ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Среда III

Настройки текста
Примечания:
      Амалья ворвалась в чайную розовым вихрем, в своём пышном платье в рюшах и оборках, и вот игриво поводила плечами, невинно улыбалась, а глаза её искрились безмятежно, как волны затихшего моря под утренним солнцем. Так и вышло всё непринуждённо: в небольшой комнатке, под распахнутыми окнами, что выходили на запад, и солнце минута от минуты наливалось спелым персиком, клонясь к закату, мы собрались все, чтобы перейти к десерту, после тяжёлых речей — к непринуждённым разговорам. Не явился только Севастьян, да Савина упорхнула прочь, изрядно напуганная вспышкой.       На столике под кружевной скатертью расставились вазочки с вареньем, взбитые сливки, чудные пирожные с ягодками, конфеты. Разливали чай, очень вкусный, цветочный, мирно текла беседа, а я всё не мог опомниться: мне показалось, будто я очутился дома, в нашей гостиной, где по четвергам собирались соседки на послеобеденный чай, играли в шарады, сплетничали, беззлобно посмеивались, кто-нибудь непременно приносил свежие пирожки, я спускался в бархатной жилетке, чтобы побаловать гостей походными анекдотами, и только оглядывался, когда придёт с кухни жена и ласково мне улыбнётся.       Но она всё не появлялась. Я ловил другую улыбку — тоже ласковую, но мне казалось — насмешливую, торжествующую: Амалья так и норовила подать мне знак, понятный, якобы, только нам обоим, и сам намёк на особенную нашу близость приводил меня в ярость. Сейчас я понимаю, что, конечно, много себе придумал, и с Чиргиным Амалья кокетничала не меньше, чем со мной, а больше всего — с Борисом, да и вовсе была такова её ветренная натура, без всякой задней мысли, но тогда внутри меня жила досада и стыд за ночное происшествие, и я не мог мыслить трезво.       Потому я сердился, подливал в чай коньяк и скупо травил байки о моём «боевом прошлом», найдя благодарным слушателем Макара. Поначалу я морозился, но обнаружил этого необузданного и избалованного юношу внимательным слушателем, пусть перебивал меня он нещадно, все норовя козырнуть подслушанными сплетнями о тяготах солдатской жизни, которые с искренностью ребенка принимал на веру… Тем и горел. Пытался рассуждать о политике, о колониальном вопросе, о Дальнем Востоке, всё очень поверхностно, но с апломбом, что после пары чашек меня даже перестало раздражать. Рядом крутился Мишенька, пёс бегал за хвостом, и в конечном счете мне польстило любопытство птенцов.       Очаги разговоров вспыхивали и затухали, искры зарождающегося веселья перебрасывались от чайного столика к диванам, от диванов к креслам, от кресел к окнам, от окон к серванту, где уместился самовар и наливка. Причитания совести заглушали искренним смехом, вызванным не издевкой или ядом, а доброй шуткой.       Я так увлёкся, что не заметил, как разговоры вдруг затихли. Вскинув голову, я увидел, что все взгляды обращены на Аленьку, которая застыла пред нами, напуганная столь пристальным вниманием. И всё же она собралась с духом и повторилась, но голос её сорвался на высокой ноте, и просьба прозвучала резким приказом:       — Спойте нам.       Она смотрела на Чиргина.       Он же, верно, и с первого раза её услышал, хотя и стоял подле Лидии на другой стороне комнаты. Он усмехнулся беспечно, но глядел на Аленьку очень серьезно, когда ответил:       — Что же мне вам, Александра Антоновна, спеть?       Она сцепила побелевшие руки на чёрном бархате тяжелого платья, упрямо мотнула головой, щёки её налились нездоровым цветом, но сказала громко:       — Да хоть цыганское что, Юрий Яковлич, спойте.       И она указала на стену, где висела одиноко гитара, старая, вся серая от пыли и, кажется, с лопнувшей струной.       Секундное замешательство прервала Амалья: звонко рассмеялась, захлопала в ладоши:       — Чудно, чудно! Ну-ка, Маковка, удружи нашего гостя, достань гитарку. Право, прелестно! Как это вы прознали, голубушка, — улыбнулась она Аленьке, — о талантах нашего любезного Юрия Яковлича?       — Прок таланта от его уместности, — обронила Лидия и сжала руки, — Юра, дело ли…       Он обернулся к ней и улыбнулся весело, вскинул руку, и взвилась голубая лента; все ахнули, а Лидия ухватилась за голову: причёска держалась на шпильках, но больше не украшал её скромный бант. Амалья рассмеялась, Мишенька захлопал в ладоши, а Чиргин поглядывал на Лидию как бы умоляюще, но в то же время лукаво, и вот её суровое лицо дрогнуло. Чиргин, торжествуя, повязал ленту на гриф гитары. Лидия поспешила опустить глаза, но я заметил, как потеплел её взгляд, а губы приоткрылись в смущённой, будто девичьей улыбке.       — Это и впрямь занятно, — фыркнул Борис Кондратьич, с недоброй усмешкой. — Разгул так разгул!       Клацнув зубами, он подхватил собаку поперёк брюшка и выпустил вон, затворил дверь, обмолвившись, что одних завываний будет достаточно.       Чиргин, верно, услышал этот вызов и оскалился, громко ударил по струнам и принялся настраивать гитарку, а я в волнении снял очки и снова надел: неужто он и впрямь готов поступиться последними приличиями! Что же, роль, достойная лицедея и плута: услужливо подыграть бессовестности наших хозяев. Сколько высоких слов о понимании, принятии, прощении, а всё чтобы попустительствовать последней гнусности…       — Юрий Яковлич, — окликнул его я, и все вздрогнули от моего грубого голоса, а я удивился, сколько враждебности увидел в их взглядах. Чиргин же взглянул на меня невинно, с неподдельной радостью ребенка; столь беззаботно не выглядел и Мишенька, с интересом усевшийся на ковер подле. Я нахмурился: — Полноте.       А он щипнул струну.       И ещё парочку.       Простенький переливчик отозвался дребезжанием, почти раздражающим, если бы не шло оно так всей комнате, убранной старомодно, с какими-то оборочками на креслах с вышитыми подушечками, светлой мебелью, по которой разошлись лучи предзакатного солнца, а свежий, уже очень летний ветерок полоскал узорчатый тюль.       Крепко пахло яблоками.       Дрогнула пара аккордов.       Все, посмеиваясь, перешучиваясь, склонили головы, обменялись улыбками, вздохнули легко. Я думал уйти, но пришлось бы протискиваться, а потому отошёл к окну и опёрся на подоконник. Сложно было представить что-то более непристойное в день поминовения. Чиргин не раз смущал мой слух самыми разнузданными песенками, кабацкими, хмельными, а порой — с заунывными криками, которые так любят цыгане в своих разудалых плясках. Как часто он, завывая какую-нибудь гнусность о гулящей девке, прыгал и выкидывал коленце наперевес с гитарой, потрясывая кудрями и прикрикивая, стучал каблуком и зверски скалился: почти всегда он уже был сильно пьян. Чем он вознамерился тешить сей честной народ? Разве устоит перед брошеной подначкой?..       С улицы к окну подошла Савина. Занавески развевались вокруг её лица, и она положила руки на подоконник, склонила свою растрёпанную голову, что-то прошептала себе под нос, неотрывно глядя на Чиргина; но вот она заметила меня, мрачная усмешка сменилась ласковой улыбкой.       И я остался.       А Чиргин всё перебирал струны, прислушиваясь к чистоте звука, похлопывал гитару по круглому боку, улыбался, то Амалье, которая уже была в полнейшем восторге, то Лидии, которая хмурила брови, но вот вцепился хитрющим взглядом в Мишеньку, и тихонечко, щипками, повёл лёгкий мотивчик, совершенно чуждый цыганскому размаху: кроткий, чуть непоседливый, как и песенка, которую запел он негромко, мягко, как редко звучал его голос.       Запел он простенькую, невинную басенку о том, как детишки пошли в лес по грибы, по ягоды, да стали спрашивать кукушечку, через сколько лет им вновь свидеться. Вот только считать детишки не умели: так и не сосчитали, что же им кукушечка нагадала, и оставалось лишь с грустной улыбкой вздыхать.       Так он и вздохнул, поглаживая струны, и ласковая музыка ластилась к нашим рукам, припадала к щекам, клонилась к плечам. Струны озорно подрагивали, но мелодия резалась на тонкой ноте, как ненароком срывается нож и бьёт до крови.       Песенка кончилась, дети собрали грибы да ягоды в лукошки и вернулись домой, позабыв о кукушечке и её предсказании, а Юрий Яковлич всё играл и глядел вдаль, позабыто, потеряно, будто пытался расслышать кукушкину считалочку, выискать ответ. Когда мелодия начала уж повторяться, он снова запел, тихо и мягко, не разжимая губ.       А ведь он был красив, даже очень. Этой красотой своей он, несомненно, тяготился и немилосердно её пропивал или же прятал за толстым слоем грима. Но сейчас, вдали от города, на свежем воздухе, с узкого лица его сошли болезненный румянец и лихорадочная желтизна, с глаз спала хмельная поволока, и ни грамма едкой краски не изменяло его правильных, лаконичных черт. Щёки впалые, шея тонкая, а оттого и голова посажена изящно. Волосы, которые он отпускал до плеч, опрятно причёсанные, лежат волной, густые, очень мягкие. Губы маленькие, но полные, налитые красным, как у женщины, не кривятся в злостной усмешке, а улыбаются ласково. Чёрные соболиные брови прямой чертой над огромными, необыкновенными глазами. Светлые, они искрятся, точно хрусталь.        Я давно не видел его таким. Недолго осталось, и больше я его таким не увижу. Но тогда я этого ещё не знал, не мог знать, и я лишь дивился, как он расцвёл.       Как-то вышло, что он окружил себя женщинами; они сидели подле, не шевелясь, кроткие, робкие, ловили каждое слово, каждый звук, каждый вздох, каждый его взгляд.       