***
Вернувшись в палатку генерала, Гамильтон писал до тех пор, пока не почувствовал, что его правая рука горит огнём: пронизывающая боль бежала по костям, как пламя. Он не мог сказать об этом Вашингтону. Не тогда, когда у генерала в уголках рта была кровь от зубов, врезавшихся в губы всё то время, что он диктовал распоряжения. После того, как они закончат — такими темпами уже за полночь, — Гамильтон смочит тряпку в воде и обернёт её вокруг руки, и заснет вот так, с холодом и снимающим боль давлением. Затем Вашингтон взял самое последнее письмо со стола Гамильтона, как раз в тот момент, когда он нацарапал заключение. Генерал изучил его и сказал: — Ну-ка, дай мне свою руку. — Ваше Превосходительство... — Это не приказ, — мягко произнёс Вашингтон. Он не знал, почему слова его успокоили. Гамильтон протянул руку, которая, немного высвободившись из рукава, казалась даже ему самому шишковатой и красной, как деформированная глина, хоть он и пытался это отрицать; Вашингтон принял её с какой-то тревожащей нежностью. Его ладони были прохладными и ласковыми. — Как кирпич прямо из печи. — В конечном счёте, мы все получим свои раны, сэр, с любой стороны войны. Эта не оставит на мне шрамов. — Я обязан отделить тебя от себя, — сказал Вашингтон почти задумчиво: он был человеком много размышлявшим, но, как казалось Гамильтону, не произносившим своих мыслей вслух, и в этих словах было что-то нечистое, вытащенное с самого края его души. — Тебя, Лафайета, Лоренса — весь мой штаб. Пусть англичане увидят ваше отсутствие в строчках, во всём, что они смогут украсть из моих писем. Ты пока можешь...остаться. Если придётся, Алекс, ты уйдёшь? — Нет, сэр. — Он никогда в жизни не был ни в чём так уверен: он не был так уверен в Элайзе или Джоне, как в революции, став однажды её частью. И он льстил себе тем, что был лучшим оружием Вашингтона, по крайней мере, для самых необычных их сражений. — Я не намерен уходить. — А если бы это был приказ? — Тогда вам придётся заковать меня в кандалы, и я попаду в записи и в любом случае стану частью истории. И даже из тюрьмы буду тайком отправлять письма — я вполне сносно могу подделать вашу подпись. — Действительно? — спросил Вашингтон почти заинтересованно, почти улыбаясь. За то время, что Александр знал его, он постарел лет на десять. — Вы не сможете её оспорить, сэр. — Он слегка пошевелил пальцами и вынужден был признать: — Это вроде приносит облегчение. — Видит Бог, я хотел бы, чтобы мы вели эту войну одними только ружьями, — сказал Вашингтон, всё ещё не выпуская его руку. — Я бы предпочёл оставить своей жене тело, которое можно похоронить, а не делать её вдовой какого-то предателя-неумехи и несостоявшегося тирана, или какое там пугало они придумают после моего ухода. Ещё меньше мне нравится представлять, что они могут сотворить с ней, и я не могу гарантировать, что они не станут. — Не честно вовлекать женщин в войну, — резко сказал Александр, вспоминая Элайзу, чьи письма всё чаще и чаще приходили к нему промокшими от слёз. — Честно? Нет. Но честь — это прерогатива людей, а не сил, которые они обуздали, а жёны и дочери уже погибали прежде. Я только благодарен Богу, что Пэтси в безопасности на небесах, а Джеки вне досягаемости. Они бы не сказали мне спасибо за то, что я растил их как своих детей, если б знали, что я сделаю с их матерью. — Казалось, он ощутил, как рука Александра напряглась в его собственной, тот спазм непослушных мышц, панический, как у рыбы, бьющейся на суше, потому что Вашингтон добавил: — Не думаю, что такое случится с миссис Гамильтон, сынок. В самом деле. Ни как с твоей женой, ни как с дочерью своего отца. У неё есть деньги, связи, она хорошо приспособлена к жизни. У неё слишком много собственной истории, чтобы исчезнуть в твоей, и не важно, как победители опишут нас. — Это обещание, сэр? — Александр чувствовал беспокойный румянец на щеках, словно его и впрямь лихорадило; часть его всё время горела. — Как я могу...