***
Никогда во всю свою жизнь, даже и в детстве, Алексей Александрович не помнил, чтобы чувство приближающегося праздника так сильно владело им. Он был человеком маловпечатлительным, и, чаще всего, праздники, даже столь большие и широко отмечаемые, как Пасха, не слишком его волновали, хотя он, как христианин, и признавал всю важность этого события. В последние же годы Пасха для него означала главным образом то, что именно в это время случались перемещения по службе, которые не могли не иметь для Каренина важности, как бы он ни старался казаться равнодушным. Обыкновенно он напускал на себя иронически-безучастный тон, как многие это делали, и вступал в общую игру, в которой каждый служивый человек делал старательно вид, что назначения и распределения мест нисколько не могут его интересовать, тогда как это был единственный интерес всей его жизни. В этом же году само собой вышло так, что служебные дела, прежде имевшие такой вес в глазах Алексея Александровича, отошли на второй план, поэтому он почти не заметил того, что его в очередной раз обошли, что, вообще-то, случалось уже не в первый раз и было очень дурным знаком для его карьеры. Он, как и всегда, со старанием отдавался своим обязанностям, в которых находил некоторое утешение, но они уже не могли захватывать все его внимание с тех пор, как жена вернулась к нему и снова стала частью его жизни, тем самым как бы войдя вновь в круг его отвественности. Это было странное положение загнанности, в котором Каренин прожил тяжелые месяцы этой зимы и весны. Его не могли не заботить мысли о жене, но он и не мог избавиться от них посредством своих служебных занятий, потому что тогда он начинал чувствовать себя бесчестно избегающим долга. Теперь же, в Москве, это ужасное положение, наконец, разрешилось, и Алексей Александрович испытывал невероятное оттого облегчение, на которое, к тому же, наложилось и общее ожидание праздника и то, что в этот год праздновали в большом семейном кругу, производящим всегда какое-то особенное действие и на детей, и на взрослых. Он провёл весь день, частично, насколько ему позволяло положение гостя, посвящённым во все мелочи жизни этого дома и его обитателей — в первую очередь, конечно, детей и Дарьи Александровны — и в этом незнакомом ему прежде мире, который всегда казался ему малозначительным и до него совершенно не касающимся; в небольшом, порой непривычно шумном и не вполне хорошо устроенном доме Облонских, в котором всегда было что-нибудь сломано или недоделано, а слуги ходили с хозяевами на короткой ноге, чего не бывало в приличных домах в Петербурге, Алексею Александровичу внезапно показалось так спокойно, как ему давно не бывало. Раздумывая обо всем этом позже, Каренин решил, что он, вероятно, постарел и оттого стал сентиментален и неестественно восприимчив к таким тривиальным вещам. Ему, впрочем, было так хорошо, что ни первое, ни второе не могло его расстроить. Около девяти вечера он стоял в прихожей, в десятый раз поправляя пальцы перчатки и поджидая Анну, которая ушла внутрь узнать у Серёжи, с кем он пойдёт в церковь — с родителями или с дядей и тётей, которые шли позже. До службы оставалось ещё порядочно времени, но они вдвоем шли сейчас, потому что им обоим нужно было исповедаться перед причастием. Наконец, она вышла — в новом платье под распахнутой шубой, немного запыхавшаяся после беготни по лестнице. — Долли приведёт его с остальными, — сообщила Анна, торопливо застёгиваясь. — Тогда идём? — Алексей Александрович надел шляпу и взялся за ручку двери. Анна кивнула, и они вышли на улицу. Предпраздничная Москва, пестро украшенная, сияла огнями, готовая к торжественной ночи; вечер стоял чистый и холодный, как бывает зимой в мороз, но с ясной примесью весны в воздухе. Анна улыбнулась и с наслаждением вдохнула его, выдыхая назад маленькое облачко пара, затем вдруг оглянулась на мужа и смутилась своего полудетского восторга. Алексей Александрович также смущенно улыбнулся в ответ и подал ей руку. Когда они вошли в большие и тяжелые двери храма, там уже был народ, и служители, готовясь к литургии, сновали повсюду; дьякон монотонным голосом читал апостолов. Алексей Александрович принялся высматривать священника, которому можно было бы