ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Пятница IV

Настройки текста
Примечания:

Макар

      Темнота и набат. Кровь гудит в голове. Как опостылело так возвращаться и… страшно. Что в этот раз на моих руках? Кровь или грязь? Узнаю ли сам себя в зеркале, когда последний человек отвернётся, лишь бы не смотреть мне в глаза? Вязкий туман. На языке горечь, горло саднит, пальцы, будто чужие, белые мерзкие щупальца, дошли до трясучки. Хоть бы каплю воды! Луч солнца как лезвие бритвы.       — Савина…       Ну конечно. Удрала. Но прежде, я… Неужто, я её… Господь мой Бог!       — Савина!       Ну и к чёрту… Я сам не свой. Или такой я и есть? Я один, кругом ничего, за что я раньше держался, что держало меня. Ничего, на что бы я мог оглянуться, чего бы мог опасаться. Ничего, что бы я уважал и любил. Пустошь. Я один.       К чёрту.       Я снова заснул? Будто в грудь меня боднул дикий вепрь, отчего так саднит, и шумит, и…       Чертовски изводит. Назойливая муха, вьётся над головой, звать её ярость. Пока я спал, она отложила в моих ушах свои яйца. Вот почему я не слышу, как поют птицы.       — Что здесь… Ох!       Там, у двери. Краснеет и жмётся, так глупо, как школьница.       — Что ещё?       — Я… Ничего, я услышала крики, будто кто-то упал…       — А подслушивать дурно! Впрочем, дрянная из вас будет сплетница.       Вздрагивает, бледнеет. Отчаянно задирает нос. Вот же девчонка!       — Я не сплетница. Я только подумала, вдруг кому плохо.       — Положим, мне плохо. И что теперь?       Ну, беги, дурочка.       Нет, стоит. Хмурится. А эти брови разлетаются, словно птички, чик-чик! Экий строгий взгляд классной дамы. И что она о себе думает?..       — А что с вами? У вас что-то болит? Это всё потому, что вас дядя ударил? До сих пор плохо?       — А вы правда за меня беспокоитесь? Разве вы меня не презираете, а?       Когда она оказалась так близко? Зачем стоит и теребит цепочку на шее, будто самой тяжко дышать? Ведь ей тяжко — иначе б грудь не вздымалась. И как ей не тесно в таком узком платье. Оглядывается. Быть может, ей также тесно в этой комнате, как мне — в этом доме?       — За что мне вас презирать?       Кусает губы. И без того ведь красные. Всё же девчоночка. А у виска золотой завиток. Треплется.       — Но ведь то, что я сделал — ужасно. То, за что меня стукнул дядя. Вы всё видели. А они все притворяются, что это не так. Но вы их не любите, так может, вы так не думаете?       — Нет.       Смотрит с вызовом. Вот же глазища. Вздорные.       — Вы поступили ужасно.       — Да. Вот я такой. А вы очень смелая. Они все, даже дядя, не решились мне так сказать.       Краснеет, робеет. Неужто стыдится? Как глупо об этом думать сейчас. Как будто что-то имеет смысл — грусть, память, карамель, дальний смех, нежность на кончиках пальцев и морщинки у глаз: всего этого больше нет, я избавился от этого сам, своими руками. Всё бессмысленно, и даже боль — единственное, что осталось, тоже пуста, гремит, как ржавый колокол.       — Они все боятся.       Встрепенулась.       — Чего?       — Что я могу сделать.       Муха жужжит, так и чешутся руки прихлопнуть. Чего ж она всё стоит и глазеет, ей-богу, девчушка на ярмарке! До чего же смешна. И ничего, ей не страшно?..       — А что вы можете сделать? И зачем?       — А я сам не знаю.       Ну, к чёрту. Там, за окном, трепыхаются бабочки, что-то играет, шумит, а мне всё равно. Надо мной вьётся муха.       — Думаю только, раз сделал уже настолько плохое, то дальше будет хуже, много хуже. Я ударил сестру.       — Я…       — Я её оскорбил. Я буквально её растоптал. А, да вы слышали всё. Вы знаете, я сделал ей больно. Никогда не думал, что её-то я трону, но вот, это случилось. И, быть может, я даже этого хотел.       Опустила глаза. Долго молчит. Дышит громко. Руки сцепила добела. По шее взбежали мурашки. Отходит. Ну, пусть уйдёт, всё без толку. Но тянет — садится на краешек кресла. Отводит за ушко золотой завиток:       — Иногда мне кажется, если слишком много думать злое, оно случится, даже когда уже и не хочешь, но оно становится больше тебя и одолевает.       Голос глубокий, очень дрожит. Да она вся трепещет, жилка бьётся на шее, неистово.       — Ну, а вас одолело?       Только чтобы поймать этот взгляд, теперь напуганный, ещё ярче, ещё синей.       — Брат мне сказал, вы нас всех ненавидите. Это правда? Я замечал, вы как-то особенно смотрите на меня. Нет-нет, не скрывайтесь. Смотрите и теперь. Они вам тут совсем не рады, а я не понимаю, почему. Отец сказал, вы теперь наша семья, а все на вас взъелись. Я всё думал, за что? А потом смотрю — и ведь в вас столько злобы. Вишка сразу почуяла.       — И что ж она вас не предостерегла?       Вот же умора. А такая серьёзная, строгая.       — Отчего? Что вы, меня растерзаете? У вас очень изящные руки… — рука полная, белая, очень холодная и, пока, очень покорная. — На рояле вы так красиво играли. Неужели вы сможете? И что, вы расцарапаете мне лицо? Или задушите?       Верно, моё лицо всё красное и горячее, вот её пальцы на миг соприкосновения кажутся ледяными, недаром стучит в голове: прилила кровь. К шее её руку уже не удаётся прижать — вырывается, будто обжегшись.       — Когда вы так смотрите на нас, словно испепелить готовы, вы представляете, как с нами расправитесь? Может, приступите? Вот я, перед вами. Вы признали, что презираете меня. Я сделал дурное и, кажется, уже не остановлюсь, будет хуже. Так что нужно, нужно, чтоб вы со мною расправились. Только прежде хотелось бы знать, за что же вы меня ненавидите.       Быстро смаргивает, отводит взгляд, снова кусает губы, а подбородок дрожит, и прорываются жалкие, сиплые поскрёбыши:       — Глупый разговор. Мне нужно идти.       — Это вы боитесь показаться глупой. Да вы и вправду смешны.       Щёки алеют, губы сжимаются в нитку.       — Не очень-то вы решительны. Значит, всё это так, бравада? Чего вам угодно?       — Всё, хватит, это нелепость.       — Знаете, а ведь мы с вами, должно быть, очень похожи.       — О чём вы?       — Ну, как. Оказалось, я точь-в-точь вышел лицом как мой безвестный старший брат. А вы говорите, он вам папаша. Так что, это правда? Вы глядите на меня и видите его?       Отводит взгляд.       — Нет, поглядите. Глядите!       Голова у неё тяжёлая, будто гиря пудовая. Подбородок ложится на руку камнем. Но кожа диво мягкая, прохладная. Пробует вырваться, но я держу крепко, а она и не может уж отвести глаз. Они наливаются торжеством. Почему?       — Ну и почему же вдруг ты так на меня смотришь?       — Потому что… — задыхается, — потому что, да, папа был другой. Да, он был куда лучше!       И губы, дрожат в широкой улыбке, дерзкой, гордой… Красные, будто забралась она в малинник и кушала ягоду, жадно, наспех, до отвала, чтоб никому не досталось… Как же.       — Что вы делаете!       — Ну! Для фурии ты слишком наивна.       — Боже мой!       Дыхание сбито, щёки пунцовые, а ноги, небось, дрожат, вот и не может подняться и убежать. А не нужно спешить. Сразу не выпорхнула, значит, не больно-то хочется. Ну-ка, ещё.       — Хватит!       Да, хватит ломаться! Ходит цесаркой и думает, ей сойдёт с рук? А эти руки, полные, белые, уже упираются в грудь. Забавно. Неужто она и впрямь так невинна?       — Ну-ну. Я очень груб. А ты так пуглива. И чертовски красива. Я поспешил?       — Я лучше уйду.       — Куда тебе идти? Будешь плакаться дядюшке? Он посмеётся. Или тебе по душе тот ублюдок? Может, вы уже ладно спелись, а я помешал?       Залилась прямо свёкла. А дыханье всё рвётся.       — Не ваше… Не ваше дело!       — Но он такой же мерзавец, как я! Если не хуже. Ведь это была не его мать. Он так забавлялся.       Вспыхнула.       — Я…       — Послушай-ка, Сашенька (я тебя так буду звать, пойдёт?), не беленись. Я только хочу, чтоб хоть ты перестала видеть во мне кого-то, кроме меня. А то оказалось, что, сколько живу, я всё время вместо кого-то, кого любят больше, по ком скучают, и оттого я сам, какой есть, никому не интересен и вообще надоел. А ты дала мне надежду. Неужто обманешь?       — Надежду?.. Что…       — Вон как зарделась. Я тебя разгадал. Ты ведь тоже совсем одинока и никто не видит в тебе то, что ты есть.       — А вы будто разглядели!       И вот — дерзкий взгляд. Она погибнет от гордости. Если б не пыталась отстоять себя во что бы то ни стало, давно б уже сбежала, а я б, видит Бог, не мешал. Но раз ей самой это нужно… Всем это нужно, будем честны.       — Я раскусил.       И снова всё ближе, затяжней, звучней…       — Чертовка!       Оскалила зубы, дикая кошка. Оттого, что боится, до ужаса, резко бледнеет, ну, пусть решает, будто у ней есть ещё шанс. Вырвалась, бросилась прочь, но так же сподручней обхватить это крепкое тело, облечённое в бархат. До поры.       — Уйдите!       — Сама же пришла.       — Не надо!       — Да брось.       Ты не пожалеешь. Уж по крайней мере, из всего, о чём стоило бы сокрушаться, это — сущий пустяк. Ну, вот так! Строптивая, вёрткая, но слишком гордая, чтобы кричать. Борется молча, тратит все силы, чтоб не заплакать, вот дура! Страх стискивает её сильней моей хватки. Я даже нежен, пусть и кусаюсь. И зачем всегда так много крючков…       А станет буйствовать — так за волосы. Густые, тяжёлые, отлиты из золота. Бьётся, сипит, но никак не кричит. А я бы не против. Пусть слышат все. И пусть каждый воспользуется шансом на невмешательство. Ведь мы так здесь привычны.       — Пусти меня, пусти!       — Рад, что мы перешли на «ты».       — Нет!       — Ну, позови. Позови на помощь!       Вот и слёзы. Солёные, едкие, на медовой-то коже. Молчит. Потому что знает: никто, никто не поможет ей. Задохнётся, но и слова о пощаде не вымолвит.       — А вот так. Кричи не кричи, никто не придёт. Никому ты не нужна.       Но так гляди, я ещё могу тебя осчастливить, что ещё нам осталось, ты помнишь, мы дико похожи, а значит, нам стоит воспользоваться этой минутой. В конце концов, для чего ещё человек сотворён в двух полах? И ничего не надо придумывать, зачем так сопротивляться своему предназначению?       — Да что ж ты хнычешь, мерзавка… А знаешь, моя сестра… я ударил её. Я узнал, что она… что она больше не моя, что она давно уже и, видать, много с кем, и знаешь, вам, девицам, пора отбросить эту показную стыдливость, все эти пощёчины и припадки! Моя сестра, знаешь ли, отдавалась без зазору, без разбору, отдавалась и наслаждалась, маленькая дрянь, а ей хоть бы что, вот она такая, свободная, а вы скажете — дикая, но так вы ханжи, мечтаете ровно о том же в своих воротничках и оборках!       Условности. Тебя душат условности, из них растёт страх. Наступят дни, люди отбросят весь этот глупый стыд, признаются в том, что им нравится, и будут счастливы без помех. Первобытная радость утех встанет во главе нашей цивилизации.       А как иначе ощутить, что ещё жив? Только зарыться глубже, впиться крепче, до крови, измучить, изнурить, чтоб уж сама пожелала, когда ж это кончится, смирилась, что никуда уж не деться, и, глядишь, сама подастся покорно, признав, что для этих секунд мы и созданы.       — Никому ты не нужна. Никому, кроме меня.       Это нежное тело, эти упрямые руки, глаза, ослеплённые ужасом, губы, слишком лакомые, чтоб отпустить хоть на миг, она не может никуда от меня деться, весь её мир сжался до меня одного, и почти не осталось местечка, где на ней не побывал бы я. Как муха, муха вьётся и садится, перетирает лапками, тут, там, её не прогонишь, не прихлопнешь… Видишь, я здесь, я ещё не умер, я чувствую, я живу, я делаю то, что хочу!       