— Но он не был первым из них и не будет последним из них просто так. Он изменил свою хватку на руке Александра, превратив в рукопожатие столь же твёрдое, как то, которым приветствовал его в качестве адъютанта — жест не между равными, а знак необратимости, какой только Вашингтон, из всех людей на земле, имел право сделать. — Обещаю, Александр.***
В очередном отступлении, под густой гул жужжащих вокруг них мух, обхватив рукой Бёрра за талию, чтобы поддержать его, Александр поднял глаза и увидел, как небо меняет цвет: над ними поднялся тусклый белый флаг не их капитуляции, а их поражения. Он собирался сказать Бёрру, что они ещё не закончили, что рано ещё терять надежду, но даже Александр не мог отрицать это небо. Их всех предостерегали — все, кроме него, знали об этом, — и теперь с ними покончено. Они проиграли. Он взглянул на свои руки, убедиться, не начнут ли они тотчас превращаться в чернила и вымысел, но, разумеется, это займёт гораздо больше времени. До тех пор они были просто плотью, больной, слабой и избитой, как плоть где угодно. Он импульсивно прижал губы к виску Бёрра, не ища ничего, кроме утешения, хотя вопрос, давал он его или получал, оставался открытым. — Уходи, — прошептал Александр. — Беги. Иди туда, где небо не проследит за тобой. Ты забираешь всю мою осмотрительность, а я заберу всю твою славу, разве не об этом мы всегда договаривались? Держись в стороне. — Я умру, — сказал Бёрр хриплым голосом. Едва не зарычав от нетерпения Александр откупорил флягу и опустошил её в горло Бёрра и ему на голову. Бёрр отряхнулся, разбрызгивая воду, из-за чего лицо его засияло. На какой-то момент показалось, это кровь прилила обратно к его щекам, заставив их снова вспыхнуть. — Лучше умереть, чем исчезнуть. Мёртвым у тебя есть все шансы попасть в рай. Бёрр усмехнулся. — Вряд ли ты знаешь, как я прожил свою жизнь. — Но я знаю, что ты жив, — сказал Александр, — и очень скоро я не буду знать того же о себе. Беги. Вашингтон не хвалил тебя, твой послужной список скуден — ты привязан только ко мне. Я могу порвать с тобой, я сожгу твоё имя, никогда больше не позволю ему слететь с моих губ. Никому не говори, что знал меня. Но убирайся из-под этого проклятого неба, пока оно ещё не переписано. Бёрр едва держался на ногах. Он не мог бежать, на самом деле. Но спасёт его не скорость, не расстояние, а только лишь умение следовать собственному совету — молчать, быть осторожным, ничего не выдавать. И забвение, конечно. Гамильтон безжалостно считал, что с этим можно справиться. Он мог забыть Бёрра, как никогда не смог бы забыть Лоренса, Лафайета, Вашингтона, Элайзу. Он любил его по-своему — но мог потерять его след. Как и история. Бёрр был лишь лёгкой царапиной на лице короля; даже Джорджи забудет об этом. — Я не сумею противостоять тому, что они скажут о тебе, — произнёс Бёрр. — Недостаточно. Ты же понимаешь, так? — Я только что сказал не упоминать меня. — Потому что он знал. История всегда будет приглядывать за Бёрром, даже оставайся он на периферии её видения; потребуется совсем немного, чтобы привлечь к нему внимание, и вмешательство в наследие было надёжной приманкой. Легенды о том, что происходило, когда войны, подобные их собственной, были проиграны, а империи и неслучившиеся империи пали, всегда рассказывались анонимно, как говорил сам Бёрр. Бёрр кивнул, и на мгновение показалось, он действительно откажется идти или, как минимум, скажет что-нибудь поэтичное — потому что у него действительно был поразительный дар слова, когда ситуация того требовала. Но в итоге он лишь протянул руку, положил её ненадолго Гамильтону на затылок, зарывшись пальцами в его волосы, и шатаясь побрёл прочь. Александр смотрел, как он пробирается к границам их мира. Через лес, мимо листвы и всей той древесины, что однажды станет бумагой, мимо предначертанной истории. Он молился, чтобы Бёрр выжил. Джон подъехал к нему верхом на своей уцелевшей лошади. — Ты всегда был сентиментален с ним. — Думаю, он был удивительно сентиментален со мной, — ответил Александр. С некоторым усилием он оторвал взгляд от границы леса. Джон, получив свою славу, был великолепен. Александр не видел причин держать язык за зубами. — Ты выглядишь очень красиво. — Вот, — сказал Джон, протягивая руку. — Поскакали вдвоём. — В закат? — Сейчас полдень. — Под громовой стук копыт скроемся за горизонтом, пока совсем не исчезнем — теперь это не важно. Ничего не важно. Джон улыбнулся. Чья-то кровь была на его зубах. — Значит, мы всё-таки победили — по крайней мере, мы свободны. — Ещё одна такая победа, и я погибну, — сказал Александр, но он позволил Джону помочь ему подняться, устроил свои ноги рядом с джоновыми и обнял его за грудь. Он думал: Пирр, пиррихий, Пирей, прах, — будто спрягал их как однокоренные слова. Немытые волосы Джона пахли маслом, дымом и остатками пудры Лафайета. Александр прижался лицом к его шее и глубоко вдохнул.***
Вашингтон приказал уйти всем барабанщикам, флейтистам, рабам и тем рядовым, от которых можно было избавиться несколько недель назад, сокращая их численность до самого минимума несмотря на протесты Гамильтона. И теперь, держа суд как Артур — таким Александр изобразил бы его, — а не Тиранн, как скажут их враги, он пытался оценить каждого человека: может ли тот вернуться домой. Вашингтон позволил Александру остаться рядом с ним до самого конца, но был молчалив и зол, и в тот день не проявил никакого сострадания к его ладони и запястью: — Пиши быстрее, чёрт бы тебя побрал, Александр. Нам понадобятся записи, даже если мы их сожжём. Это был их самый длинный разговор за всё время: — Полковник Бёрр? — Ушёл, — коротко ответил Гамильтон. Вашингтон посмотрел на него. — Ушёл или ушёл? — Он сжал пальцы в кулак и разжал его, намекая на возможное растворение Бёрра. — Сбежал. — Как подполковник? Не думал, что у него получится. — Вы не знаете его так, как я, сэр. Он оставляет очень мало следов. Я сказал ему, что не буду... — Конечно, — сказал Вашингтон. — Сожги всё. Сожги всё дотла. Они уже обсуждали это уклончиво, когда волна впервые начала поворачиваться против них. Любой, чьи связи с армией были невелики и не публиковались широко, лишится своих полномочий и приказов в тот момент, когда война будет проиграна — а время, отведённое Александру на этой земле, будет потрачено на то, чтобы вымарать их имена из всех писем и журналов. Если от них не останется ни следа, они смогут избежать холодного, преображающего взгляда истории. Для остальных, обречённых уже потому, что они сияли слишком ярко и сделали свои имена слишком известными, оставалось лишь отшлифовать самую суть записей как можно лучше и быстрее. Это почти никак не повлияет на их ближайшее наследие — не теперь, когда они будут сформированы прямиком своими врагами. Но, возможно, со временем другие, более благосклонные руки извлекут письмо или про их историю вспомнят, и тогда появится надежда. — Я мог бы только мечтать, чтобы это была заурядная война, — сказал Александр Элайзе в ночь их свадьбы. Её голова лежала у него на плече, и Александр подумал, что должен взять прядь её волос на память, быть настолько порядочным человеком, насколько