Свой потеплевший взор переводил он с одного слушателя на другого, и едва ли кто смог ответить ему. Савина, которую он дразнил кукушечкой, глядела испуганно, исподлобья, пряталась за волосами. Амалья, которой он назначал считать кукушкин ответ, весело улыбалась, чуть не смеялась, но вот закусывала губу и, заломив брови, качала головой. Лидия почти не поднимала глаз, сидела прямо, сцепив руки, но лицо её, вечно белое, словно изморозью выжженное, всё порозовело, и губы, всегда сжатые в тонкую нитку, чуть приоткрылись. По роли своей она сидела к Чиргину ближе всех; он как бы устроился у неё под боком, и порой локтём касался её колен, и в эти секунды губы её изгибались в неслышном шепоте, будто она повторяла за ним незатейливые слова песенки.       Аленька стояла напротив, опершись на кресло, замерла, подавшись вперед, и я почти слышал, как неровно ее глубокое дыхание. В глазах её искрились слёзы. Это она, как спел Чиргин, услышала в кукушкиной песне предвестие вечной разлуки.       Звенела тонкая тишина.       Чиргин не смотрел уже ни на кого, куда-то вдаль, и робкая, очень печальная улыбка покоилась на его лице. Оно показалось мне незнакомым: лицо обессилевшего путника, который наконец завидел родной дом и с облегчённым сердцем испускает дух у порога. Я ужаснулся своим мыслям, мотнул головой и очень захотел сказал что-то громкое, нелепое, ненужное, только бы порвать эту томительную тишину, как ногтем струну обрезать.       Но прежде разнёсся тихий вздох: Амалья покачала головой, и кудри её плескались в закатном солнце.       — Вот так, всё вот так… — она счастливо улыбалась, а глаза её блестели. Протянув руку к Чиргину, она тронула его колено, с невыразимым чувством во взгляде. — Благодарствуй, Юрий Яковлич, спаси тебя Бог… — вздохнула ещё и воздела руку вверх и вздёрнула носик, подмигнула: — А теперь — танцевать!       Все переглянулись, встрепенулись.       Амалья протягивала к нам свои тонкие ручки и восклицала:       — Ну же, а что вы хотели, а как же! Куда иначе! Ну же, идемте! Кто меня ангажирует на первый тур? — она быстро обернулась к Лидии. — Только давайте не будем растягиваться на полонезы, ладно? Это так нудно, никогда не любила это дефиле! Фи!       Лидия, исполненная холодного достоинства, лишь чуть приподняла бровь. Было очевидно, что ни танцевать, ни тем более играть она не собирается. Однако от Амальи исходили волны сумасбродного счастья, дикого восторга, что устоять перед этой нелепостью было невозможно. Бестовы были захвачены одной мыслью, ими руководил один порыв и питались они одной идеей: то была свобода. Долгожданная, выстраданная, крамольная, еще три дня назад совершенно немыслимая.       Макар, небрежно красивый, подошел и предложил ей локоть:       — Для вас, maman, все, что пожелаете.       К комедии присоединился Чиргин. Отложил гитару, и словно испарился тот изможденный путник: встал суетливый франт с плутовской усмешкой, чиркнул носом, вильнул хвостом, склонился заговорщески к Лидии и произнес высокопарно, усмехаясь:       — Вы вынуждаете умолять вас, а ведь все, о чем мы просим — так это о какой-то простейшей кадрили…       — Я исполню, — подала голос Аленька. Важно, изо всех сил вцепившись в спинку кресла, она говорила: — Я не только обучена — я обучала сама.       — Вот же прелесть! — после секундной заминки воскликнула Амалья и искренне заулыбалась Аленьке.       И все разом как-то подсобрались, взбодрились, ринулись вон из комнаты, приободрённые безнаказанной вольностью Амальи… С нами не было единственного человека, который одним своим видом смог бы устыдить нас и отрезвить — Севастьян Корнеич не явился, избрав, верно, девизом, строку псалма. Я говорил себе, что участвую в этом кощунственном предприятии невольно, захваченный потоком бурлящего воодушевления Амальи, а ноги несли меня вслед за всеми — ведь мы сами и короновали её хозяйкой бала согласием на затеянное ею бесчинство: на звание хозяина так никто и не заявил прав.       Амалья оглянулась на Аленьку, что шла понурившись, держалась в стороне, потянула её за кружево рукава:       — Ну, кому же вы сподобитесь отдать свой первый танец? Негоже невесте танцевать без жениха!       — Я не танцую, — скупо обронила Аленька, на шаг отступая.       — Это вы еще не танцевали с Борей, голубушка, с ним и мертвец плясать начнет, — оскалилась Амалья, прищелкнула пальцами, ухватила Бориса за плечо и насмерть вцепилась. Он лишь холодно улыбнулся и накрыл рукой её розовые пальчики, а она зашептала ему заливисто:       — Ты будешь ей хорошим учителем, Боря? Еще одна невеста, которую тебе подводить под венец! Кто ее там ждет? Кого ты ей уготовил?.. Ты же не обманываешься моим примером, голубчик? Твоя пташенька не протянет так долго, как дурочка Маленька — слишком умна и больно уж грустна. Смерть падка на тоску, как акулы на кровь. А мы и той пролили уж изрядно.       Она побледнела от собственных слов, поспешила хихикнуть по-девичьи глупо, прикрыла ротик ладошкой, успокоилась улыбкой Бориса, не заметила, что глаза того смотрели тревожно, но почувствовала, как пальцы его крепче стиснули ее локоток. Это удивило ее — но приняла она это с восторгом, и взгляд ее потеплел в торжестве. Так мы и следовали за ними, этими счастливейшими из сирот.       Боже мой, где я был! Это дикое место, где смерть праздновали как крестины, а любовь зацветала под сенью убийства — и вот, после каких-то трех-четырех дней, я уже был готов воспринимать это как должное!..       Трофим распахнул пред нами высокие двери, что вели в просторную залу, еще больше трапезной, что расположилась на торце дома, а потому три стены были прорезаны французскими окнами, ныне распахнутыми настежь, и медь закатного солнца лилась через край на гладь паркета. Легкий ветер купался в тонких белых занавесях, и в воздухе витала пыльца — вовсе не пыль.       Зала пустовала — до наших шагов, разнесшихся громко и воодушевленно, и мы заполнили ее своими томящимися в предвкушении телами и трепещущими душами. В углу встал рояль; Аленька подошла к нему первее всех, порывисто, но замерла в почтении, переждала секунду и лишь после невесомо коснулась пожелтевших клавиш; Борис помог ей откинуть крышку и попросил сыграть гамму — звук пронесся затаенный, неокрепший, обремененный легким дребезжанием. Трофим пододвинул для Аленьки пуф, и она опробовала педаль: разверзлась глубина, благородная, пусть и дремучая, — и Аленька удовлетворенно кивнула, сходу взяв пару узнаваемых аккордов кадрили.       — Чудно, милочка, что может быть лучшим началом, чем кадриль! — восклицала Амалья и порхала по зале, с наслаждением прищелкивая каблучками о паркет, дразняще касалась чужих локтей и плеч, подталкивая нас друг к другу и разводя по парам, и невозможно было не подчиниться ее легкому давлению, беспечному приказу.       Аленька завела кадриль, неуверенно, а оттого грубовато и озлобленно, и танец начался довольно-таки вяло. Тут же оказалось, что нас четверо кавалеров на двух дам, и я хотел было ретироваться: со своей ногой я осилил один наш с женой свадебный вальс, напрочь лишив ее удовольствия в дальнейших танцах. Впрочем, следует признать, что нога была только красивым предлогом — по сути, я попросту не умел танцевать: никогда не видел в этом особой забавы, нужды в выделывании па не имел, а время, которое можно было бы употребить на обучение, предпочитал тратить на дела насущные и сопряженные с выживанием в большей степени, нежели пиворты и падебаски. В конечном счете, искусство танца слыло привилегией высшего света и меня совершенно не касалось.       Однако Чиргин препятствовал моему отступлению.       — Позволь, Гриша, ангажировать тебя на кадриль.       Я оторопел, а он уже потащил меня за локоть и прихлопнул в ладоши. Сам не зная как, я завертелся вместе со всеми.       Движения Амальи поначалу казались излишне резки, как бывает, когда вновь пробуешь давно забытое, но она открыто посмеивалась над своими ошибками, ни капельки не смущаясь, перепархивала от кавалера к кавалеру легко, без сожалений, с чарующим восторгом. Макар веселился вовсю, не заботясь о правильности движений, брал норовом и лихачеством; Амалья была в восторге от своего ненаглядного мальчика и прыгала с ним, точно девочка. Борис Кондратьич держался блестяще и довольно похрюкивал. Его лакированные туфли рассекали воздух не хуже колких замечаний и тонких комплиментов. Но если Борис Кондратьич прищелкивал каблуком, и паркет едва не пламенел от этой бьющей ключом воли к жизни, то Лидия Геннадьевна танцевала в извечном ледяном спокойствии; движения ее были безукоризненны и точны, но у меня не получалось отделаться от впечатления, что-то переходит из рук в руки изящная фарфоровая кукла. Чиргин же, что говорится, «порвал зал». Я в жизни не поверил бы, что он умеет столь хорошо танцевать салонные танцы — цыганской-то пляски я навидался сполна. Но он танцевал и превосходно: несколько разнузданно — чем находил восторг Амальи, но предупредительно — и удовлетворял высокомерию Лидии.       Ничего не стоило ему нравится людям, только бы он захотел.       Сказать, что сам я был сущим посмешищем — ничего не сказать. И когда кадриль завершилась гремящим аккордом, я чуть ли не опрометью отошёл в самый дальний угол. А прочие дамы и кавалеры, румяные, посвежевшие, раскланивались, увлеченно переглядываясь и посмеиваясь непринужденно. Я заметил, что улыбается и Аленька, скупо, несколько мрачно, но и задорно, она сказала громко:       — Хороша кадриль. Я, кажется, и разыгралась. Можно бы польку.       Борис довольно улыбнулся, Амалья счастливо огляделась, захлопала в ладоши.       — Браво, душенька! Ну, сыграйте.       Только Макар возмутился, направился к Аленьке:       — Не позволяйте maman записать вас концертмейстершей, а то так до старости просидите. Но я вас спасу. Бросьте это всё, пусть дядя сыграет, а вы должны танцевать!       Аленька вспыхнула, потупилась и сурово громыхнула аккордом.       — Маковка, не мешай нашей музыкантше! — закричала Амалья. — Кто ещё сумеет сыграть нам польку! А Боря занят, он спляшет… — она поманила его рукой, но увидела, как тот приглашает Лидию. Та, напротив, вернула себе отчуждённость и надменно отвергла Бориса Кондратьича. Амалья, впрочем, уже успела оскорбиться его предпочтением и вся покраснела, но подле оказался Чиргин.       — Madame, раз смельчаков не нашлось, постараюсь я вас побаловать. Если только не Григорий Алексеич…       Его плутовская улыбка и её хитрый прищур не сулили мне ничего хорошего, но они лишь позабавились моим замешательством, переглянулись, и Аленька, чему-то своему усмехаясь, живо выпустила польку.       И вот, они плясали одни, а рассекали по всей зале, из угла в угол прытко, резво: Амалья порхала девочкой, кружилась, заглядываясь, как подхватывает ветер её пышные юбки, пожимала плечиками и одаривала каждого розовой улыбкой. Близость её будто оживила Чиргина — он сам разрумянился, кудри растрепались и лоснились, глаза горели озорством. Хлёсткий, гибкий, он пританцовывал на мысках, щёлкал каблуком, подставлял тонкую руку, и так во всём не просто поддерживал, но разжигал веселье своей дамы. Удивительно они поладили друг с другом и вот, одни, они плясали для нас всех — улыбались ласково, подмигивали лукаво, как бы спрашивая, ну-с, не покусать ли вам, голубчики, локотки, что погнушались вы эдакой забавой?..       К чести Аленьки, она исполнила польку замечательно. Восторги Бориса Кондратьича и Макара достались как танцующим, так и музыкантше, я же направился к дверям — не хотелось сковывать других своим остолбенелым, неприкаянным присутствием.       Однако на плечо мое покусилась цепкая лапка:       — Не вздумайте уходить, Григорий Алексеич! — воскликнула Амалья, яростно мотая головкой, что прическа ее рассыпалась, но разве бы то ее смутило — казалось, напротив, пуще воодушевило. — Вот сейчас сыграет Боря. Он на мазурку мастак!       Борис Кондратьич будто и ждал сего конферанса, откликнулся хлопком в ладоши, усмехаясь, выпроводил Аленьку из-за рояля, пусть та смутилась и хотела было воспротивиться — ее тут же застал врасплох Макар.       — Не отвертитесь, сударыня.       Он молвил это весьма миролюбиво, искренне улыбнувшись, и лишь на обращении к даме он чуть запнулся, голос по-мальчишески рванул вверх, что и выдало его волнение: вряд ли он предполагал отказ, но даже замешательство Аленьки уязвило его, а всеобщее внимание, которым мы наградили эту сцену, только выбесило его; он покраснел и, все еще морща губы в яростной улыбке, свободной рукой взъерошил волосы. Александра же в смятении оглянулась на Бориса Кондратьича, что уже по-хозяйски расположился за роялем, и я увидел, каким животным страхом полнится ее затравленный взгляд. Статная ее фигура, прежде — каменное изваяние, — будто обмякла, ссутулилась, и Макар ухватил ее за безвольную руку, ступил шаг ближе, обуздывая свою горячность легким поклоном, и все старался заглянуть Аленьке в глаза — но она потупилась; я же заметил, что вовсе зажмурилась.       Борис приступил поспешно, словно найдя наконец повод умыть руки — легли они, в тон к старому дереву желтые, изящно, потревожили клавиши небрежно, в последний миг перед тем, как снова взлететь: из верхнего регистра — махом вниз, к бурчащей большой октаве.       Амалья оттягивала мне руку, а пальчики ее уже завладели моей кистью, едва не вывернули — я неуклюже отступил, она приняла это за вступление, потянулась следом. Мою попытку бегства она приняла за широкое па, и через пару тактов я уже, ведомый то ли наитием, то ли искушенной партнершей, приподнял над землей Амалью, прокружил лихо, опустил грубовато, что даже успел испугаться, выстоит ли моя дама, но она только пуще рассмеялась, и это, на удивление, приободрило меня: следующую неведомую мне фигуру я исполнил почти что с рвением. Амалья искренне наслаждалась нашей несусветной пляской, как если бы курам подрезали крылья и выпустили на лед, а щеки мои горели тем сильнее, чем ближе от нас проплывали будто лебеди по озерной глади Чиргин с Лидией.       Отчего-то разозлившись, я опустил глаза — и увидел пред собой сияющее личико Амальи, и столько радости испил я в тот миг, что в неожиданности своего открытия под стремительный пассаж провернул свою даму трижды под рукою, и секунда, когда юбки ее захлестнули мою отставленную ногу, показалась мне слаще победы на скачках. Мгновение спустя мы чуть не рухнули: единодушно шагнули вперед, столкнулись, и мне пришлось перехватить Амалью крепче, резко перекинуть влево, самому метнуться вправо — и все это под её звонкий смех и бешеный стук собственного сердца; кровь бросилась мне в лицо, а ладони вспотели — так скользил под ними атлас ее корсажа.       От происходящего к горлу подкатывала сладкая тошнота, коньяк, на который я так наседал за чаем, горячил грудь, а воспоминания минувшей ночи затмили разум; я не знал, куда деть взор, а она всё понимала, мягко улыбалась и подсовывала личико всё ближе и ближе. Я резко вскинул голову и обернулся к окну, будто за глотком свежего воздуха, но дыхание мое перехватило — от неотрывного взгляда.       Савина стояла в раме окна, ветер вздувал ее одеяние, опутывал занавесями, прятал лицо под разлетевшимися волосами, а с прозрачного лица глядели черные глаза, исподлобья. Почувствовав мое внимание, Савина вздрогнула и белым призраком выскользнула во двор, и если б горло мое не пересохло, с губ моих успел бы сорваться нелепый оклик.       Одиночество бедняжки кольнуло меня досадой — я обернулся на Макара, что столь беспечно покинул сестру ради общества Аленьки. В следующий миг я замер в удивлении, и Амалья каблучком впилась мне в ногу: я же видел лицо Аленьки, искаженное сладостной мукой — прикрыв глаза, она клонилась к плечу Макара, пусть руки ее были напряжены до дрожи и выставлены в жесте защиты, не давая кавалеру приблизиться хотя бы для удобства танца.       Нелепость эта вскоре кончилась, равно как и наше с Амальей недоразумение: Борис Кондратьич лихо поставил изящный форшлаг, поднялся и, будто бы ожидая бурных оваций, чуть вытянул вперед свои холеные руки. Его самолюбию поспешила угодить моя дама, вмиг и без сожалений оставив меня:       — Bravo, bravo! — вскричала Амалья, поднеслась к Борису, захлопала в ладоши прямо перед его носом. — Bis, monsieur, s'il vous plaît! Как насчет чего-нибудь…       Аленька, едва заметно пошатываясь, но решительно подошла к инструменту. Взметнула руки над клавишами, точно крылья, опустила в скорости, чтобы никто не успел заметить, как сильно они дрожат, еще красные от хватки Макара. Не поднимая на нас взгляда, глухим голосом бросила:       — Что-нибудь… — не подобрав нужного слова, дернула подбородком и приступила к хрупкой элегии.       По-хорошему, от Амальи я сбежал — впрочем, когда ее тут же подхватил бережно Макар. А я перешагнул раму окна и оказался в саду. Здесь я нашёл Савину.       — Что же Савина, тоскует? — негромко заговорил я, будто с птицей, опасаясь спугнуть.       Она приникла к стене, печальная, безмолвная, и обрывала плющ.       — А что Савине там делать! — огрызнулась она прежде, чем подняла взор, а когда увидела меня, смутилась и потупилась: — Полоумной-то Вишке, чего там делать!       Через окно я видел Аленьку за роялем, и в ту минуту сердце мое дрогнуло от вида прекрасного. Куда-то подевалась ее надменность и скованность, ее холодность и презрение, и что-то невыразимое она делала, когда касалась клавиш. Она будто бы испускала дух — прямо в музыку. Неумолимо печальную, хрупкую мелодию, которую и танцем назвать было нельзя, но вольготно кружились Макар и Амалья, плавно скользили Чиргин и Лидия, и необычайно тихо и задумчиво стоял Борис — сбоку от рояля, рука его покоилась на крышке, взгляд — на лице Аленьки.       — Маковка хочет, чтоб сестрица с ним была, там, — молвила Савина, вытянув руку к танцующим парам. Взгляд ее в мрачной нежности скользил вслед за Макаром. — А он здесь нужен, Савине нужен, — рука упала безвольно, Савина опустила голову, и волосы закрыли ее лицо. — Разве нам там вместе не весело?.. — она посмотрела прочь от дома, в сиреневую мглу чащи, наматывала прядь на пальчик и ласково улыбалась. Но вмиг поморщилась: — А куда теперь, теперь-то?.. Тошно ему здесь. Ему вот такое по нраву, он прежней тиши нашей больше не хочет…       Скоро она закусила губу в туманной задумчивости и оцепенела.       — Савину тревожит разлука… — заговорил я и осёкся, не зная, что и сказать.       — Разлука… Каждый год её терпим, — пролепетала Савина. — Он оттуда шлет письма, Савине особо, а Савина и читать-то не умеет, даром что, полоумная Вишка, так маменька вредничает и редкое письмо вслух прочитает, это отец вслух читал, но давно ему лекари запретили громко голос поднимать, вот и может Савина только ждать брата своего, без весточки, без привета сердечного. Так и подумаешь от горя, а вдруг не вернется? Вдруг ему там больше понравится? И перестанет ходить за своею Савиной, чтоб по траве и босиком, ночью под луной, ловить пташек, чтоб пели, и перышки в волосы…       Я давно уже прислонился к стене, дал отдых натруженной ноге, и по телу моему разлился приятный покой, что я даже зажмурился, впрочем, не отрывая взгляда от моей чудной собеседницы. Белые щеки ее порозовели, размягченные ласковым прикосновением заката, она смеялась легко, но глядела грустно, а ветер путался в её волосах.       — Не нужно бояться. Между Савиной и братом редкая привязанность, сердечная, тёплая. Такое нечасто встретишь!       Мне очень хотелось чем-то утешить её, но я не мог и придумать, что говорить о той странной, натужной близости, что была меж нею и братом.       