Можете делать вид, что во мне нет души, которая бы болела, но я заставлю вас всех считаться со мною, потому что вот, моя сила, моя живительная страсть — клок золота в кулаке, ладонь на мякоти груди.       Так, я умру, хоть убейте меня, а на ней это останется, останется моя масть, моя сласть. Ведь только так, совершая грех, мы получаем власть над другими и теряем власть над собой.       Но вместо восторга, вдруг! Боль. А за ней — ничего. Всё обрушилось сверху, как кара ненужного Бога.       …Темнота и набат. Кровь гудит в голове. Неужто Господь тот ещё добряк, раз так размяк — дал мне ещё шанс? Отчего не поразил прямо в темечко? На губах привкус крови и сладости. Руки теперь — в золотых волосах и алмазных слезах.       Вязкий туман. На языке горечь, горло саднит. Хоть бы каплю воды! Луч солнца как лезвие бритвы.       — Чертовка…       Нет, не удрала. Куда падает взгляд, там ворох изодранного бархата. В нём барахтается, в рыданиях задыхается, очень жалкая, но всё ещё близкая и желанная: на пальцах растёртая пыльца с её кожи. Если мы растянемся по полу, будет даже сподручней.       …Так вот я какой. К чему отрицать. А раз я — то, что я есть, чего же скрываться, чего же стесняться? Пусть все узнают меня вот таким. Посмотрим тогда, как станете вы гладить мне руки! Возомнили, вам удастся сыграть в хороших и добрых, любящих и сострадающих до предела, до конца? Ну так, решайтесь. Или окажетесь хуже меня. Ваш грех осуждения будет тяжелей моей непокорности.       А пока вы трясетесь там, под дверью, придушив свою совесть, я довершу то, на что посягнул.       Но — может ли быть? — она боится уже не меня, меня она и не видит. Задирает голову, отчаянно прикрывается, а ещё брыкается, бьётся, вконец обезумевшая, покрасневшая, а всё оттого, что перед ней на колени опустился и руки к ней тянет кто-то чужой. А ей очень страшно, ей теперь всегда будет страшно, когда станут тянуть к ней руки. Потому что вот так, её взгляды, её страх, её крики, её боль — отныне и впредь всё это принадлежит мне. Потому что я знаю всё это, я сам испытал. Я один способен её понять, а она — меня. А вы все, для начала, испытайте ту же боль, что и я, что она, а потом уж судите и говорите, что-де он озверел, а она помешалась.       Вокруг — ничего, что бы меня удержало. Но не за что и держаться, не на что опереться. Тяжесть тела и шум в голове, что за неуместная, незнакомая немощь… Так уж вышло, я — замок, который строили на песке.       — Ну, иди-ка сюда.       На тебя обопрусь.       Как же визжит! И что прорезалось в этой девчонке… Уж лучше б упала замертво, но нет, сатанеет, жмётся к стене, каблучки стучат по полу, словно бы она спасалась от нашествия крыс. А тот, кто перед нею, оборачивается, спешно, дико, резко подымается. То ещё пугало: глаза, подпалённые гневом, лицо точно маска, но от меня не укроешься — узнаю и в темноте, если придётся выдавливать эти глаза прямо пальцами. Также клонился ко мне в ночи, расплескивал яд, пил из горла и поил меня, и опоил: грозный голос, жестокие слова, укор и стенания, да какую смолу влил он мне в уши, что потом я стал игрушкой в его грязных руках!       …А пока он владел мной, его подлый приятель… с моею сестрой!..       Нет, никогда больше. Они за всё расплатятся. Никогда больше. Теперь они у меня попляшут.       Кукловод из меня никудышный, пальцы слишком грубы, чтоб удержать тонкие ниточки. Но мне в руку удобно ложится оружие. Револьвер — моя дирижёрская палочка.       — Стой, нет! Да что ты!..       И снова визг. Как режут поросёнка. Но я не буду резать, нет-нет. Я буду стрелять.       — …только прекрати визжать!       Или этот писк у меня в голове, это жужжание мухи, а девчонка-то давно стоит, ни жива, ни мертва, рот отвис в немом крике, но и слова она не в силах вымолвить? Неважно. Выбить из неё дух — вот о чём следует мечтать, и как только мы разделаемся с помехами, мы продолжим.       А он точно знает, чего я хочу: становится перед ней, смешно, будто своим тощим, изломанным телом способен мне помешать.       Ей-богу, разве я силён только потому, что руку тяжелит железка? Нет, я б и голыми руками их растерзал, но так они могли бы поддаться заблуждению, будто возможно со мною бороться, будто возможно меня одолеть. Не теперь. Пусть жмутся, пусть умирают от дрожи, пусть не смеют и шевельнуться, пока я не прикажу. Теперь они будут смотреть только на меня, только меня будут видеть, и только я — и моя воля — вот к чему свелись их нелепые жизни. Думали, не стоит со мною считаться, думали, ваши беды глубоки и печальны, а мои так, мелкота, от меня можно отмахнуться, сослать подальше, а как что — так и повеселиться, запрячь меня в телегу задом наперёд и стегать насмешкой, словно кнутом?.. Ну так, довольно. Теперь я буду смеяться, а вы — умолять.       — Макар! Опусти оружие! Ну, зачем тебе это, чего же ты хочешь?..       — Чего хочу? Чего хочу! Сказать, чего я хочу!       Хочу видеть, как вы запрокинетесь, зайдётесь визгом, как свиньи, потому что такие вы и есть, свиньи, вы свиньи, а я — мясник. Я стану топтать ваши лица, пока не останется от них ничего. Муха усядется и будет пить кровь и, может, тогда наконец-то уймётся, а то всё вьётся, и вьётся, и вьётся…       — Да как же ты мне мешаешь!       Как вы все мешаете. Вы слишком важны. Сестра, мать, брат, отец, маленький мальчик… Я вами связан, связан вашей важностью, а мне опостылели эти путы, хочу разрубить, сбросить, вырываться, высвободиться! Ведь я вам никогда не был так уж нужен, почему же вы мне так дороги? Нескладно выходит. Ну, к чёрту!       — Опомнись! Христа ради, опомнись!       