он только мог; кровь, кости и волосы были честнее, чем любое кольцо. Или так он пытался сказать Джону. (Не то чтобы Джон много думал о своем собственном кольце.) — Будь эта война такой, — сказал он, — я бы не сомневался, что скоро встречу тебя, так или иначе, но... — Тссс, — она прервала его почти со злостью. Его невеста выпустила коготки. — Ты победишь, будешь жить и вернёшься ко мне домой. — Если мы проиграем... Элайза накрыла ладонью его рот, и ему не оставалось ничего другого, кроме как поцеловать её пальцы, обхватывая их губами; он чувствовал вкус мыла и фиалковой воды. Она сказала: — Если не случится ничего иного, в самом конце книги отдадут своих мертвецов не меньше, чем земля и море — а если тебя поймут, если ты снова обретёшь себя хотя бы мельком в разуме какого-нибудь незнакомца, ты попадёшь на небеса даже ещё раньше. Попадёшь ко мне. Все так говорят. Клянусь, Александр, если дойдёт до этого, я буду свидетельствовать достаточно громко, чтобы разорвать в клочья любую клевету, которую они скажут о тебе. Я буду писать под псевдонимами в каждой газете, пока монстр, которого они сделают из тебя, не станет твоей тенью. И потом я увижу тебя снова. — Она взобралась на него, её кожа сияла, длинные волосы ниспадали на плечи, колени — гладкие, как шёлк, — обхватывали его бёдра по бокам. Он думал, для них это была истинная консумация, в которой он видел и благоговел перед любовью Элайзы к нему, и передавал свою любовь ей. Никто не мог стать свидетелем этому, утешал он себя, ибо это было всё равно, что смотреть на затмение. Он послал Элайзе воздушный поцелуй, каким бы банальным это не казалось, за горизонт, в голубое небо, под которым она могла укрыться. Он совершенно не сомневался в ней, и это странным образом успокаивало — сколько бы времени Александр не провёл униженным и побеждённым, коварным и грешным, или какой бы там образ из него не вылепили, в конце концов, Элайза тоже должна была создавать его, и с гораздо большей решимостью, чем их враги. Любовь моя, не торопись. Ему не стоило забывать, что у Джона не было такой надежды быть понятым до Судного дня. Он не посвятил себя своей жене столь же глубоко, она не узнает Джона достаточно хорошо, чтобы по-настоящему сформировать его наследие. Не было надежды и для Вашингтона, который в первую очередь станет мишенью британского гнева, и чья жена напоследок была с ними. Александр уже видел её, с пепельным лицом, но ещё не затронутую изменением. Поэтому он сделал то, чего никогда не делал раньше — хотя подначивал других, зная, чем это им грозит, — положил ладонь на руку генерала. Вашингтон не отодвинулся, но казался статуей под прикосновением Александра. — Это ещё не конец всему, сэр. Только конец этому — нашему карманному миру, который мы вывернули наизнанку и встряхнули... — Я должен был тебя уволить. — Я бы не ушёл. — Я мог бы тебя вышвырнуть, — сказал Вашингтон задумчиво. — Разве я не мог этого сделать, Александр? Если у меня были сомнения на сей счёт, вы с Лоренсом полностью их рассеяли в нашем последнем отступлении. — Вы бы не опозорили меня подобным образом. — Ты мог бы жить опозоренным — но всё-таки жить. Он вспомнил, как сказал Лоренсу, что предпочитает его человеком, а не мифом. Александр никогда не думал, что кто-то может питать к нему такие же чувства — не Лоренс и не Элайза, она отказывалась верить, что тут может остаться различие, именно поэтому он, наконец, смирился. — В последнее время я был равнодушен к религии, — сказал Александр, — но Бетси уверяет... — Сегодня не подходящий день для утешений, — прервал его Вашингтон. — Позволь мне оплакать то, чем ты мог стать, если бы я не заметил твоих талантов. И если бы ты не был так бесконечно