Но она покачала головой.       — Отец теперь в камень замурован… — голос её упал, грубый, гортанный. — Что нам, сиротам?.. Маковка Сеше не доверяет, презирает он его, а тот Маковку не любит. Терпит, но не любит. Сешеньке до нас дела нет. Но разве Маковке нужен кто начальник? Маковка сам, что захочет, сделает, ни у кого не спросится. Но зачем ему так нужно, чтоб Савина вон туда шла и с ними кривлялась? Говорит, ему любо, что я такая, владычица лесная, так он меня зовёт, но всё-таки туда сам тянется, не вышел со мною в лес, с ними остался, с ними пляшет, там ему весело! А Савину здесь позабыл… Потому что Савине не место там, Савине там с ними плохо, но ему-то хорошо, и он того хочет… И коль маменька размечталась, а отец и вправду на Сешу осерчал, так и будет, значит, так и придётся!.. Мне — тут, ему — там, ему хорошо, а Савине…       — Так Савина сама убежавши… — девичий каприз совсем сбил меня с толку, — отчего бы Савине не пойти да танцевать, как брат и настаивает — так оттого лишь, что хочет быть с сестрой своей, не разлучаться! Пусть Савина танцует, там никто всё равно не умеет, но всем весело…       — Право, весело, — Савина приоткрыла рот будто бы в задумчивости, а глаза задорно сверкнули. Белый мысок описал по траве полукруг, и колыхнулся подол юбок. — Так ведь негоже девице без молодца, — она глядела на меня неотрывно, с прищуром. — Ну, спляшешь?       Я и не нашелся сразу, что и сказать, и вдруг вдруг нашел себя полнейшим истуканом, к тому же прижавшим руки по швам.       — Савина! — пробормотал я в полнейшем замешательстве. — Полноте, я не в компетенции. Никак не возможно…       — Как там всё маменька грезила… Присесть — так уж Савина обучена, — не отрывая взгляда, она опустилась еще ниже, медленно, но тут же на гибких ногах подскочила, едва ли не подпрыгнула и засмеялась заливисто: — Вот и поклон, вот и ре-ве-ран-сы! Савина почти как маменька, ну разве так не любо?       — Я не танцую… — я осёкся, верно, в довершение своему конфузу покраснев, а Савина этим вполне удовлетворилась — осклабилась:       — Да ну, с маменькой-то вон как лихо плясал! Да и ночью… А с дочерью, видать, негоже, — она повела плечами в озлобленной игривости, полностью повторив ужимку матери, отчего мне сделалось противно, досадно, и я отрезал:       — Негоже, именно что, негоже. Савине так нельзя. Савина — юная, незамужняя девушка… Да сама беседа наша, столь уединенная, уже никуда не годится, а приглашать на танец я и подавно не в праве…       Она рассерженно мотнула головой и воскликнула:       — Так не с «Савиной Корнеевной», а с Полоумной Вишкой спляши, тут и спляши!       Она взялась за мой рукав, перехватила пальцами — тонкими, холодными, — запястье, отпрыгнула назад дикой козочкой, и я ступил следом. А она уже толкнула вверх мою руку и провернулась под ней раз, второй, третий, и кружилось белым куполом ее одеяние, и черным вихрем — волосы. Я прикрыл глаза, и на миг перехватило дыхание, будто что-то застряло в горле… Прикосновение Савины пробудило меня от мимолетного оцепенения: она дотронулась до другой моей руки и стояла близко, покачиваясь на носках, под медленный перелив затухающей мелодии. Улыбка ее теплилась мечтаньем.       Я отступил и, глядя ей в глаза, склонился до ее трепещущей ручки и коснулся подбородком острых косточкек среднего и указательного пальцев.       — Благодарствуйте, сударыня. Куда вас сопроводить?       Я выпрямился, высоко удерживая её ладонь на вытянутой руке. Савина ахнула, поглядела на меня огненными глазами, но тут музыка стихла и до нас донёсся смех Амальи. Мы обернулись и увидели, как Макар, раскрасневшийся, крепко целует мачеху в щёчку, а она игриво похлопывает его по плечу.       Савина подле меня окаменела.       — Как хорошо ей, хорошо! — прошептала скороговоркой, закусила губу, мотнула головой, что волосы упали на лицо, и лишь из-за завесы бросила на меня потемневший взгляд. — Вот оно какое по нраву, да? Так она… подставлялась, чтоб… брал. С ней-то плясал!.. Так поди, пуще пляши, пуще! Так ведь… положено!       Я обомлел, а Савина оттолкнула мою руку и ланью метнулась под заходящее солнце.       Я скорее ощутил, чем увидел горящий взгляд Макара; его шаги, широкие и яростные, могли бы прожечь паркет, но Амалья оказалась рядом прежде:       — Ах, голубчик, как же вы сбежали с бала, вы-то наша Золушка!.. Нет-нет, не пущу…       Она поволокла меня в залу, увела из-под носа Макара, который, совладав с собой, только лишь окинул меня разгневанным взглядом и поспешил выйти в сад, клича сестру.       Аленька уже встала от рояля; тишина, после прекрасной музыки, казалась печальной и пустой. С легким разочарованием я подумал, что мы, верно, расходимся: сколько бы ни крамольной представлялась мне идея самого торжества, но дух его, упоительный, уже прошиб меня: пара мгновений нелепого танца что-то перевернули во мне. Меня заполнил легчайший эфир, хотелось пройтись вдоль окон, окуная руку в лёгкие занавеси, хотелось подхватить чью-нибудь талию и закружить. Ей-богу, в тот час у всех нас под ногами горела земля — и мы знали это желание друг в друге без лишних слов.       — Лида, а сыграй для нас вальс.       Мы обернулись. Чиргин держал Лидию за руку, а на щеках её выступил румянец, синие глаза переливались дивным светом. Ни от кого не укралось, как Чиргин сказал ей «ты», а она это приняла без упрёка, без смущения, только вздохнула резче и, не глядя на нас, приблизилась к роялю.       — Дамы и господа! — ахнул Борис и в секунду застыл, вскинув руки в жесте умоляющем, и мы замерли вслед — он будто ухватил всю нашу волю щепоткой желтых пальцев, нанизал на ниточку и вот перестал дышать, любуясь своим искусством. Мягкая улыбка нежного озорства не шла ему — на миг он почти превратился в старика, но глаза его лучились; он молвил негромко, слова капнули мёдом в затаённой нашей тишине: — Внемлите чуду музыки!       Видит Бог, на этот раз он не лгал и даже не издевался.       Лидия вскинула свои точеные белые руки. Не дрогнув, мягко коснулась клавиш, и дивная музыка разлилась по дому Бестовых. Медленно-медленно раскачивался незатейливый, пронзительный в своей простоте вальс, и томленый майский вечер врывался в распахнутые окна, и огневело закатное небо, множась о грани стекла, и можно было бы поклясться, что неведомые духи запели о тайне человеческой жизни. В тот миг — размеренный и, казалось, нескончаемый, всех и каждого, верно, охватило некое непостижимое чувство. Звуки мнимой свободы и несбыточного счастья завладели душами и сердцами.       Борис окинул залу блестящим надменным взором, в котором насмешка затерялась среди необъятного восторга и возбуждения. Широко и изящно он прошел к бросившейся ему навстречу Амалье и резким движением подхватил ее под руки. Голубые глаза Амальи жмурились от раскаленных лучей солнца, и она часто-часто моргала, чтобы никто не заметил, что глаза ее прожжены насквозь до слез. Она упивалась действительностью, не в силах до конца уразуметь, что же происходит. Она путалась в бодрых и крепких движениях Бориса, запиналась и сильно запрокидывала голову назад, только чтобы заглянуть ему в глаза.       — Поедем отсюда со мной! — шептала она ему.       — Я говорил, что у тебя глаза синее незабудок? — отвечал он ей.       Макар, кажется, единственный из всей семьи, вслед за Амальей, умел улыбаться искренне, и такая улыбка ему шла, смягчая черты не до дурости, но до великодушия и едва ли не благородства, и нежность не обнаруживала в нем слабости; он привёл за собой сиреневую тень, он держал её крепко, властно, но улыбался ласково, и вот склонился над ней.       — Со мной, сестрица, ты можешь танцевать не только под луной, знаешь ли… — улыбался он.       — Ты думаешь, у Вишеньки получается… по-человечески? — отвечала она, едва слышно.       Чиргин долго стоял у рояля, совершенно отрешённый, и только глаза его, упившиеся музыкой до бирюзы, пылали на подернутом бледностью лице. Но стоило мелодии, как и отдавшимся ей парам, разогнаться до свободного падения, как он будто очнулся, стремительно пересёк залу и оказался перед Аленькой. Она-то в самом начале отошла к окну, под пенящиеся занавеси, и стояла там, сцепив на груди руки, отчуждённая, точно статуя. Она вздрогнула, когда он остановился рядом, и долю секунду глядела на него исподлобья, настороженно, даже грозно — и вдруг подалась ему навстречу, и они с размаху бросились в пургу звуков, будто бы и не отбрасывая теней на зеркальный паркет.       Когда с губ Амальи срывался тонкий смех, когда Борис зачем-то смотрел ей в глаза и что-то шептал скорее себе, чем ей, когда Макар предупреждал каждое неловкое движение Савины, а она радостно смотрела только на него — и ни разу — под ноги, когда Чиргин и Аленька словно решили уподобиться яростному смерчу, а Лидия, зажмурившись, изливала свою душу в музыку, я мог только чуять нутром — осмыслить это было невозможно — что творится что-то несравненно большее и прекрасное, чем должно было бы, чем было бы порядочнее, пристойнее. Чем все мы заслуживали. Нет, что-то нашло на всех нас, и как будто не было какой другой жизни, кроме вот этого упоительного мгновения. В остервенении отдавшись этому порыву, мы проживали его как можно ярче (а оттого и острее, и больнее, и невыносимее), как проживают люди последние свои секунды на пороге неминуемой гибели.       Наверное, потому что каждый в глубине души понимал, что все обречено. Но никто не смел думать об этом — слишком прекрасной оказалась в ту секунду жизнь.       И когда музыка оборвалась, словно перерезали ниточку, морок лопнул как мыльный пузырь.       Я убедил себя, что это было не счастье, а какое-то исступление, когда понял, что в моих глазах стоят слезы. 