Теперь он тянет руки ко мне, подняв ладони, поверх них глядит так, как если задабривают злую собаку. Талдычит своё заклинание, вот только хватит, теперь меня не возьмёшь: надо мной вьётся муха, звать её ярость, и я ничего не слышу, кроме грома вражды.       — Как пожелаешь, сукин ты сын, с тебя и начну.       Я подбежал к двери, толкнул, она не поддалась, меня накрыл ужас, будто я в западне.       Позади Липонька схватилась за сердце, ахнула, запричитала, стала креститься, что-то мне заголосила, а у меня кровь стучала в голове, я выругался, рванул на себя, и дверь распахнулась.       Я бросился вон, даже не обернувшись на старушку. Я бежал по узкому коридору, пригибая голову, точно слепой крот, а с языка срывалась брань. Я снова всё упустил, а они знали, они все давно уже знали, но молчали и ждали, пока я оступлюсь и ловушка захлопнется.       Я пробежал мимо окна, и там-то настиг меня второй выстрел, особенно громкий, потому что окно было распахнуто, а донёсся он с улицы.       Я оглянулся и увидел — там, по саду, несётся, оступается, вжала голову в плечи, а та вся растрепалась, золотые волосы по ветру: Аленька! Я, кажется, окликнул её, или так совпало, что она обернулась, и я увидел — её лицо, всё красное, измученное, его перекроил страх, животный, первобытный страх. Глаза вытаращены, рот открыт, но она не может дышать, она задыхается, и всё же бежит дальше, пригибается, спотыкается… гордую спину согнул ужас, согнул пополам.       Я и сам согнулся, когда прогремел третий выстрел.       Выглянул, привычно прикрывая голову, на краешек глаза. Увидел — там, по саду, несётся, оступается, отчаянно бранится, ярится, ослеплённый и оглушённый: Макар, он рвётся вперёд, тяжело заваливаясь, а в руке гуляет револьвер, и он вот снова целится… Но Аленька уже добежала до рощицы. Она скрылась в лесу.       Макар кричит, слова или уже бессвязную ругань, так лают собаки, когда загоняют дичь. Он кидается следом, готовый загнать её, а там — растерзать, вне сомнений, и ничей окрик, ничья мольба его не удержат. Мне хватило одного взгляда на его лицо, оно было как утром (казалось, сто лет назад), оно было как морда разъярённого вепря.       Я не стал дожидаться, когда он выстрелит ещё раз. Я бросился вниз, едва удивляясь, что до сих пор ни с кем не столкнулся, никого не сбил с ног, а когда ворвался в наши комнаты, пустые, даже испытал облегчение, что здесь нет Чиргина — ещё бы с ним объясняться, ведь он тут же переполошился бы, а куда ему сейчас вмешиваться, что бы он мог сделать…       Я пошарил за кроватью и достал свой револьвер, который везде и всегда возил с собой, старая армейская привычка. Стоило руке почувствовать знакомую тяжесть, как всё во мне сжалось, окрепло, в ногах будто щёлкнули пружины. Я кинулся вон с небывалой лёгкостью, зрение и слух — всё обострилось, и моё тело будто само знало, куда бежать и что делать. Всё неожиданно стало просто и ясно, а от воздуха, которого я вдохнул сполна, выбежав в сад, кровь закипела.       Лидия и Севастьян сталкиваются, так близко, так резко, что он хватает её за плечи, а с её губ срывается возглас.       Они оба уже знают, что:       — Это Макар! Он всё-таки…       Но ведь это неважно. Не нужно было и говорить. Нет, они тянут друг к другу руки в единственном крике:       — Мишенька! Он…       Оба вмиг мёрзнут от ужаса.       — Быть может…       — Да, конечно…       Но они оба знают, что мальчик не дома, не под крылом бабки, не укрыт надёжно. Он пропал. Он там, под деревьями, где шум и стрёкот, и больше нет никого, кто бы смог его отыскать. Они оба знают. В ней говорит материнское сердце. В нём — медный голос судьбы.       Оба смотрят друг другу в глаза, быть может, впервые с тех пор, как камнем упала с губ клятва. Страх — вот, что они разделили с той поры, как остыло брачное ложе. Кажется, оба не знают, что теперь делать дальше в этой нежданной и такой нелепой близости.       Лидия оступается, подгибаются ноги. Пока сын был рядом, у юбки, он был ей и мечом, и щитом. Ей хватило духу совершить всё то, что уже не исправишь, за что расплачиваться теперь всем, она не дрогнула, не помедлила и секунды, потому что рядом был сын. Но вот, его нет, а будто она сама потерялась.       Севастьян видит в ней всё и впервые смотрит на неё, как на женщину, которая нуждается в ком-то, кроме себя самой. Её растерянность неожиданно трогает его, и страх за сына, беспокойство за брата — всё улеглось на миг перед жалостью к той, кого он привык называть женой, но никогда не задумывался, что это значит и чего оно стоит.       Лидию поводит от слабости, жестокой, преступной, что за коварный удар! Она всегда презирала даже мысль о судьбе, почему же иссякли силы, почему не собрать пальцы в кулак, почему в ней ни капли упорства? Так глупо, в тот самый миг, когда нужна решимость дикой волчицы: настигнуть обидчика, рвать ему шею! — в ней пробуждается человек, и человеку страшно, и больно, и она совсем одна…       Лидия оглядывается потеряно, вот же глупые, досадные секунды, и в тоске смотрит на того, кто перед ней, и вдруг видит в нём мужчину. Того, кто сильнее её, кто защитит и закроет собой. Она вздрагивает от мысли: ведь бледен он не потому, что давно вся кровь остыла в его жилах, но потому, что прилила она к сердцу, которое бьется от страха за маленького мальчика, мальчика, который сын, их сын…       Почему это стало так важно теперь, когда, может быть, уже поздно?       Ведь они оба оказались никудышными родителями. Они оба недосмотрели.       Зачем же тогда он стоит перед ней, зачем не уходит, как он всегда уходил, зачем глядит так странно, ведь раньше никак было не поймать его взгляда? Неужели он тоже обмер от страха, потому что… сын, её сын, его сын, их сын — его нет, он пропал! И, может быть, уже поздно.       