упрям. — Он улыбнулся одними губами. — Продолжай, Александр. Довольно отдыхать, у тебя ещё много работы. Гамильтон поклонился — ему всегда казалось, что своим поклоном он предлагает Вашингтону меньше своего почтения и больше шеи, выглядывающей из-под банта на его хвосте; что в его поклоне была готовность отдать свою жизнь за нечто стоящее. В конце концов он счёл, что предложение было принято, пусть и не так, как ему бы хотелось. Поэтому ему пришлось дать взамен нечто другое — он протянул руку. Они начали с рукопожатия и закончат рукопожатием. Он не знал, увидит ли Вашингтона снова в таком виде — их враги вскоре изменят его. Рассказы об этом были ужасны. Александр хотел пообещать, что сделает всё возможное, чтобы не смотреть, но вместо этого сказал: — Это большая честь, Ваше Превосходительство, сэр. — Спасибо, сын, — ответил Вашингтон. Он перевёл взгляд на землю и быстро моргнул, прежде чем снова посмотреть в лицо Александру. — Для меня это тоже большая честь.***
— Пока у нас ещё есть тела, чтобы есть и пить, мы должны есть и пить, — сказал Джон как ни в чём не бывало, — даже если никто не будет есть с нами. — Я не ожидал, что люди на грани небытия будут такими ханжами, — сказал Лафайет. — Хотя, надо полагать, многие из вас недавно были англичанами. — Он перестал пудрить голову — что за удивительная манерность, думал Александр, — когда его лента потерялась несколько недель назад, и волосы образовали великолепную полутень вокруг лица. ("Французское загнивание," — высказался кто-то, прежде чем Джон ударил его в челюсть и сбил с ног. Потом он взглянул на небо, ища в нём те же слова, как будто они лились дождём или как дым поднимались вверх.) — Мне даже в голову не приходило сомневаться, что ты останешься в нашей компании, — признался Александр. — Надеюсь, ты не обидишься? — Ни в малейшей степени. На войне все мы спим под одним одеялом. Александр хотел сказать, что это не совсем подходящее выражение, но Джон бросил на него взгляд, словно позаимствованный у Бёрра — нет, забудь о Бёрре, — и поэтому он сдержался. Для пира они выбрали всё подходящее, что смогли найти среди подгнивших и чёрствых запасов; их будущее сейчас мало что значило. Вот и всё, что они могли получить от вечеринки. Потом Лафайет отправится к Вашингтонам, чтобы быть им сыном, пока ещё можно, а Александр уйдёт с Джоном. (Но он не снял кольцо. Он будет носить его, что бы ни делала тварь-Гамильтон, которая придёт вместо него. В самом конце Элайза наденет кольцо обратно ему на палец, и Александр не сломит её веру в это. По крайней мере, до тех пор, пока это в его власти.) Под утро Лафайет поцеловал Александра в обе щеки, а затем, более нерешительно, в губы — и это не было не похоже на поцелуи Джона или Элайзы. От него пахло вином, и он бы даже попробовал его на вкус, но момент был слишком коротким. Александр чувствовал только сердечность, которую Лафайет всегда ему предлагал Он думал: "Я никогда не понимал этого должным образом", — но не мог довести мысль до конца: "Я никогда не знал, кем был любим и как, и почему", — слишком поздно меняться, и это казалось таким принципиальным. Александр хотел быть проще и понятнее, чтобы в один прекрасный день какая-нибудь рука смогла поймать его за лодыжку и вернуть в мир. Он сказал об этом Джону, когда они воспользовались светом умирающих углей в последнем костре, чтобы раздеться и увидеть друг друга — чтобы запомнить, пока возможно, выступающие кости таза, изгибы ягодиц, более светлые подколенные ямки — и Джон рассмеялся. — Прости, — сказал он. — Но сама идея, что ты когда-нибудь будешь простым... — Кто бы говорил, — ответил Александр. Он не мог быть честным, поэтому он должен быть любящим. — Им понадобится пол-вечности, просто чтобы сосчитать твои веснушки.***