Амалья

      Видит Бог, я снова чую вкус счастья.       Что бы я ни сделала, как бы низко ни пала, что бы ни говорили люди, как бы ни хотелось мне порою зарыдать, да чтоб глаза все выплакать, а день сегодняшний — искупление за все.       Разве может мне так сильно хорошо быть, коль я всё всегда делала неправильно?       Всё, всё, всё с самого начала было неправильно в несносной моей жизни. Но мне всё нравилось и так. Меня всё устраивало, и я научилась не обращать внимания… на пустяки. А когда жизнь открыла мне свои объятья… — о, только глупец не бросился бы в них.       За то прозвали меня дурой, дурой Малькой, дрянной, беспутной девчонкой, а я всего-то жизнью угостилась, лакомство надкусила — а раз по нраву пришлось, как не затолкаешь в себя пирожное за пирожным, пока уж не полезет обратно — о, да я б и рада была, но насытиться не дали мне, только нос в сахарной пудре выпачкала, вот тем и довольствоваться пришлось, двадцать пять лет, двадцать пять лет — срок смерти поболе жизни вышел, а ведь существование моё до того всего девятнадцать лет было, из которых полной жизни посчитать — год, год пропащий, год распутный, год священный…       Набедокурила — твердили, наломала дров — сокрушались, крест на себе поставила — пальцем грозили и скорбно губы поджимали, морщинистые, сухие губы, и толики тех восторгов не испивших, что мои!.. Тем я их и обставила, тем и выиграла — я свой куш урвала, как выражаются на скачках, лошадка моя загналась, зато как блестели ее бока, что в яблоко, когда первой взяла она самый высокий барьер — а другие, пугливые скотины, толпились в отупелом страхе, и так мимо них всё счастье проскакало, звонко, громко, с неприличным ржанием — а зато радостно, зато раздольно!       Щелкнули по носу, подрезали крылышки — так кроме меня кто б свой нос из норы вон высунул, кто б крылья-то расправил?..       О, я не жалею, хоть я заплатила, сполна заплатила, и камнями закидать меня не пытайтесь — не даст земля столько камней, да и каждый второй постыдился бы вконец, потому что давеча кидал на меня свой прожорливый взгляд. А оправдание мне — искренность и благодушие, разве не дарила я себя свету белому без оглядки, без испуга, без какой бы то корысти, кроме жажды наслаждения: так хорошо было всем, кто усыпал мою дорогу в бездну лепестками свежих роз, ножом подрубленных.       Признаю — не столь пустоголова я была, какой слыла, чтоб не понять, куда ведёт эта дорожка, да кем вымощена под мои каблучки. Но ожидание расплаты, весьма смиренное, только распаляло воодушевление, с которым я спешила, спешила распробовать все-все пирожные, пока живот не треснет, так уж лучше помереть во сласти от обжорства, нежели ссохнуться с голоду и надломиться спичечкой, вон как Лидочка.       Урок мой, верно, в том был, что в миг расплаты я вообразила себе лазейку, будто судьба меня всё ещё балует, вместо заслуженной порки сулит леденец. Когда уже была готова я в тоске и бессилии принять своё бремя в наказание, в общем-то поистрепавшись в давнишней круговерти хотенья и каприза, мне вдруг показалось, что я — любимица Фортуны, и подарок мне — лотерейный билетик, этот вновь обретённый знакомец.       Боря Бестов. Кружи меня, кружи скорее, я в переплетеньи твоих рук порхаю бабочкой, сыплю пыльцой на твои ладони — а ты разотрёшь и платком смахнёшь… И с каких это пор я пренебрежение принимаю с благодарностью, будто знаю заранее, что окупится оно секундой пристального внимания — столь пристально и тяжко только ты умеешь глядеть, так-то ты меня и пришпилил в ту далёкую июньскую полночь, когда меня совращал сам Париж.       Ты был первым — тешься этим, но не последним — будто б это тебя уязвляло, а меня ущемляло! Я не хотела знать тебя, я хотела просто быть с тобою, мимолётно и без обязательств, здесь и сейчас, так ведь ты учёно твердил в той летней агонии, carpe diem, mademoiselle, carpe diem! Я смеялась — я и не пыталась понять, а ты нарочно и говорил, и говорил, и, преступив порог молчанья уж не мог наговориться — сам с собой, разумеется, да всё с прошлым своим, и если б вместо меня подле лежала твоя любимая борзая, которую оставил ты далёко в родном опостылевшем доме, ты и разницы не заметил бы, верно — так же гладил бы по холке, трепал за ухом и кормил с руки клубникой. Ты говорил всё злое, печальное, безысходно-тоскливое, и уже тогда я, глупая девчоночка, подумала на миг, что легко мне понять было бы тебя, коль захотелось б — обиженный мальчик, безутешный и хмурый, я повела бы тебя развлекаться, закружила бы в танце, и пришло бы тебе забытьё…       Если б не держался ты за боль свою остервенело, потому что она одна даёт тебе право возвышаться над простым ликующим сбродом. Соорудил себе утёс, сгорая от страха укрепился на вершине и занёс шаг над бездной — и смотришь с вызовом за багряные тучи, и кличешь коршуна, чтоб клевал тебе печень… Как героически, ты полагаешь, как глупо — подумала я ещё тогда, и вот спустя столько лет уверилась окончательно: ты никчёмен, Боря, так же никчёмен как и я. Но мне легко жить со своей бессмысленностью, а ты стыдишься этого. К чему все твои мысли и планы, раздумья и идеи, если они только гноем копятся в твоей душе, вон уже, ничего от неё не осталось!..       Что за дьявольская выдумка, обременить родного брата позором союза с такой-то дрянной, беспутной девчонкой!.. Все недоумевали, все изумлялись, все ужасались, все говорили, что старик Бестов тронулся умом окончательно, и только мне открыта тайна (на догадки у меня было много времени) — это ты червём ум брата подточил. Какими правдами и неправдами ты склонил его к этому безумию?.. И сколько уверенности в тебе, что ты обвел его вокруг пальца, даже сейчас, спустя столько лет!.. О нет, Боренька, ты ошибся — ослеплённый ненавистью, видел в брате убитого горем по любимой супруге глупца, как воск податливого в твоих пальцах — плёл ты кружево козней вдохновенно, поступаясь последней честью. Моей. Усыплённая твоими речами, я думала о нём так же, и отчаялась, когда он без слов оставил меня нетронутой. Я верно узнала по его молчанию, что всё-то ему известно, что знает он, что я порченная, но отчего-то не гонит с порога, и я всё не могла понять, почему же, почему, раз он изначально всё знал?..       Быть может, он просто любил тебя и думал, что делает хоть что-то хорошее: для тебя, для меня, для ребёночка... И сложно его за то судить.       Кто же после этого дурак, Боренька? Тот, кто позволил себя одурачить, или тот, кто дурачил без надобности? Ты думал, что унизили и его, и меня, и сбрасываешь словно балласт, так ты сказал — все это от тщеславия, я-то давно всё знаю, да и он тоже всё знал. Никого ты не удивил своим паскудством. Все от тебя того и ждали.       Зачем только ты вернулся, когда давно уж нас растоптал? Верно, потребность у тебя лишь одна — терзать себя злобой. Возомнил себе, что нет и не может быть тебе покоя, пока враг твой хоть сколько-нибудь счастлив; ты довёл его до исступления, напоказ, и, признаю, сложно было не возненавидеть несчастного старика в последний его час. Ты распалил его злобу — и столкнул же, столкнул в пропасть. Спровадил его в ад.       На миг мне показалось, что он и вправду того заслуживает. Запамятовала о его великодушии, которое он вменил мне в вину, подумать только!.. И на уговоры твои я поддалась — как и давно, всё с той же радостью, стоило тебе пальцем поманить. А потому что такая моя натура — дурочки Мальки, беспутной девчонки, бестолковой бабочки. Крылышки ты мне обломал, а я и рада, что тебе от твоего злодейства весело. Мною ты тяготишься, а я совсем не могу злиться на тебя. Как бы ты ни брезговал мною, я ничего не могу с собой поделать. Ведь моя победа в том, что вот она я, танцую с тобою, Боренька.       Что же я люблю? Надежду, что ты, конечно, мог бы стать лучше, но для меня... и как есть, ты не так уж плох. Я тебе всё прощаю.       Теперь мы оба свободны. И я вижу, ты упиваешься этим так же, как и я. Значит, всё-таки есть что-то, что мы можем разделить?..       — Поедем отсюда со мной…       Усмехнись. Подерни бровью. Сожми в пренебрежении мою руку так, что чуть не сломай. Только, быть может, все-таки посмотришь на меня — я же, как-никак, счастлива одним только твоим присутствием.       — Я говорил, что у тебя глаза синее незабудок?       И это — искупление.