Тут она замечает, как он быстро прячет руку под одежду. И в странном порыве хватается за эту руку, холодную, но удивительно крепкую, хватается намертво.       — Если…       Что-то она ищет в его тёмных глазах. И что-то находит. Отступает, шаг, два, в сторону, уступает ему, и вмиг становится ведомой. Он очень скоро вырывается вперёд: большая угрюмая птица распахнула два облезлых крыла, они тенью облили всю землю.       И вот, он уже там, впереди, далеко, а она тоже бежит, поспешает, но не может догнать. Сердце в груди крошится, на губах сохнет: «Миша… Мишенька!»       Никогда она не была такой слабой, точно былиночка на ветру, и совершенно бессильной. Никогда не полагалась на того, кого всегда считала чужим. Впрочем, сейчас она сама себе оказалась худшим врагом. И потому надежда — дикая, исступлённая, наконец хлынула и захватила её целиком.       Я оказался в лесу. Деревья дрожали и стенали, потревоженные, рассерженные, они негодовали и проклинали нас всех, заметали следы и разгоняли звук, и я терялся, куда же направиться. А ноги несли меня, глаз метался, мне казалось, что я вижу движение, я убеждал себя, что не могли они далеко скрыться, оба ведь — разбитые, точно пьяные, ну куда им далеко… Но их нигде не было.       — Скорей! Помоги!       Пронеслось совсем близко — я чуть не спустил курок. Мелькнуло белое. Меня взяла оторопь. Савина схватила меня за руку, цепко, будто птичья когтистая лапка.       — Что вы… Я чуть вас… Уходите отсюда, вам здесь нельзя!       — Помоги!.. Помоги!       Её глаза, огромные, чёрные, метались, искрились.       — Вы видели их? Где они?       — Да, да, Маковка, он весь взбеленился, он… он!.. Савина его кличет, а он как не слышит, он гонит её, гонит…       — Где же, куда?       — Там, вон туда!       Как мы схватились — она так и держалась за меня, я сам перехватил её руку, тонкую, точно ивовая плеть, мы бросились вперёд вместе, кто вёл, она или я? Я знал, что нужно бежать, и быстрее, она знала, куда и зачем — так, вместе, едва поспевая, уклоняясь от жестоких и хлёстких ветвей, минуя крепкие стволы, которые будто тоже пустились в беспорядочный пляс, чтоб запутать нас, сбить с пути, мы ни разу не разомкнули рук.       Пару раз мне чудились выстрелы. В лесу звуки смешивались, задавливали друг друга, угасали и оживали вновь — в другом месте и в другое время. Деревья гудели, ветер вздымал пыльцу и листву, мы натыкались на лезвия солнечных лучей, яркие, закатные, они резали глаза.       Борис вздрагивает. Сначала ему кажется, что наступил на сухую ветку, но тело спохватывается раньше — пригнулось, ощетинилось. Оно помнит, как звучат выстрелы, и что они сулят. Борис, мотнув головой, глядит на свои руки. Они уже держат ружьё как нужно, прицелившись аккурат в ближайшие кусты.       Как глупо.       Жалкая тоска по молодым, дерзким временам и ворчливая злоба, которая тлеет в груди, и никак от неё не избавиться. С каждым вдохом чего-то не хватает, хочется, чтобы воздух пах остро и густо, щипал глаза, но всё это — блажь, отзвук воспоминаний, и ничего не осталось, кроме как вслушиваться в их эхо. Попытки вызывать былой трепет и азарт провалились с треском: вышло из рук вон плохо, стоит уже признать! и почему-то вместо ликования и жажды схватки в сердце всё чаще скребётся печаль и тщета. Неужто он вконец постарел? Оттого и вся дурость — ведь охота напоследок выкинуть коленце! И, ей-богу, он готов, готов плясать ужом на сковородке, курам на смех, корчиться и кривляться, лишь бы… лишь бы до последнего не признавать, что силы иссякли и время прошло, а главное — смысл утерян.       Вроде всё тихо. Лес шумит, точно чем-то рассержен, да разве ему привыкать, что под его кровом творятся подлые, низкие дела? Борис со вздохом выпрямляется, но оглядывается пристально. Глаза, как и прежде, юркие, зоркие, не находят ничего, что внушало бы подозрения. Но всё же досадно, что нет рядом собаки! Эта постыдная неуверенность, что годы берут своё, всё чаще подкатывает к горлу. Борис проводит по бороде, но ружья не опускает. Другой рукой достаёт из кармана часы, с наслаждением вслушивается, как механически клацнула крышечка — единственный понятный, предсказуемый звук посреди лесного разгула.       Разве что если бы выстрел…       Звук знакомый, чёткий, понятный. Звук, который разделяет правду и ложь. Грохот и крики срывают покровы, не нужно больше притворства. Та ярость, что с самого рождения подсажена в сердце, наконец находит себе выход, и нечего стыдиться, всё оправдано в мире, где правит жестокость. Жизнь — приоритет, она покупается любой ценой, но и за смерть никто не станет порицать. Всё честно, открыто, ясно и недвусмысленно. Боль обусловлена, смерть величественна, жизнь достойна, страх естественен.       Но время сильнее. Один взгляд на циферблат возвращает чувство действительности. Вот плавно движется стрелка, отсекает чёрные рисочки. Борис, по привычке, пришёл загодя. По привычке же, никак не подготовившись. Слова сами придут, а там — и дело, стоит только посмотреть в глаза очередному глупцу, который осмелился бросить вызов. Все они глупые. Тыкают своими грязными пальцами в старые раны, брызжут слюной, насмехаются, возомнив, будто им открылись все тайны, будто сумеют они в один день уничтожить город и построить дворец…       Когда-то он тоже мечтал так вот, с плеча, отсечь прошлое, жить свободно и без оглядки, спокойно спать по ночам. Какой же глупец придумал, будто в наших силах отвязаться от прошлого! Вздор, оно не отстанет, пока не высосет из тебя все соки. Ему нужна жертва, а человечество благосклонно лишь к тем, что усеивают поля сражений. Прочие жертвы смутительны, нет, возмутительны, и вряд ли найдут оправдание.       