исповедоваться, как вдруг Анна вцепилась в его руку. Он недоуменно обернулся к жене. — Мне страшно, — прошептала она сдавленно; от её оживления не осталось и следа, и она вся съёжилась, как в ожидании удара. Алексей Александрович, заметивший в храме нескольких человек, которые, хотя и не могли вполне считаться знакомыми, все же знали и его, и Анну, решил, что её страх касается их. — Вам никто ничего не скажет, не волнуйтесь… — начал было Каренин, но она быстро качнула головой, прерывая его. — Я не людей боюсь. Алексей Александрович сделал понимающее выражение лица, но что на это ответить — он не мог решить. Промолчать после такого признания было бы несправедливо, но все, что приходило ему на ум в качестве утешения было или донельзя фальшивым или ужасно глупым, так что в конце концов он просто неловко пробормотал: — Я пойду первым, если хотите. — Спасибо, — тихо ответила Анна, снова сжимая его руку. Алексей Александрович исполнил обещание и пошёл вперёд жены, но его разговор со священником был слишком коротким — так казалось Анне. Она с беспомощно колотящимся сердцем наблюдала за тем, как Алексей Александрович склоняется под епитрахиль, как крестится своим степенным крестом, прежде чем поцеловать распятие и Евангелие, как разворачивается и идёт обратно к ней; с ужасом она перехватила выжидающий взгляд священника и едва удержалась от того, чтобы не сделать шага назад, до того страшно ей стало. В какое-то мгновенье она была твёрдо уверена, что не пойдёт и целую минуту стояла с закрытыми глазами, прислушиваясь к своему испуганному дыханию. Наконец, ей удалось переломить себя, и, шепнув мужу «простите» одними губами, она скользнула вперёд. Алексей Александрович ждал у колонны, высокой тенью выгибавшейся под старинным потолком храма и укрывавшей от остальной его части боковой придел; здесь было почти совсем темно, и от свечей, горевших перед одной из икон, расходились вздрагивающие в замысловатом танце блики. Алексей Александрович смотрел то на них, то на жену и хотел молиться, но не мог, потому что в голове у него все путалось, и тревога, которую испытывала Анна, каким-то образом передалась и ему. Он пытался понять, откуда это в нем и чего именно он боится, но не смог объяснить, как и Анна минутой ранее не смогла бы себе объяснить, чего она боится. Она долго стояла у аналоя, чуть согнувшись и иногда взглядывая налево на священника, который говорил ей что-то с серьёзным выражением усталых глаз. Наконец, он поднял епитрахиль и, глядя куда-то поверх её головы, прочитал над ней разрешительную молитву. Анна выпрямилась, поцеловала крест и Евангелие и обернулась, чтобы пойти к мужу. Алексей Александрович видел, что обернувшись и взглянув на него, она улыбнулась, но, пока она шла те несколько шагов, что были между ними, её улыбка задрожала, а затем как будто что-то лопнуло в ней, и из глаз её брызнули слёзы, так внезапно, что она едва успела подавить глубокий всхлип, сжавший ей горло. Алексей Александрович непроизвольно подался вперёд, и Анна почти упала к нему на руки, схватилась пальцами за бобровый воротник его пальто и беззвучно зарыдала у него на груди. Исповедовавший их священник быстрым шагом прошёл мимо, и оставил их в притворе одних.***
Облонские с детьми пришли к самой службе, едва успев занять место в плотной толпе прихожан. Стива в элегантном, идущем его широкой статной фигуре пальто, и блестящих щегольских башмаках, Долли в нарочно перешитом к празднику наряде и аккуратной новенькой шляпке, четверо старших детей в отглаженных платьицах и костюмчиках, возглавляемые важно осанившимся Гришей — все вместе они представляли собой приятный глазу и сердцу идеал почтенного московского семейства. Только Анна, стоявшая рядом с мужем и сыном знала, каких трудов стоил этот фасад и что скрывалось за ним в действительности. Она невольно оглядывала других людей, бывших в церкви, знакомых и незнакомых, одетых в лучшую одежду и нарядивших в лучшее своих детей, и думала, сколько страданий, несчастья и подлости таится за их благопристойными лицами, за их собольими полушубками и шелковыми юбками, за офицерскими мундирами, шинелями, кацавейками, цветастыми платками, картузами, потертыми поддевками и сбитыми на носках сапогами, за