ID работы: 8021835

сегодня наш лучший возраст

Слэш
PG-13
Завершён
84
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
84 Нравится 19 Отзывы 10 В сборник Скачать

на нашем кассетнике кончилась пленка, перемотай

Настройки текста
Примечания:

И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на…

Богдан, в общем-то, далеко не глыба, пусть и улыбается редко, стесняясь пухлых щек и чуточку торчащих десен в моменты особо сильного счастья. Богдан, в общем-то, далеко не глыба, несмотря на его строгие пиджаки, рубашки по последней столичной моде и пачке беломора в руках. Богдан, в общем-то, далеко не глыба, но бесстыдно тает, словно ледник, попавший в плен Гольфстрима, когда за секунду отыскивает в парне, плюхнувшемуся на купейную полку напротив, шаткость восточноевропейских руин, синдром самозванца, будущую попытку повеситься в общажной комнате; а еще — огромную наивность и по-детски трепетный образ мысли, потому что он принимает кличку «Бен» за настоящее имя, еще не зная, что все писатели изначально рождаются с какой-то придурью на выдумывание себе псевдонимов, пряча паспорта с пропечатанными в них «Богданами».  — Давид, — бубнит он, не успев прожевать жесткий абрикос, — будешь? будешь влюбляться на пять минут в незнакомцев в поезде Москва — Ленинград? или — Абрикос, говорю, будешь? — Ненавижу их, — старается сдержать полуулыбку Богдан. — Ну и дурак, — цокает языком Давид, пачкая губы липким соком, когда отправляет в рот очередной плод, — обожаю такие. Такие, думает Богдан, это каким-то образом умудрившиеся обгореть под московским солнцем, с расписанным веснушками лицом, вихри на ножках, врывающиеся в твою жизнь слишком быстро и очевидно. Такие, думает Давид, делая вид, что мелькающие за окном пейзажи ему куда интереснее, это с крупными пшеничными кудрями, пропахшими сигаретами пальцами и натянутым сверху образом богемной элиты. В купе еще долго стоит аромат фруктов, оставленных в сетчатой сумке на столике. Давид говорит много, но интересно, и смеется заливисто, вообще ничего не стесняясь. Рассказывает, что в Москве у него родители, а сам он уже на втором курсе института киноинженеров. — Моя альма-матер, — с гордостью произносит Богдан, — но преподы там, конечно, пиздец. Богдану кажется, что смотреть на абрикосы, даже на самые зрелые, он другими глазами уже никогда не сможет. Поэтому он ведет Давида за собой, в коммуналку, ту самую, длиннющую, с коридором под двадцать метров, ведь там пахнет чем угодно — беззаботностью, сыростью, пылью, юностью, — но только не абрикосами. Давид соглашается на любые авантюры, в том числе и на какие-то вечеринки ленинградского бомонта, где каждый косвенно знает иного, за пару переброшенных фраз успевая подружиться на долгие годы. Тащит с собой свою глупую авоську и чемодан, утяжеленный не только эгоистичным желанием встретить каких-нибудь известных постановщиков, но и странным, сосущим рвением послушать голос своего случайного попутчика еще несколько лишних часов. — Мою пьесу поставят к следующей весне, — хвастается «Бен», будто бы ненароком. — Возьми по блату, — шутит Давид. Богдан поджимает губы и глупо хлопает глазами. — Размечтался, — (знаешь, я уже хочу отдать тебе все главные роли во всех спектаклях Союза), (знаешь, нет, ты достоин Бродвея), (знаешь, я буду ревновать тебя к твоим поклонницам), — если хочешь, протяну на прослушивание. Узкие улочки с наседающими на тебя домами Петроградской стороны даже в солнечные дни отдают достоевской депрессией, будто какая-нибудь старуха из-за угла сама налетит тебе на спрятанный под плащом топор. Но Давид смотрит на Богдана — тот, к удивлению, даже разрешает звать себя Бодей, — рассказывающего об Авроре так, будто бы этот корабль пришвартовали минут пять назад, а Давид о нем ничего не знает, и решает, что город, в котором живет такой человек, обречен стать его любимым. Давид одергивает его за рукав перед лужей: — Смотри. Богдан непонимающе наблюдает за сидящим посреди личного маленького моря голубем, разбухшим от нахохлившихся перьев. Он что, голубей никогда не видел?.. — Это ты! Теперь Богдан хмурится, еще больше не догоняя, что несет малой, а Давид хохочет, потому что из надувшегося Боди вот-вот нечаянно выскочит «курлык?». — Тогда это — ты. Богдан тычет пальцем на купающегося рядом воробья, который скачет вокруг жирного голубя, случайно брызгая на него грязной водой взмахами хвоста. Сравнивать друг друга с совершенно