Потом всё произошло очень быстро. Вашингтон оставался наедине со своей женой и Лафайетом, тем не менее, ходили слухи — он уже стал прозрачным, как дымчатое стекло, и расплывчатым, как облака или туман. Более того, заметили и его замену: чудовищное создание с клыками, как у кабана. То, что англичане сделали с Лафайетом, Гамильтон видел лично — его наследием был капризный мальчик, миловидный, как на коробке конфет, и с детским деревянным мечом, хрупким и хрустальным, как марципан и карамель, простой игрушкой из Версаля. Они превратили генерала в зверя, а маркиза в посмешище. Он был рад, во всяком случае, что не встречал нового Вашингтона, хотя слышал его рык и рёв и находил следы, оставленные им на деревьях. В основном он сидел в палатке с Джоном. По мере того, как они сами исчезали, их образы постепенно приобретали форму — достаточно долго, чтобы поиздеваться над ними, достаточно долго, чтобы позволить им увидеть бездну, которую придётся преодолеть, чтобы снова обрести свои души. — Может, у меня и нет твоего дара слова — или твоего таланта обхитрить тех, кто вскрывает письма паром, — сказал Джон, — но хотя бы это в моей власти. — Он снова окунул перо в чернильницу и продолжил писать: теперь уже на бицепсе у Александра, и Александр вздрогнул. — Недолго осталось. Небо темнеет от всех чернил, которые они в него влили, генерал и Лафайет ушли, если верить слухам, и ты... — Тише. Я хочу писать и на твоих губах. — Погоди. Я видел себя на краю лагеря, сплошной рот и руки, утыканные перьями, огнедышащий и дурацкий. Кости из плотно скрученных бумажных свитков, испещрённых мерзкой клеветой — предположительно, конечно, я не подобрался достаточно близко, чтобы прочитать их. И я не помню... — На всех нас есть такие убогие заплатки. — А ты? — Они сделают меня очень благородным и заблуждающимся, — сказал Джон. Его язык был высунут от усердия: он пока ни разу не ошибся и не испачкался, а поэзия, которую Джон помещал на кожу Александра, всё ещё была превосходной на греческом и латыни. — То есть, моё восстановление займёт очень много времени, поскольку я не благороден и не заблуждаюсь. Если какой-нибудь историк когда-нибудь отвоюет меня у теней и мрака, значит, либо мы все действительно свободны, и меня помнят за мою правоту — либо они вспомнили о тебе и увидели, что я люблю тебя. Это мои единственные истины. Они обе им понадобятся. Думаю, им нужно будет знать, что я писал стихи на тебе до самого конца света, что я дал тебе слова и имена, чтобы перехитрить их — потому что я сделал очень мало значимого. — Неправда. — Если правда жмёт, может, кто-нибудь ещё тебя ущипнёт. — У тебя и впрямь нет моего дара слова, — сказал Александр, — или чутья. Правда не может жать; а если и жмёт — это не приглашение ещё и ущипнуть. — Скажи, что любишь меня. — Я люблю тебя. Глаза Джона побелели. Уже тем утром Александр проснулся в постели один, и только позже нашел Джона, а Джон не мог сказать, где он был. Интересно, как выглядят его собственные глаза. Он думал о словах и теориях, в которых растворится, о том кошмаре, которым они его напишут; он думал о пергаменте, которым стал под пером Джона. Ты не можешь контролировать, сказал ему Вашингтон, кто живёт, кто умирает, кто рассказывает твою историю. Я готов подождать, подумал он — скорее даже напел, — и закрыл глаза, и Джон, теперь бесцветный как лёд и ветер, продолжил писать стихотворение на его животе, чуть выше пупка. Я готов подождать. В жизни нет ничего, что я мог бы контролировать. Не спеши, не спеши. Он больше ничего не чувствовал. Рано или поздно, вы увидите моё господство. Момент настал; он позволил ему быть.