Теперь точно выстрел. Далеко-далеко, но неоспоримо. Да и чем чёрт не шутит? В этом проклятом лесу всякий звук рассыпается дробью, поди угляди… Откуда, к чему? А больше неважно. Не нужно искать причины, размышлять о последствиях. Вот оно, что бы то ни было — насилие, руки развязаны, и правда лишь в том, чтобы себя отстоять. Ну, где же? Быть может, оно совсем уже близко.       И даже чудится заливистый лай. Крики? Нет, писк. Так пищит в жилах кровь, когда закипает.         Мне чудились выстрелы, но уже давно кровь стучала в висках, убивая всякий звук. Ноги одеревенели, а Савина неслась чуть впереди, лёгкая, словно сгусток тумана, а когда я уже хотел приостановиться и продохнуть, она оборачивалась, ловила мой взгляд, глядела с мольбой и каким-то невыразимым чувством, от которого во мне всё поднималось, и страх, и ярость, и боль, и гнев, и что-то другое, неведомое, так знакомое со степных чёрных бурь, и я рвался дальше, лишь бы поспевать за ней.       Могло ли быть, что вчера, только вчера я так же следовал за ней, упоённый, сам не свой, и над нами так же догорал закат?.. или это было не с нами, это всё нам приснилось, а на самом деле — вот мы какие, загнанные, слабые, и глаза нам застлала красная пелена?..       Земля под ногами становилась все более влажной и даже какой-то вязкой, деревья переплетались друг с другом теснее, сучья ощерились.       — Тут болото неподалеку, — сбивчиво бросила через плечо Савина. — Топь, топь, там водяной сидит… Но ничего, Савина тут все тропки знает, Савина проведёт, Савина выведет, целым и невредимым выведет, ух, охотничек!       Она зачем-то улыбнулась и особенно сжала мне руку. Во мне что-то провалилось — да, нога оступилась, и я рухнул на мокрую землю, утянув Савину за собой.       Подняться сразу не вышло: я упал навзничь, а Савина — мне на грудь, её волосы заслонили мне взор. Сквозь эту мягкую пелену дегтя я увидел солнечный луч — или отблеск в её темных глазах. По лицу скользнуло мягким холодом — так меня бросило в жар — и я чуть не ухватился за эту маленькую ладонь, тонкие пальцы...       Савина медленно подняла на меня взгляд, затуманенный, будто в лихорадке, сама она была точно окаменелая. Так звучал и голос её в глухом сумраке, что сдавил наши головы:       — Уж скажу тебе... Что нынче видела… снова чёрта видела! Чёрный-чёрный чёрт, на груди у колдуна сидел. Видела! Ах! А ты не гляди!       Тут же всё расплылось, распалось на блики... Кратко дрогнул чуждый, нечеловечий смешок, стало светло — Савина отпрянула. Я приподнялся на локте, слепо моргая, и понял наконец, у меня с лица слетели очки. Сердце бухало в груди, руки дрожали, я пачкался в грязи, ощупывая землю.       — Савина…       Мне чудилось её присутствие. Да и куда могла бы она упорхнуть? Она была рядом, я знал, она не могла меня бросить, да и зачем… Но почему она стоит и смотрит, как жалко я корчусь, почему вдруг молчит?       — Савина! Я совсем плохо вижу. Где же очки...       Глаза чуть обвыкли, я поднялся, прищурился, обернулся, ведомый чутьём. Различил светлую тень — она стояла тут рядом, но не спешила приблизиться. Чего-то ждала.       — Савина?..       От её молчания, недвижимости, словно повеяло холодом. Я с натугой пригляделся. Её глаза, чёрные, круглые, я уже различал на бескровном лице. Что в них горело? Я шагнул к ней, а она вдруг отпрянула. И снова этот смешок, будто каркнула птица. Я обомлел.       — Зачем... Отдай очки!       Мне казалось, она усмехалась. Сердце всё колотилось, ноги, наконец-то покойные, налились болью, особенно та, хромая. Я ринулся к ней, оступился, всплеснул руками…       Я потерял револьвер.       — Савина!        Догадка кольнула меня под лопатку, а я всё ещё не хотел верить. Но она всё услышала в моём возгласе, и сама вскрикнула, заверещала, мелькнул белый всполох — и сгинула. А я, старый слепой калека, тянул к ней кривые руки, сердце разбухло и тяжелило грудь.       Когда я добрался до места, где последний раз видел её, что-то хрустнуло под ногами. Я нагнулся и порезался о разбитые стёкла.       Там, где шум и стрёкот, под деревьями, маленький мальчик. Он давно потерялся, но пока не успел испугаться.       Папа говорил:       «Чтобы найтись, нужно хорошенько заблудиться, а чтобы заблудиться, нужно найтись».       Мика очень хорошо это понимал. Он нашёлся — здесь, под деревьями, он слушал их шёпот и гомон, он попал на их тайный совет. Они совещались, клён с ясенем, принять ли им этого крохотного путника, вопрошали друг друга, зачем он пришёл? А он пришёл, чтобы остаться, он пришёл как древний царь, чтоб править неприкаянным племенем. Он нашёлся, потому что наконец оказался на своём месте. Дома — там, конечно, хорошо, там мама и папа, но за последние дни стало понятно, что они слишком уж заняты сами собой. Это в порядке вещей — так часто о многом говорил папа — человек создан прежде всего сам для себя. Мика не очень-то злился на взрослых. Они оказались слишком глупыми, суетливые муравьишки, чтоб о них горевать.       Мика задирал голову, глядел на беспокойное небо. Деревья сомневались, шептались. Едва ли он кажется им слишком маленьким — для таких великанов даже дедушка Корней казался бы лилипутом. Нет, тут дело за волей. Что этим недвижимым атлантам? Подпирают ветвями небесный свод, жмут руки молниям, беседуют с громом, но ведь стоит ему захотеть, как прикажет — и всех их порубят или сожгут. Но до поры он милостив. Ему нравится здесь.       Их шёпот взвился до ропота. Оскорбились его самомнением? Не слишком ли они горделивы, или забыли, что Бог поставил человека царём над зверями и травами, лесами и птицами, морями и рыбами? В чём же эта власть? В чём эта особая сила человеческая?       Сорвать цветок, когда захочется.       