        Вздох досады пронёсся по зале, стоило музыке кануть в постукивании каблуков и негромком говоре интимных бесед, возникших было под покровом дивной мелодии — теперь же тишина бесцеремонно сдернула эту пелену призрачного счастья, и радость убывала стремительно, будто из разбитого сосуда. Стремясь замять неловкость обнажённых чувств, мы заговорили громче, засмеялись принужденнее, однако все наши старания перекрыл краткий возглас — и суета вокруг рояля.       Лидия прижимала к губам дрожащие пальцы тонкой руки и кривилась от боли. Видимо, она в задумчивости не убрала руку с клавиш, а сверху грохнулась крышка: судя по замешательству и искреннему волнению на лице Макара, в том была его вина.       — О, Бога ради, простите меня! — раскаивался он, совершенно растерянный, а Лидия в нитку сжимала губы, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не заплакать.       Подле мгновенно оказался Чиргин. Он склонился перед Лидией прежде и в нежной пылкости завладел её ручкой. Борис Кондратьич лениво опёрся на рояль и заглянул Лидии через плечо, посмеиваясь:       — Так-то, всякий талант требует платы! А то больно мы разнежились.       — Лида, хоть пошевели чуть-чуть пальцами, — выпалил Чиргин, не на шутку взволнованный.       — Полноте, не истекает же наша голубушка кровью, — хихикнула Амалья, но на неё и не взглянули, и она, брошенная своим кавалером, ещё больше помрачнела, обернулась ко мне почти требовательно, но я поспешил сделать вид, что в беспокойстве протираю очки.       — Как бы обошлось без трещины… — мрачно произнёс Чиргин, осторожно ощупывая тонкий пальчик. Я хмуро наблюдал за его рвением, сам держался поодаль, не стремился путаться под ногами, прекрасно понимая, что моею помощью Лидия Геннадьевна точно уж побрезгует.       — Вот же драма, — бросила Аленька. Она с бесконечно равнодушным видом отошла к окну и что-то увлечённо высматривала в саду, но я успел заметить, как пылают её щёки и тёмен взгляд. — Да холодом прижгите, — она огрызнулась совсем уж злобно.        — Верно, — важно кивнул Борис, — если не приложить холод немедля, хрупкие пальчики нашей голубушки превратятся в немецкие колбаски, а кому ж это понравится…       — Я добуду… — спохватился Макар, всё ещё глубоко переживая свою оплошность. — Трофим!.. Да уж помер, что ли, этот старик…       — Не стоит, — поднялся с колен Чиргин, — я сам…       — Лида!       Все обернулись на окрик. Тревожный и резкий, так неожиданно было слышать его от Севастьяна Корнеича. Растерянный, измученный, он появился в дверях и непривычно быстрым шагом понёсся к супруге. Впервые на моей памяти он обратился к ней так запросто, по имени.       — Ну-ну, нет повода для беспокойства, Сеша, — воскликнул Борис, — представь, нам тут без тебя сделалось слишком уж хорошо, а ты снова явился нас смущать!       Севастьян Корнеич подбежал к жене, однако её руку всё не отпускал Чиргин, и возникла неловкость; Чиргин, впрочем, во всей искренности озаботился состоянием Лидии Геннадьевны и плевал на всякие приличия.       — Твоя благоверная перешибла себе пальчики, — брякнула Амалья, — ты-то, Сеша, никогда не давал ей повода играть вальсы, а тут нашлись претенденты, вот она и разошлась.       Севастьян, кажется, совсем не уловил плоской насмешки, по крайней мере, удостоил Амалью лишь мимолётным рассеянным взглядом, не прислушиваясь и к раскаяниям Макара:       — Это всё моя вина, Сеша, это всё проклятая крышка…       — Нужен бинт… — отрывисто проговорил Севастьян, но его прервала сама страдалица:       — Лёд и мазь, — сквозь зубы вымолвила она, а слёзы ещё блестели на ресницах. Мученическим взором обвела троих рыцарей, что ждали одного её знака, и наконец повязала ленту: — Юра…       Без лишних слов Чиргин бросился вон, следом устремился было Макар, а Борис Кондратьич не замедлил распорядиться:       — Ну, вот и турнир. Трофим, подсоби!.. Позвольте, голубушка… — и перенял отброшенную Чиргиным ручку на предмет тщательного изучения, прямо под носом у Севастьяна, который, отстранённый собственной никчёмностью, в забытьи приподнял пресловутую крышку и изобразил меланхолический перелив из тройки нот.       — Как-то задуло. Сквозняк ты, Сеша, пустил.       Голос Амальи, сухой и резкий, разбудил нас от оцепенения. Она стояла чуть поодаль, точно примадонна посреди сцены, нарочно отступившая от толпы зрителей, чтобы быть видимой и с галереи. Румянец от танца ещё не сошёл с её личика, но руки она косно сцепила на груди и зябко ёжилась. Я встретился с нею взглядом и обнаружил в нём угрожающую прямоту.       Продолжать она не спешила, лишь приоткрыла рот, тем самым оставляя за собой право держать сейчас — внимание, а когда заблагорассудится — и слово, а потому дурное предчувствие во мне зародилось и стремительно крепло, ведь она всё также сверлила меня непримиримым взглядом, что подкрепляла неживая, остервенелая улыбка.       Коварство её обнаружилось, стоило Чиргину и Макару возвратиться с необходимыми средствами для Лидии Геннадьевны; даже не подпустив их к ней, Амалья повторила ещё громче и как бы наивнее:       — Григорий Алексеич, голубчик, удружите, снесите мне шаль.       Я опешил, а Амалья захлопала глазками.       — Вы же помните, где лежит!.. — премило улыбалась, растягивала слова. — Там, на кресле, где ещё давеча вы…       — Разумеется, — выдавил я и взмолился Богу, как бы успеть вылететь вон прежде, чем хоть кто-то кроме Чиргина вздумает найти заливший меня румянец хоть сколько-нибудь подозрительным.       Чертовка, жадная до внимания, не стерпела и минуты обделённости, и вот отыгрывается на мне!.. После вчерашней сцены я вовсе избегал и взглядом встречаться с нею, она же настойчиво искала моего общества, и если я в таком случае сводил всё к вежливой прохладе, то она нарочно раздувала пламя, чтоб зарево наверняка привлекло всеобщее любопытство — разумеется, я ведь в мольбе орал из пекла: «Спасите, пожар!»       Что за гнусная выходка престарелой кукушки…       И всё же, несмотря на негодование, не мог я опуститься до того, чтобы отказать её капризу. Если в Амалье Бестовой уже ничего не осталось от благовоспитанной дамы, то я ещё в далёкой юности принял твёрдое решение прожить отведённые мне годы порядочным человеком, им же умереть и таковым же почитаться в памяти современников и потомков. Большее, чем я мог услужить Амалье — это и бровью не повести на её откровенную пакость и сделать всё наилучшим образом.       У дверей в её покои я спохватился, что не имею при себе ключа, и уже возрадовался, но чёрт дёрнул меня толкнуть дверь — и та поддалась. Уже знакомый приторный полумрак сдавил мне горло. Переборов нежелание, я вошёл в комнату, с каждым решительным шагом стервенея: извольте, голубушка, я отыщу вашу шаль, десяток ваших шалей, выложу шалями ваш путь разврата и шалью же прикрою весь этот срам…       Без всяких церемоний я принялся копаться в горе хлама. Я поклялся, что разыщу самую лучшую шаль и преподнесу вертихвостке с особой торжественностью — пусть для этого мне пришлось бы рыться в бельевом шкафу… Очередной ящичек, в котором меня поджидал весьма деликатный предмет женского гардероба, я задвинул с силой, вконец осерчав: плутовка, безусловно, предусмотрела весь мой стыд и заранее надо мной смеялась — смеялась, уверен, и в эти самые минуты, живо представляя мой конфуз!.. Досада моя сыграла со мной дурную шутку — комод покачнулся, и нагромождение финтифлюшек и безделушек рассыпалось, будто песочный замок.       Я чертыхнулся и тут же отогнал мысль прибрать за собой, углядев в этом возможность крохотной мести, но некоторые вещицы завалились за комод, и подложить такую уж свинью Амалье с пропажей гербариев мне всё же не хотелось. Поднатужась, я отодвинул комод и выгреб из щели весь скарб вперемешку с комьями пыли — судя по размерам моей добычи, уже не в первый раз что-то безвозвратно пропадало в этой тёмной бездне: так я достал колье розового жемчуга, пару сломанных перьев, моток плесневелой шерсти, книгу, сколотую рюмку, и даже акварельный этюд. Кое-как пристроив находки обратно на край комода, книгу я определил на ближайшую полку, втиснул тёмненький томик между атласом пород собак и французским сентиментальным романчиком. Остолбенел.        «Epistulae Heroidum. Ovidius».       Поблекшая позолота букв на истлевшем зелёном корешке ослепила меня подобно зарнице в грозовую ночь. Пальцы мои трепетали, пока я прогладил переплёт, подбежал к окну, чуть не порвал штору, выпрашивая света у заходящего солнца, протёр очки влажной рукою и уставился на обложку.        «Epistulae Heroidum. Ovidius». Рядом теснилось: «Письма героинь. Овидий».       Голос мой дрогнул, когда для верности я прочёл название и перевод вслух по складам. Обернувшись на собственный шёпот, я едва не задохнулся. Книга жгла мне ладони, будто пылающая головешка, и её-то я припрятал на груди, прежде чем бросился из комнаты вон. Необходимо было успокоиться и в уединении трезво поразмыслить над происходящим, а также найти подтверждение гнетущей догадке: сравнить корявую надпись с предполагаемым первоисточником.       Однако намерения мои разбились тонким окриком в полутьме коридора.       — Что же вы, заплутали, Григорий Алексеич!..       Амалья порхнула ко мне легко, и вот уже пальчики её вцепились в мой локоть, а звонкий девичий смех брызнул мне под ноги:       — Я заждалась вас, мы все заждались! Куда же вы дели мою шаль?..       Голос мой прозвучал глухо:       — Не сыскал-с.       Её не насторожила моя холодность, не обескуражила каменная неподвижность. Она лишь рассмеялась громче и хлопнула меня легонько по плечу:       — Ну, пеняйте на себя! Я б объявила вам её трофеем! Вот так бы и получилось — вы преподнесли бы её мне, а я вручила б вам, о да!       — Нет нужды.       Но и тут она перебила меня, всё в каком-то хмельном возбуждении:       — Вот-де как, вы поглядите, Григорий Алексеич не согласен довольствоваться какой-то там тряпицей, пусть даже с шейки прекрасной дамы, туше, туше, бравый рыцарь, а вы умеете выторговывать кусочек послаще, ну что же вы за обжорка!..       Мы всё же сдвинулись с места — туда, куда несло разгорячённую женщину, пока с языка её срывался сущий бред, и вот в секунду она подтянулась к моему уху и хлестнул шёпот:       — А я вас отпотчую, в меду измазюкаю…       Она сжимала мою руку яростно, как если б утопающий держался за соломинку, но в краткие мгновения её, видимо, окатывало нежностью — и тогда она перехватывала мой локоть ласково, как ребёнок — любимую игрушку. В таком же беспечном наслаждении она игралась с пионами, что я сорвал по её прихоти. Тогда она прижимала их к груди и восхищалась, искренне, говорила о грядущем лете столь уверенно, будто не пала на дом смертная тень.       