случайными вещами, будь то рисунок на цветастой афише или отдыхающие рядом городские птицы — удел пятилеток. Богдану уже двадцать шесть, Давиду — почти двадцать, но, тем не менее, в спорах о том, чем же так первый напомнил «летучую крысу» второму, они чуть ли не срывают голоса. (В итоге все остановились на том, что Бодя просто набрал пару кило на свердловских слойках). — Только помни, — шепчет Богдан, слегка дрожащими руками засовывая ключ в дверь своей комнаты, — все, что здесь будет, здесь и останется. Он оборачивается, надеясь, что Давид умница и все понимает. Что творческие люди иногда совершают странные и очень незаконные вещи. Что здесь в крови каждого есть штамм лагерей, пятьдесят восьмой и сто первого, и никто не хочет, чтобы семейные болезни достались их детям. И хотя Богдану кажется, что у людей такие лица теплые только в исключительных случаях симпатии и влюбленности, замеченное кольцо на безымянном пальцем обвивает его шею удушающим разочарованием; незнакомцы из поездов Москва — Ленинград не должны быть такими красивыми. — Мы поженились ради квартиры, представляешь? — отвечает на немой, повисший воздухе вопрос он. В комнату набивается так много людей, что надо по второму кругу выпрашивать у соседей стулья и стаканы для портвейна. Тесно, приходится сидеть, прижимаясь плечами друг другу. Бодя винит в нехватке воздуха закрытые окна и бесперебойно курящих гостей. (Распахнутые форточки впускают вечерний ветер с Невы, а за всю ночь активно курила лишь парочка девушек, стриженных под каре). Давид виснет у него на плече, размякшим языком протягивая историю о том, что с Люсей они лучшие друзья с детства, оба поступили в институты, устали от общажных тараканов в чае и вечных расспросов родителей, поэтому поженились и получили квартиру в новостройке на юге города. В одной комнате ютится он и Люся со своим молодым человеком, тот немного старше, учится с ней в ЛГУ, египтянин, по-русски говорит с очень смешным, но милым акцентом. Богдан обращает все внимание на тихое бормотание Давида, игнорируя чужие слова. Он смотрит на эти подрагивающие ресницы, расслабленную улыбку, впитывает в себя его искренние мысли и облачные мечты об актерской славе, хотя, если честно, любым почестям и привилегиям звезд он бы предпочел мирную жизнь с любимым человеком, свободную от лишних взглядов. Богдан решает, что только такое сердце, как у Давида, понимает его собственное сердце. Потому что несмотря на всю свою скорлупу одинокого сценариста, выбравшего своими любовницами сцену со скрипучими половицами и общую коммунальную кухню, ему так отчаянно хотелось хоть раз вложить в слово «мы» всю его романтическую красоту, хоть раз, услышав любовную песню, сказать «знаешь, это про нас». В этой песне — мы. Мы — эта песня. Это — мы. Не ты, не я, не я-и-ты. Мы. — Пойдем, покурим, — шепчет на ухо «Бен», уже вытягивая его за запястье за собой. Давид не курит совсем. — Но все здесь… — только и успевает промямлить юноша, не сопротивляясь чужим рукам. Они выпадают на лестничную клетку. Бодя ставит его у подоконника, забитого до отказа фиалками в горшках. Первые лучи рассвета робко падают на его рыжие волосы, еще немного задевая яркие зеленые глаза. У Богдана работа такая — сочинять истории. Он хочет сочинить и посвятить этому волшебному мальчику рассказы о парижских кафе, где бы они разок позволили себе круассаны, а не булку за тринадцать копеек, о Берлинской стене, по краю которой они бы вышагивали, держась за руки и показывая неприличные жесты пограничникам, о, в конце концов, той же Москве, которая ему так не нравилась, но про которую так нравилось слушать слова Давида. Но молчит, потому что этому мальчику хочется не только сочинять, но и обещать тоже, а этого он, пока, сделать не мог. Вместо этого он кладет руку ему на щеку и неуклюже целует. А тот — отстраняется. На пару секунд и лишь для того, чтобы прыснуть смехом, ведь так по-птичьи клюются только школьники, воробьи и голуби по весне, да добросовестные советские граждане. Их пальцы немного подрагивают от страха, от которого ватой пухнет горло. Страшно, что сейчас поймают за шкирки и выкинут прямо под расстрельный огонь, страшно, что такое вряд ли повторится, страшно, что у таких действий могут быть слишком большие последствия. (Они не могут перестать целоваться, потому что иногда любовь, все же, бывает чуточку сильнее страха). — Мы делаем это, ведь мы пьяные, а когда люди пьяные, они