Налетел ветер и согнул гордые кроны. Теперь они поняли. Теперь они все склонились перед ним, своим царевичем. Ах, если б ещё оседлать серого волка! Мика когда-то завидовал полоумной Вишке. Ей позволено скитаться по лесу без призору, она знает тут каждую тропку, а в укромном уголке у неё гнездо, сорочье, в трещине, что поперёк старого дуба. Мика раз забрался туда, разграбил тайник — тряпичные лоскутки, увядшие цветочки и блестящие цепочки. Но он выбросил эти никудышные сокровища сразу же — не придумал, в чём их ценность. Набег на гнездовище Вишки разочаровал его, но и успокоил. Нет, она не была владычицей леса. Гнездо её — не царский престол. Она лишь одна из многих теней, что мелькают по кустам, поблёскивают глазками-угольками, ныряют в речку с тихим всплеском, стоит тебе только приблизиться. Липонька говорила, даже очень сильные духи подчиняются ведунам. А папа говорил, что в Древнем Риме император был и царём, и верховным жрецом. О, Мика мог слушать про Цезаря вечность.       Он — не часть этой бушующей силы, он над нею стоит. Маленький, слабый — казалось бы, что он под этими грозными исполинами? Но вот они стенают, прикованные к земле, а он шаг за шагом обходит их, превосходит. Они много знают, но ничего не могут сделать. Их удел — созерцать. Он же знает пока не так много, как папа, но уж точно больше, чем та же Вишка, или Липонька, или даже старик Трофим, немой и вялый, будто рыба, и очень скоро, наверное, умрёт — что ему ещё остаётся? А он, Мика, совсем ещё маленький, ему ещё жить и жить, и уж он постарается, чтобы никогда не состариться. Он только будет становиться сильней и умней.       Тогда-то Аленька к нему прибежит. Сейчас она вместе с теми, муравьишками, зачем-то плачет, чего-то ждёт. Ничего, ещё немного, и она поймёт, что ей нечего там делать, никому она там не нужна. Только он ждёт её в лесу, и здесь, под ясенем, они обвенчаются.       Мика шёл долго, обвивая руками шершавые стволы, поигрывая сломанной веточкой. Пёс рыскал поблизости, и всякий раз, когда Мика подзывал его, тот прибегал, весело виляя хвостом. Мика кривился и кидал палку. Собачья отзывчивость радовала, но было в ней что-то, что вызывало лёгкое презрение. Мика уже пробовал запустить палкой прямо в острый собачий нос — и ничего, глупый терьерчик только взвизгивал от восторга.       Мика забыл уже, что ищет клад. Поначалу идея вела его, обострив слух и глаз, но чем дальше он уходил в лес, тем полнее захлёстывало его чувство… странное, новое чувство. Чувство, что он нашёлся. Что он сам себе господин. А потом он уже подумал о деревьях и зверях, о былинках и ягодах — и присвоил их.       Могло ли случиться, что это и есть клад? Мог ли папа хотеть для него именно этого? Мика обрёл сокровище, которое не унести, не увезти на белых ладьях вниз по реке. Единственный способ его сохранить, обладать им — это остаться здесь, вместе с ним.       Мика решил так, когда следил за собакой. Пока она на виду, пока слышит его окрик — она ему принадлежит. Но стоит отбежать подальше… отвлечься на другой звук — и всё, умчится, а он, Мика, окажется никудышным правителем. Хорошо бы всё-таки надеть на Йозика поводок.       Но Мика не успел. Что-то грохнуло, где-то вдалеке — дерево упало? Началась гроза? А пёс залаял и только лапки мелькнули — помчался зайцем, и всё.       — Йозик! Йозик, ко мне! Ко мне!       Жалок и тих детский ломкий крик, когда лес возмущён и рассержен. Мика в досаде топнул ногой, и тут — вновь дальний грохот! А может… а может ли быть, что это он, что это оттого, что он топнул?.. Мика топнул ещё, раз, другой… Но всё снова тихо, только лес гудит, гудит…       Глупый пёс. Глупый лес! Почему-то становится страшно. Солнце ещё не зашло, оно налитое, как спелый персик, но ветер порывистый, очень душистый, не хватит груди, чтоб его вдохнуть… Принесёт он грозу?       Нет, это не гром, решил Мика, заслышав, как звук повторился. Гром — точно густой бас, как у дедушки Корнея, пробирает изнутри, гремит в самой глубине груди. Вот если бы дедушка Корней заворочался в гробу, захотел бы почесаться, ну, мало ли, тогда настал бы такой звук. Но сейчас — нет, что-то другое. Но Мика никак не мог вспомнить, что. И за гулом ветра, за хлёстом веток, ему казалось уже всё дразнящим заигрышем. Быть может, это болотные черти вылезли из трясины, а это с треском лопаются пузыри на воде?..       Мика оглянулся. Теперь он понял, что потерялся — теперь, когда тоскливо захотелось домой.       — Йозик!       Мика ненавидел в себе этот жалобный писк, точно он птенец, который из гнёздышка выпал, нет, это всё глупо, по-детски, а он ведь уже взрослый, ведь не может царь быть ребёнком! Нет, стоит ступить на престол, как ты больше не ребёнок. Не ребёнок!       Мика закусил губы и сжал кулачки. Он подсмотрел, так делает мама, когда ей кажется, что на неё никто не смотрит. О чём она тогда думает? А сейчас, о чём она думает, когда его нет рядом? А ведь давно уже нет… Когда он ушёл? Когда он успел заблудиться?..       Деревья грозно надвинулись. Мика нахмурился и показал им кулак. Кто из них Брут? Клён или ясень? Глупые. Он прикажет срубить их. Пустить на поленья. И будет греться об них всю зиму, пока мама расчёсывает ему волосы, а папа рассказывает сказку.       Позади что-то хрустнуло, зашевелилось. Мика еле успел юркнуть за широкий ствол. На тропинке появился человек. Растрёпанный, растерянный, он шёл быстро, но сильно хромал и оступался. Настороженно озирался. Одну руку он не отнимал от лица. Удерживал на носу разбитые очки.       