смиренными наклонами головы и разношёрстными крестными знамениями, которые машинально совершались после каждой «Славы». О чем думает священник, когда заученно звучно, возможно, в тысячный раз в своей жизни, произносит: «Благословен Бог наш, всегда ныне и пристно, и во веки веков»? Что думает каждый, стоящий здесь, когда слышит в ответ вечный «Аминь»? Анна говорила себе, что следует усмирить мысли и молиться, но вместо того, чтобы делать это, она снова и снова жадными, любопытными взглядами окидывала людей вокруг и задавалась самыми разными вопросами об их жизни, о том, что они думают и чувствуют, с кем они пришли сюда и кого оставили дома, что ждёт их за дверьми храма, когда служба закончится, и все разойдутся. Это было совершенно бесполезное, но оттого не менее увлекательное занятие, которому Анна любила предаваться в детстве и юности. Она вспоминала о том, как делала это много лет назад, как тётушка журила её за рассеянность в церкви, как ей всегда было смешно, когда дьякон назидательно и гнусаво призывал «вонмем», как она чинно склонялась вместе со всеми на протяжное «мир всем», и как ей ужасно хотелось спать во время канона перед заутреней. Наконец, из долгого затишья началась медленно нараставшая стихира: «Воскресение Твое, Христе Спасе…», и с тем, как голоса в алтаре становились громче с каждым разом, все более и более оживлялся народ, пока наконец не запел «…и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити», подхватывая вместе с хором и начиная снова, и не потянулся к выходу вслед за хоругвями и певчими, за расшитыми ризами и стихарями, в свежую и холодную темноту ночи, разрываемую отовсюду безудержным колокольным звоном. Звонили везде, на каждой улице, в каждом углу города. В монастырях, в соборах, храмах, по всей Москве все пело, кричало и текло вперёд, а затем замерло у закрытых дверей и враз замолкло, чтобы предстоятель торжественно провозгласил: «Слава Святей, и Единосущней, и Животворящей, и Нераздельной Троице всегда, ныне и присно и во веки веков». И, как давным-давно в детстве, как каждый год после, началась заутреня, и «Христос воскресе из мертвых…», повторяемый бесконечно на разные лады, то медленно и степенно, то скоро и звонко, с сильными, бойкими ударами на гласные, уже не прекращал звучать в голове до самого конца службы. И все улыбались, трижды восклицая «Воистину Воскресе» на возгласы священника, и было шумно и весело, и все любили друг друга, и казалось, что и завтра, и послезавтра так будет. Анне тоже было весело, хотя у неё слипались глаза после пролитых слез, и, глядя на зевавшего в ладошку Серёжу, она едва удерживалась от того, чтобы тоже не зевнуть. Чёрные вьющиеся пряди опять выбились ей на лоб, щеки светились красным румянцем, как у девочки, и она быстро и твердо крестилась, улыбаясь и ртом, и глазами. Алексей Александрович стоял рядом, уже давно не соображая, кто, что и зачем поет; он смотрел на жену и никак не мог понять, почему он раньше не видел, какое это чистое и прекрасное существо и как он мог думать о ней, что она потеряна. Она не только не была потеряна, но она была в тысячи и сотни тысяч раз лучше, и его самого и почти любого, кого он мог вспомнить. Никто другой не смотрел так правдиво и с такой силой и ни в ком не было столько жизни — легкой, неколебимой, рвущейся из самой глубины и беспрерывно устремлённой куда-то. Такой очевидной теперь казалась Каренину его собственная вина во всем случившемся. Как мог он, её законный муж, поклявшийся оберегать её, допустить это невинное существо до тех страшных вещей, которые она совершала? Как он не прекратил этого ещё тогда, когда можно было предотвратить самое худшее и оставить её чистую душу незапятнанной? Алексей Александрович спрашивал себя об этом, забывая, что в минуту, когда он, как ему теперь казалось, мог бы остановить катастрофу, он был точно так же бессилен, как и во все другое время. Но он думал, что виноват, и вместо спокойствия и радости чувствовал ужасную вину и раскаяние, и ему хотелось просить прощения. А потом она улыбнулась ему, и он ясно прочитал в её глазах: «Я люблю тебя; я люблю целый свет». И тут же несомненно понял, что он прощен, что все неважно, кроме неё и того, что говорит её взгляд.