Даже Амалья Бестова не могла не понимать этого — но в пику своим родичам она смеялась над тем тщанием, с которым они каждым гнилым вздохом, каждым чёрным словом возводили собственные мелочные обиды и дрязги до высокой трагедии. Амалья же щебетала о своих горестях с легкой улыбкой, словно юная девушка, не познавшая ещё жестокости… Однако Амалья испытала невзгод сполна, вот только удивительным образом сохранила любовь к жизни — тогда как остальные питались либо смирением, либо ненавистью, либо борьбой. Позиция, столь необычная не то что для дома Бестовых, но для стареющей, несчастной в браке женщины и привлекла моё внимание, и поразила, и даже несколько восхитила… Её бесстыдство не было её идеей, но самой натурой — и, невзирая на вопиющую вульгарность, в определённой степени это… подкупало. Ее озорство и беззаботность вызывали жалость даже большую, чем если бы она плакалась о своей нелегкой судьбе: как бабочка, пойманная в сачок, не переставала мельтешить крылышками — это завораживало и давало повод восхититься уверенностью бездумного существа в том, что если оно будет трепыхаться еще на минуту дольше, то обязательно прорвет сеть и вылетит на свободу. Безнадежно и весело.       Но тут перед моим взором встала исступленная мордочка хищного зверька, в которого обратилась весёлая вдова, когда смотрела она на своего покойного мужа или поносила собственную дочь… Ярость Амальи не наводила ужас, а попросту вызывала омерзение. Являлась обратная сторона её сущности — глупость, трусость, пошлость, мелочное беснование… А она будто понимала всё это, поводила без конца своими щуплыми плечиками и прикусывала улыбку, невинно вопрошая: «Ну разве можно, можно ли на меня сердиться?..»       Я даже не расслышал, что Амалья весело бросила мне, царапнув коготками по ручке — машинально я предупредил её и отворил дверь, пропустил вперёд, но она потянула меня следом, обратив в пыль моё желание обойтись без объяснений… Чайная была вся словно мёдом залита, а в воздухе будто ещё витал перелив гитары, и Амалья вспорхнула к окну, распахнула шире, и кружево её платья вспыхнуло в закатных лучах. На миг она показалась мне юной девушкой, ведь таким был её смех — чистым, бойким.       Тут я заметил на столике чайничек и пару чашечек, розовую коробочку со сластями… Чертовка уготовила мне ловушку. Как в подтверждение своим словам, она сказала в торжестве:       — Закройте же дверь, голубчик. Тут нам не помешают!       Более всего я опасался вновь оказаться с нею наедине, но что-то в её голосе было донельзя настойчивое, что я повернул ручку и так и замер, переводя дух. Звякнул фарфор, заплескался чай. Я обернулся — Амалья разливала вторую чашечку с улыбкой, которую считала кокетливой. Я сказал сухо:       — Итак?       Она чокнулась чайничком с чашечкой, довольная, всплеснула руками, заглянула в коробочку… «Ах, а мой любимый crème brulée, проглоты, слямзили!»... ущипнула белую розеточку и подняла на меня взгляд, смакуя сладость на губах. На моём лице, видит Бог, и без того угрюмом, слишком явно отразилась неприязнь.       — Ну что вы такой бука! — воскликнула Амалья, тряхнула кудряшками, жеманно оскалилась, выплыла из-за стола, протянула ко мне ручки… — Мне столько всего надо вам сказать, голубчик Гришенька, да с чего бы начать, вас бы как развеселить…       — Оставьте, — обрубил я и потянулся к двери, но она замахала ручками:       — Стойте, стойте… Гришенька… Отчего вы так суровы! Я ведь не успела ничего толком… сказать…       — Раз вы настаиваете, — я слышал свой голос будто со стороны, — нам действительно есть, о чём поговорить. Скажите мне, что вы делали после ужина, для вашего супруга — последнего?       Она поглядела на меня в замешательстве, скомкала улыбку:       — Что?.. Как нелепо, голубчик… — она манула рукой, заулыбалась жеманно: — А я уж полагала, вы заставите меня вам признаваться…       — Признайтесь в том, о чём я спросил.       Её, кажется, встревожила моя холодность, но она нетерпеливо качнула головой:       — Когда? После той дрянной комедии? Да что, к себе пошла…       — Нет. Вы пошли в кухню, подогреть молоко для вашего супруга. Зачем вы это теперь отрицаете?       Она глядела на меня как на безумца.       — «Отрицаю»! Что за словечки! Да не «отрицаю» я ничего… Да, верно, обыкновенно-то Сеша молочко батеньке своему кипятил, на ночь-то полезно, смягчает и прочее…       — Но в тот вечер он был слишком обеспокоен состоянием отца и провожал его до постели.       — Да, — в раздражении Амалья мотнула головой, — попросил свою Льдиночку, а та вдруг опомнилась, клуша, что уже и так слишком много ребёночку своему попустила — ишь чего наслушался, как взрослые бранятся…       — Молоко приготавливали вы.       — Ну да, да! И к чему этот глупый допрос! Или вы вознамерились меня муштровать?.. — я вздрогнул от её зверской улыбки прожжённой кокетки. А она придвинулась, ткнула пальчиком. — Ах, голубчик, вы бесконечно милы, оттого, что вконец неумелы, и в былое время я была бы в восторге, но сейчас… Ах, мне надо вам признаться…       Я уже едва слышал её… Мысли крутились в моей голове, ошалелые, и я медленно отступал прочь, боясь одного: как бы не сорваться тотчас же…       — Куда-куда! — донёсся до меня её смех, локоть тронули пальчики. — Не пущу ж, сказала!..       — Хватит.       Она вздрогнула. Я опомнился: мой голос громыхнул грозно, страшно. Я сжал зубы.       — У меня нет ни времени, ни желания, ни возможности уделить вам внимание, и если все, что вы хотите от меня — так держаться за мой локоть, позвольте вас разочаровать отказом и прекратить уже это недоразумение.       Амалья выглядела так, будто я отвесил ей пощёчину. Но уже через мгновение она встряхнулась, закружилась, оказалась подле и положила руку мне на плечо. Глаза её разгорелись пуще, но теперь в них поселилась тревога.       — Ах, Гришенька!.. Как вы жестоки, право!.. Неужели это все только из-за того! Да нет, что вы, я и подумать не могла, что вы можете быть так ревнивы! Поверьте мне, ничего в том такого там не было! — если бы я еще понимал, что это было за «то» и когда случилась какое-то «там». — Ах, мальчик мой, поверьте, ни в коем случае! — был ли «мальчик» местью за «сударыню», я мог только гадать. Она отошла к столу и, верно, чтобы скрыть волнение, надкусила рулетик и взяла чашечку — да та так и дрожала в её руках. — Давайте разберемся, вот, что следует обсудить. Мне было дивно как хорошо с вами, но я должна признаться: моё сердце… — но сердце-то, видно, трепетало у неё прямо в горле — она отставила чашечку и вздохнула: — Ах, моё сердце отдано другому, и очень, очень давно! Я…       Ах, вот оно что. Бедняжка Амалья, совсем запуталась в своих же интрижках. Я порядком уставал.       — Амалья Петровна, будьте покойны, мне в жизни нет дела до ваших… Особенно с моей скромной персоной. Оставьте уже эти нелепости, — я решительно двинулся к двери, но она снова остановила меня, вцепившись в плечо.       — Действительно! Оставим эти нелепости! О, Григорий Алексеич!.. Прошу вас выслушать меня. Вы справедливо сердитесь на меня, я каюсь, вот я перед вами, я каюсь! Я ни в коем случае не хотела вас чем-то задеть… Да, да, вы правильно все поняли — между мною и Борей действительно было что-то, даже не просто там «что-то», а очень даже «кое-что», но это было давно! Да, я любила его, любила, я и сейчас его люблю… Позвольте сказать же это вам, Григорий Алексеич, я не хочу, чтобы вы лелеяли какие-то надежды, давайте разрешим то недоразумение, которое произошло между нами вчера! — не давая мне и слова молвить, она металась туда-сюда и говорила, говорила голосом дрожащим, улыбаясь через силу: — Мы встретились с ним как-то в Париже, летом, четверть века назад, о, какое было время, я была юна, совершенно юна, и меня откровенно понесло, я так радовалась жизни, вкушала её вкус!.. И в него я тоже влюбилась, я в каждого тогда влюблялась, и нам было хорошо, о да, мне со всеми было хорошо, но, представьте моё удивление, мою радость, когда именно с Борей мы встретились через полгода, а ведь думали, что те дни были прелестными, но быстротечными, и только «здесь и сейчас», как он всё твердил, carpe diem, mademoiselle!.. Но вот, зимой… Зимой нас свела судьба, не иначе… Меня отослали сюда, к тетке, она сжалилась и пустила меня на губернский бал, и вот… Вижу его! Здесь! Он мне улыбается, он меня узнает! И я… я нуждалась в помощи. И я… Я заставила его пообещать, что он поможет мне. Да, я воспользовалась его слабостью, но он шел на нее сознательно, а, это неважно, неважно, главное, что он пообещал мне, что спасет меня — и я доверилась ему. Я… Ах, он пообещал мне брак, вы представляете!.. То, что было мне необходимо, но то, о чем я не смела и мечтать!.. Ах, как же я влюбилась в него, уже больше, уже серьезно!.. Он говорил, что ему надо все обсудить с братом. Говорил, что брат должен одобрить всё: и я соглашалась. Я старалась быть как можно лучше, когда он показал меня Корнею, ведь от того, какое впечатление я произведу, зависело наше счастье! Как я боялась этого человека, они с Борей были совершенно непохожи, а тогда Корней еще был в глубоком трауре, и он седел, голова его седела клочьями, клок белый, клок черный, и глаза его… прозрачные, о Господи, как он смотрел на меня: без единого чувства!.. Но Боря старался, я старалась, и Корней согласился. Помню, смотрел, стеклянно, и сказал что-то про Божью волю. Какое это было облегчение! Я помню, Боренька благодарил меня за старания, говорил, какая я умничка, что выдержала это испытание, а потом он сказал день свадьбы, и следующие три недели стали для меня мгновением наивысшего счастья!.. Я говорила всем: «Я иду за Бестова, за Бестова», и как все завидовали мне, как все восхищались мною, ведь кто я была — безродная рязаночка!.. Ах, какая я была счастливая! Ведь Боря навещал меня каждый день, и они вместе с Андрюшей давали мне уроки манер, учили быть благородной дамой, а я охотно училась, ведь представить только нашу пару: я и Боренька, Боренька, и, честно сказать, плевать мне было, Бестов он или Сидорка какой. Главное: мой, и я в безопасности!.. А потом, в день свадьбы, о, какое на мне было платье… Я изодрала его потом в клочья… Посреди храма стоит он, Боренька, он протянул мне руку, и я, кажется, забыла все уроки манер и бросилась прямо к нему… Он взял мою руку и вложил в руку брата своего, и отступил. И батюшка венчал чужого, проклятого старика моим мужем, а меня — женой его!..       Она уже давно глотала слезы, но, о непостижимая женская сущность, продолжала улыбаться, да так искренно, что не оставалось сомнений, что она сию минуту же переживает все те волнения, как и много лет назад. Она отошла к столику, взяла чашечку, но чувства душили её — снова она не смогла сделать и глотка, отствила чашечку со звоном, покачала головой над своей неловкостью, подняла на меня грустный взгляд.       — Видишь, голубчик, прошло столько лет, и спросишь, как же я могу его видеть, как сносить его могу, а я отвечу, — она тихо улыбнулась, пожала плечами, — а я отвечу… Да люблю я его, ну.       — Мне нет до того никакого дела.       Мне часто приходилось быть жёстким — но в ту секунду я почувствовал, что сделал что-то не так. Она отпрянула от меня, словно я ударил ее. Своей тонкой ручкой она в картинном жесте коснулась своей чересчур открытой груди, но на мгновение мне показалось, что в ее голубых глазках мелькнуло что-то, похожее на отчаянье.       