Мика усмехнулся. Эти взрослые такие нелепые…       Очки, вечно насупленные брови, большие уши — так много, за что можно бы уцепиться, что стоило бы высмеять! Особенно набила оскомину угрюмая, мрачная мина этого человека. Так пыжится, старается что-то собой представлять, но ведь сам ничего не может представить, ничего не может вообразить! Тогда дело ли что-то о себе воображать! На него даже и не смотрят, как на что-то значительное. Он, конечно, обмолвился, что офицер, но так где же его мундир и погоны? Зачем носит этот затасканный, а теперь грязный, рваный сюртук и скучный галстук? Кажется, недавно он рассказывал истории о раскалённых степях и песчаных бурях, о грохоте пушек, а ещё о том, что у солдат, которые сражаются под палящим солнцем, нарочно белая форма, но говорил он так сухо, угрюмо, будто сам не хотел, чтоб его слушали. Дедушка Боря совсем в этом смысле другой — заливается так, будто ничего интересней его баек и не услышишь.       Но хуже было то, как он смотрел на них всех. Хмурый и молчаливый, он смотрел исподлобья так, как смотрят, когда ненароком наступишь на старую мозоль. Да он сам, как старая мозоль: хромой, в очках, которые делают его особенно чужим, и с серым, точно каменным лицом. Он, конечно, не седой ещё, как папа, и лоб у него пересекла лишь одна угрюмая складка, но…       — Миша! Чёрт возьми…       Мика поджал губы. Ему не нравилось, когда кто-то звал его «Мишей», кроме папы, а это делали почти все. Почему они не слушались маму? Разве «Мика» не лучше звучит?       Этот человек с каменным лицом, незваный гость, с которым никто не считался, так быстро заметил его, скоро подошёл, и стало уже некогда над ним насмехаться. Он оказался очень высоким, широким в плечах, и вот наклонился, именно так, как наклоняются взрослые к тем, кого считают маленькими, неразумными детьми.       — С кем ты здесь?       — Я ни с кем. Я сам по себе.       Мика произнёс это с царственным достоинством, но его не поняли. Стали спрашивать жёстко, поспешно, о чём-то совсем неважном:       — Давно ты здесь? Ты что-нибудь видел?       Конечно же, видел. Атлантов, держащих небесный свод. Предателя-ясеня. Болотных чертей. Суетливых муравьишек, которые боятся, что начнётся гроза.       — Я здесь гуляю.       — Ты видел кого-нибудь? Кто-нибудь тут проходил, пробегал?       Тон отрывистый, резкий… Ни на что не похож. Мама, когда сердится, отламывает слова, будто лёд колет, легко пораниться, но можно укрыться, подбежать, обнять ей колени, и сразу она перестанет злиться. А сейчас некуда деться. Взгляд из-под треснутого стекла суровый и грозный. Невольно вытянешься в струнку. Но Мика нарочно себе запретил. Повёл плечами небрежно, как папа, и ляпнул:       — Йозик удрал.       — Так ты взял собаку! Давно? Зачем? Когда пёс удрал? В каком направлении, помнишь?       Слова эти бьют точечно, метко, не отвертеться.       — Йозик глупый. Он испугался, когда я топнул ногой, это он глупый, лучше б дедушка Боря его отстегал!       — Куда он побежал? Ты видел?       Разве это важно! Зачем он такой серьёзный и большой, очень большой! Надвинулся, насел, а деревья вторят ему: «Что ты здесь забыл, маленький, глупый ты мальчик, тебе здесь не место, а ты ещё вздумал держать над нами власть! Глупый мальчишка! Никчёмный мальчишка!»       — Я не видел! Я здесь гуляю, сколько хочу, это мой лес! А вы что тут делаете? Вас что, мама прислала? Она меня ищет?       Лес заскрипел, захохотал. А этот человек перед ним стоял, такой же недвижимый, нелюдимый, чужой — и хотел, даже требовал чего-то своего. Он не ответил ничего о маме.       Мика вспомнил о Каменном Госте. Он никогда не понимал, почему Дон Гуан так испугался ожившей статуи, почему не сопротивлялся, угодив в ловушку, зачем вообще протянул руку и так глупо попался?..       А теперь стало страшно. Привидения-то хоть когда-то были людьми. А вот статуя… она хуже. В ней никогда не билось сердце. И не может — в каменной-то груди.       — Слушай. Здесь больше нельзя гулять одному. Мы отыщем собаку…       — Зачем! Он сам виноват, что потерялся, он трус. Сам найдётся. А заблудится — так поделом. Он мне не нужен. Лучше б дедушка завёл порядочную собаку, а не…       Командор ничего не ответил про маму. Она не ищет его. Она стоит где-то, стиснув зубы, сжав кулаки, ей кажется, что на неё никто не смотрит, но она не думает о нём, о том, что он тут один, что он не удержался на троне, это ясень предатель, и он потерялся, и за ним пришёл Командор… А она там о своём… С колдуном?!       — Всё, мы идём домой. Верно, собака не пропадёт… Всё, домой.       Как-то Командор понял, что Миша потерялся. Миша поглядел на этого большого, очень взрослого человека перед собой и вспоминал, чем же так отличаются взрослые от детей. Тем, что они всегда знают, как лучше, как надо? Или тем, что они всегда так говорят?       — Миша, идём. Нельзя больше ждать, нельзя здесь оставаться. Уже смеркается. Надо быть очень осторожными. Услышишь резкий звук или увидишь кого-то, сразу пригнись!       Что-то в этом лице, за суровым каменным лбом, за стальными глазами, будто крошится, бьётся. Что там?.. Может, это страх бьёт крохотными молоточками изнутри, и статуя трескается.       — А если я увижу маму?..       И вот, камень скалывается, падает, и там, где доселе были слепые глазницы, блестят живые, печальные глаза. Что-то сверкнуло в них, как искорка в догоревшем, но ещё тёплом костре.       — Мы к ней и идём. Ну же.       И Командор протянул свою руку. Но когда Миша хватался за неё, очень крепкую и очень тёплую, он думал только о маме.       А потом, вдруг, снова раздался тот звук — из-за чего удрал глупый пёс. Миша чуть не вскрикнул от боли, так сжала его руку каменная ладонь. Командор озирался, сам на себя не похож. А Миша наконец-то всё понял:       — Так это охота! Они гонят вепря! Йозик погнался на дичь.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.