творят странные вещи… — произносит Давид, разъединив их губы. — Конечно, — соглашается Бодя. — Конечно. Не надо ждать от первых встречных предложения сбежать куда-нибудь в объятия Праги или на левый берег Темзы, но даже Богдан, привыкший к мысли, что любви на дольше, чем ночь, у него никогда не будет, умоляет болезненно сжавшееся сердце биться чуть тише. — Забудь обо мне, — слова Давида заглушает вышедшая на лестницу толпа гостей, решившая рассосаться к шести часам утрам. «Бен» пожимает руки уходящим друзьям, наблюдает, как Давид незаметно заскакивает в квартиру и выходит уже вместе со своими вещами, смешиваясь с остальными людьми. Он смотрит на него в последний раз, задержавшись на ступеньках нижнего пролета, смотрит достаточно долго, чтобы на следующие несколько дней оставить лишь со звенящей пустотой в голове и вращающимся в ней вопросом: как? Как? Как можно забыть человека, ставшим тебе судьбой и проклятием за такой кроткий миг? Как распутать этот комок нежности, зарождающийся внизу живота, когда Давид как-то шутит по-глупому, а сам ржет, заламывая себя пальцы от неловкости; когда он гордится своими значками районного совета пионеров и тянется завязать всем подряд неизвестно откуда взявшийся красный галстук, но считает себя недостойным восторженных возгласов после прочитанного на публику стихотворения? Богдан сторожит его у входа в институт, выпытывая у студентов, не знают ли самого прекрасного актера из всех существующих в Союзе? Он непроизвольно выискивает этот зеленоглазый прищур в людском потоке на Невском, находит десятки подобных, но ни один и близко не стоит с тем взглядом, в котором читается «я люблю кислые яблоки и сладкие вина», «я люблю влюблять в себя безнадежных людей», «я люблю, кажется, весь мир, а тебя — больше всего», и даже неважно, кому это обращено. Будь ты случайный прохожий, продавщица в магазине или строгий бухгалтер, ты будешь уверен, что любит больше всех он именно и только тебя. Богдан даже начинает навещать Катькин садик чуть ли не каждый день, пока не одергивает себя, что Давид, вообще-то, женат и приличен. Бодя почти перестает надеяться к концу сентября, уже не так часто вздрагивая от звука громкого смеха, пойманного на берегу Фонтанки. всех красивых незнакомцев из поездов Москва — Ленинград должны высаживать в Бологое и силой закидывать на маршрут Ленинград — Москва. Многочасовые прослушивания на спектакль уже не кажутся такими захватывающими. Богдан терпеливо ждет, когда претендент на второстепенную, но важную роль, заставит его кровь хотя бы немного ускорить темп. Ждет неделю, вторую. Выслушивает ругань главного постановщика, который был бы рад уже выбрать того выпускника ВГИКа, если бы не категорическое «нет» Боди. Ждет, ждет, ждет. Уже начинает думать, что надо бы переписать сценарий, а то драматургия во втором акте хромает жутко. Ждет, ждет. Ждет так долго, что, под особо промозглое утро пятницы, увидев на сцене его, сердце не просто ускоряется, оно не выдерживает давления и лопается с громким хлопком.                   бабах! — Ты обещал провести на прослушивание, вообще-то, — наигранно недовольная интонация долетает до ушей сразу после того, как вся комиссия наконец-то облегченно выдыхает, услышав недостающее согласие сценариста.                   бабах! — А еще я должен был тебя забыть. Я держу обещания, так что, привет. Меня зовут Богдан. И я, к твоему счастью, тебя еще и на роль взял. По блату. «Бен» улыбается, как последний кретин.                   бабах! — То есть, моего таланта было мало? — усмехается Давид; весь искрится от гордости за себя. — Если мне надо перечислить, чего в тебе слишком много, на это уйдет целая вечность. — Я никуда не спешу.                   бабах! Бодя поводырем водит его по остывшим под дождем гранитным улицам, высматривая в каждой луже и отражении мраморных фасадов идущий рядом силуэт. Октябрьское солнце будто бы само выглядывает из-за туч, чтобы окинуть последними греющими лучами почти выцветшие веснушки своего названного сына. Богдан заставляет его есть пышки в ДЛТ, убеждая, что только здесь они самые настоящие, не принимая в расчет бормотание Давида, что, вообще-то, ему и в Москве такого хватило. Он смотрит на парня, испачкавшего кончик носа сахарной пудрой, и наклоняется через стол, чтобы тихо сказать: — Ты слишком милый. Выслушивает его комментарии по поводу насупившихся лиц куда-то спешащих по набережной Мойки горожан: Давид придумывает им судьбы, уверяя, что мужчина с поднятым воротником пальто бежит забирать дочь из детского сада, а бабушка, чье лицо исполосовано морщинами, торопится на вечеринку с подружками за бутылкой шампанского. Богдан подмечает его способность чувствовать людей: — Ты слишком сердечный. У Поцелуева моста, где они наблюдают за парочками, прячущимися по улицам от строгих родителей, Богдан делится с ним поверьем, что у этого моста встречались те, кому приходилось скрывать свои чувства друг к другу по каким-то причинам, затем он понижает голос, задержав взгляд на взволнованных глазах, и шепчет: — Когда-нибудь ты слишком устанешь и от моих поцелуев тоже. Давид игриво ухмыляется. — Поспорим? Наглец. И, да, наверное, такое бывает лишь в фильмах тридцатых, где все заканчивается своим «долго, счастливо, мир, труд, май». Таким чувствам место на картинах Ренессанса, а не соцреализма. Видимо, дело в высокой влажности и северных ветрах, но Давид вместе с этим дурацким спором начинает верить, что некоторые болезни, например, перманентная ленинградская простуда (или любовь), не лечатся вовсе. Богдан с азартом начинает напирать на свою сторону пари, с предвкушением растягивая его на недели репетиций. Сперва он целует Давида украдкой в покинутой всеми костюмерной. Затем он подлавливает испуганного Давида за руку, затягивая его под темный лестничный пролет глухого крыла театра, где только единожды прикасается к нему губами, оставляя в полной растерянности. Чуть позже Давид сам запирает дверь тесной кладовой, прижимаясь и ластясь к Богдану с рвением израненной птицы, но тот останавливает его самодовольной улыбкой и негромким «нельзя». — Льзя. — Нет такого слова. — Теперь есть, — обиженно бурчит юноша ему в шею. Под свист первой декабрьской метели в коммуналку на Мичуринской улице врывается какой-то тип в заснеженном шарфе, под которым не сразу удается распознать Давида. Он даже не раздевается, спеша предложить Богдану махнуться жилплощадью с Люсей, она-то отдельной комнате, в которой не будет слышно раздраженного «имейте совесть, могли бы и подождать, пока я уйду», будет рада сильнее всех. — Мне никак не может надоесть… — выдает он под конец своей длинной тирады, задыхаясь от активной жестикуляции. В интерьерах хрущевки Богдан впервые понимает, что слово «льзя» еще как существует, и оно очень, очень приятное. Приятное и греющее настолько, что на какой-то момент, пока Давид спит в его объятиях, запутавшись ногами, ему не хочется думать ни о каких последствиях их неосторожности. Не хочется думать, что под замочной скважиной дежурят любопытные соседи. Не хочется думать, что для кого-то любовь — инструмент политики. Да какое им дело до скрежета ракет на Кубе, если на Кухне истошно свистит чайник? На Новый год Давид дарит ему старую пластинку, морща нос от смеха, наблюдая, как Богдан весь краснеет и дуется, ведь романсы молодости его матери ему совсем не по нраву. Настолько не по нраву, что в ритм капающих на подоконник талых мартовских вод, он мурлычет себе под нос «сердце, как хорошо, что ты такое…», а Давид подходит к нему сзади, напугав щипком за бок, и подпевает «спасибо, сердце, что ты умеешь так любить…». — Что-то знакомое… — расплывается Давид, зарывшись острым носом в кудрявый затылок Богдана, — кажется, это про нас. Нормально ли это — в свои двадцать с небольшим быть уверенным, что ты уже никогда не сможешь разлюбить одного человека? Премьера спектакля заканчивается трехминутными овациями обычно сдержанной публики. Давид, настоящее сокровище сцены, «желторотый второкурсник, которому просто сильно повезло», мысленно выбирает из моря букетов (предназначенных далеко не ему) именно те цветы, на которые у Богдана нет аллергии. Вся молодая часть команды празднует успех у кого-то на квартире, оставляя роскошный ресторан старшим коллегам, потому что эта дорогая душе традиция сначала налакаться спиртного, а потом пить чай с тортом, в атмосферу тяжелых скатертей и подлизывающихся официантов никак не вписывалась. Богдану достается ароматный букетик гиацинтов, а Давиду — дюжина, черт знает какими путями раздобытых, почти зеленых фруктов. — Абрикосы будешь? А то я их терпеть не могу. Нормально ли это — в свои двадцать с небольшим быть уверенным, что ты уже никогда не сможешь полюбить кого-то другого? — Ну и дурак. Впрочем, быть нормальными им никогда не светило.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.