бежал. — Женя, это ножевое или огнестрельное?       — Ножевое. В больницу?       — Я им тебя не доверю. И не донесу. К себе.       — Дай телеграмму родным, — попросил Евгений и слабеющим, но всё ещё твёрдым голосом, с трудом концентрируясь, продиктовал адрес.       Снова стала накатывать тоска, что-то давно забытое, словно из детства, сковывающее сердце отвратительным холодком иррационального ужаса, обречённости и беззащитности.       — Генрих. Не делай ничего, — почти теряя сознание, сказал вдруг Евгений. — Я боюсь врачей. Дай мне просто умереть, не мучай.       — Разве меня ты боишься?       Евгений на секунду задумался.       — Тебя — нет, — признал он, немного успокаиваясь.       Идти до Генриха было недалеко, это он знал даже теперь. Но короткий этот путь на сей раз показался вечностью, в течение которой сознание несколько раз оставляло. Последнее, что помнил — это дрожащую тусклым светом лампочку в подъезде, крашенные в невыносимый цвет стены, лепнину, перила и оглушительно взрывающиеся в голове торопливые шаги. В звуке их чудилось что-то паническое, потерянное и страшное, и вынести ещё и это Евгений уже не смог.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.