Я же соврал. Мне было дело.        «…Я уверяю вас, он это заслужил!.. И почему я должна его прощать?!»       Чем дольше вглядывался я в ее фарфоровые глазки, тем больнее давалось мне прозрение. Амалья совершенно не скрывала своей радости, даже нет, счастья, ликования по поводу смерти своего мужа, уже сколько раз поносила покойного на чём свет стоит, да и в последние часы его жизни артачилась, негодовала и позорила своего благодетеля своей чёрной неблагодарностью. И вот я получил ответ, откуда же взялось в ней столько ненависти к тому, кто спас её от прилюдного падения своим жестом невиданной щедрости — взял в законные супруги женщину не по кругу и не по достоинствам… Что подвигло старика на этот поступок до сих пор оставалось для меня тайной. Очевидно, в том была особая договорённость братьев, и весьма кстати я вспомнил своё свидание с Зыковым, что так судьбоносно произошло накануне нашего приезда в дом Бестовых: я вспомнил, как в пьяных слезах винился он за некий грех перед своею сестрицей, убеждая меня в полном её несчастье… Мог ли за спиной пропащей девушки сплестись заговор трёх мужчин — притом с благой целью устройства её плачевного положения?.. Не о том ли толковал Чиргин ночью? Подлость всего этого предприятия проявилась лишь в странном обмане, по которому Амалья уверилась, что идёт за Бориса — и вот до сих пор изводила себя мыслями о том недоразумении.       На пустом месте выросли её терзания — ведь тот ход уберёг её от позора, подарил статус, привилегии, высокое имя, и, благодаря слепоте князя Бестова даже причина всей неурядицы — дитя — получила защиту и имя.        «…Хорошо ли бы было сделать с этим зверем то, что вы когда-то сделали с другим чудовищем?!»       Ей-богу, как же это было просто.       — Я скажу лишь одно, сударыня. Губить заодно с собою вам следовало того, кто (помимо вашей собственной же глупости) и обрёк вас на всё это бедствие. Вы же вместо Клавдия закололи Полония.       — О чём… О чём вы говорите… — пролепетала она, с беспомощной нежностью цепляясь за мой рукав. — Я лишь хочу сказать, что… то, что вчера между нами было… Да и будто было что-то, так, шалости… Оно ни к чему не обязывает, я… Я ни на чем не настаиваю, напротив, я… Я все-таки обидела вас, но ничего не могу поделать: понимаете, он сказал мне, что у меня глаза синее незабудок!..       Она глядела на меня и улыбалась, так счастливо, и, верно, думала, что я понимаю её и оправдываю.       Ни к тому, ни к другому я не имел в тот миг склонности.       Годами она терзала себя ненавистью, копила её, но вот только не к тому, кто действительно заслуживал гнева обманутой женщины, а к великодушному спасителю, что принял под крыло эдакую пигалицу. И чем же она уплатила свой долг…       Всё говорило против неё, и вот в довершение я мог прибавить как доказательство её ликование победительницы, что в упоении от лёгкости своего триумфа, в хмелю безнаказанности топтала всё, что было другим свято. Скорбь Севастьяна она высмеивала, печаль Макара не понимала, растерянность собственной дочери презирала, и было ей дело лишь до торжества — в пылу его она отдалась единственному, кто разделял её восторг…       Единственному, ради кого, очевидно, она всё и затеяла.        «…Уж хаживала…»       И ведь свершила же.       —…Потому между нами ничего не может быть, голубчик мой Гришенька, да к тому же, погляжу, ты женат! — всё щебетала и щебетала она. — Ну так что только дружба, искренняя и память о невинной шалости, и разве ж можно то ребячество воспринимать всерьёз, ведь ничего ж толком и не было, так, развлёк старушку, хи-хи…       — Гнусно, — обрубил я. Она вскинула голову, а я в медлительности отошёл от неё, не отрывая взгляда от зардевшегося её личика: в мрачном торжестве я хотел наблюдать ещё одно доказательство ужасной правды. — Гнусно слушать эту ложь, сударыня Бестова. А, ведь это имя вам столь ненавистно! Хорошенько вы постарались, чтоб избавиться от него.       Она едва ли понимала меня: хлопала глазками и растерянно тянула ко мне руки.       — И ещё вздумали вступить со мной в сговор! Вздумали заставить меня забыть, что на этих вот руках, — я схватил ее за запястья, — кровь вашего мужа!       — Что вы говорите, что за жути вы говорите!.. — она вырвалась, ошпаренная, замотала головой: — Причём тут Корней, ей-богу, послушайте, я вам ведь открылась, вся-вся открылась!..       Она замотала головой, подбежала ко мне в детской неуклюжести, уцепилась было мою грудь, накуксившись, будто маленькая девочка, у которой отобрали игрушку, а я вновь перехватил её тонкие запястья и сдёрнул с себя, словно ядовитую змею. Кровь стучала в висках, и голос свой, холодный и ровный, я слышал издалека:       — И то верно, ещё вчера открылись — а я закрывал глаза на очевидное. Вам хотелось признаться — да только слов прямых не сумели подобрать. Так я вам подскажу: этими самыми руками вы умертвили своего немощного супруга, и называется это убийством.       Она отпрянула от меня, лицо без единой кровинки, умоляющие глаза.       — Что вы… что вы такое говорите!..       — Правду. Вы отравили своего мужа. Вы знали, что каждый вечер Севастьян носит ему чашку с молоком, где потом разводят лекарство, чтобы смягчать кашель. И вот, после того ужина вас обуяла ярость, вы захотели со всем покончить. Воспользовались случаем, приготовили молоко и подмешали туда отраву. Вы же не будете отрицать, что знаете, где в доме хранится отрава для ос?       — Да, да, — прошептала Амалья, — то есть нет, не буду отрицать, я…       — Вы задумали это давно. Улучили момент, заглянули в каморку Трофима, отсыпали в особый пузырёк отравы. Чтобы не спутать пузырёк с каким другим лекарством, и в то же время не вызывать подозрений, подписали его как бы латынью, подглядев название книги, и припрятали в коробку с лекарствами, чтоб никак уж не выдать себя. Не знаю, как давно вознамерились вы погубить именно мужа — быть может, вас будоражило само ощущение силы и власти, что давало вам смертельное оружие, и вы готовы были направить его, быть может, и против того, кто действительно повинен в ваших страданиях, а, может, в вас взыграла ревность — и вы вздумали уморить ту, кому он якобы предпочёл вас! Но вот, на вас, без вины виноватую, обрушил старик поток оскорблений. Обличил вас в том, за что вы и так пострадали сполна. И вы не выдержали. Сколько может он издеваться, подумалось вам. Он уверен, что может всячески понукать вами и на смертном одре, возомнил себя всемогущим, когда целиком зависим от тех, кого он так обидел напоследок… Вот вы и взялись его проучить. Доказать, что не прошли даром столько лет покорности и раболепия. Убийство. Убийство своего благодетеля. Вы изящно переложили ответственность в чужие руки — те, что поднесут питьё старику. А потом только, под утро, опомнившись, подмешали отраву в порошок, который держали при кровати вашего мужа, чтоб принимать для смягчения кашля. Вы сделали это, чтобы если уж что, свалить всё на того, кто был бы подле вашей жертвы! — я пытался говорить спокойно и даже равнодушно, но гнев и возмущение, переполнявшие меня, так и прорывались наружу. — Чёрт возьми, вы даже не удосужились сыграть безутешную вдову! Единственное, на что вас хватило — так это вешаться мне на шею. Разумеется, Борис Кондратьич сообщил вам, что я — следователь, и вы испугались! И попытались водить меня за нос. Опоили меня, скомпрометировали, чтоб дальше шантажировать. И, верно, понадеялись, что я ничего не пойму, ведь кроме вас тут достаточно людей, желавших старику смерти! Вот только одного вы не учли…       Пока я говорил, она сначала держалась и смотрела на меня вылупленными своими глазками, но стоило мне повысить голос (я сам того не заметил), как она метнулась к окну, с силой стиснула край столика, пряча лицо.       В секунду вскинулась, вскрикнула:       — Да! Да, я желала! Я ненавидела его, их обоих, мне они оба стали противны, я думала только о том, что они оба потешились надо мною, и я проклинала, ух сколько раз проклинала их всех, в мыслях, в словах я повинна, грешна, но, Боже упаси, я никогда бы не…       Но я слышал свой голос, что гремел в ледяной ярости:       — Одного вы не учли: другие узники этого сумасшедшего дома оказались поумнее вашего. Никому из них не пришло в голову убивать и без того обреченного уже старика! Вас, что же, подвело терпение — двадцать пять лет вы терпели, а два дня потерпеть отказались, пока болезнь и старость не утянули бы на тот свет вашего мужа! Нет, вы возжелали, чтобы последние минуты его исполнились особой мукой! И после этого вы говорите о дружбе!.. Искренне вы признались мне — и надеетесь найти понимание, так я всё понял, понял даже то, чего вы сами, кажется, не разумеете: грех этот на душу вы взяли из-за мужчины, который обманул вас и подставил, бесчестно продал старику… Вот же бабья дурость.       Пока я говорил, она дрожащими руками схватила чашечку и сделала пару нетвердых шагов до кресла, куда и рухнула, словно подкошенная.Я не видел ее лица — она сидела ко мне спиной, молчала, но громко дышала, чуть ли не стенала, но и будто посмеивалась, поднесла ко рту чашечку и, судорожно вдыхая, сухо рыдая, отпила пару глотков.       — А ведь все родичи ваши, поди, давно догадались, оттого и не предостерегли вас от сегодняшней вакханалии, только подыгрывали вам — потому что вдруг обнаружили, что за способность в вас взросла — способность убить!.. И после этого, с кровью на руках, вы еще смеете приближаться ко мне! И помыкать мною прилюдно, будто я ваш лакей. Вы посчитали меня за глупца?! Или подумали, что мне будет всё равно — всё равно, что вы, женщина! — убили собственного мужа, хладнокровно и бездушно, в его же постели!..       Она сдавленно всхлипнула, ее плечи дёргались в беззвучных рыданиях как обломанные крылья бабочки.       — Я не желаю иметь с вами ничего общего, — заключил я, приоткрывая дверь, — молитесь своему дьяволу, только он вас спасёт от последствий, потому что я с этой минуты приложу все усилия, чтобы довести это дело до официального следствия! И присяжным будет плевать на прелесть ваших глазок.       Я мельком оглянулся через плечо и увидел, как она выронила чашку. Чашка разбилась вдребезги. Амалья дрожала от рыданий — и в тот миг я испытал мрачное удовлетворение инквизитора, выбившего раскаянье из своей жертвы.       Не впервой мне было сладостно это чувство.       Последним жестом я широко распахнул дверь, чеканно шагнул вон и громко её за собой захлопнул.       Шаг её неровен — вот-вот и оступится, и в нерешительности сцеплены руки. Только спина пряма, по привычке, но тяжёлая голова клонится задумчиво. Она крадётся чёрной кошкой, и оглядывается воровато, беспокойно. Она ещё не знает, что давно замечена и ступает всё ближе к западне.       Видит Бог, она и счастлива угодить в неё, хоть вздрагивает всем телом, когда настигает её оклик:       — Ну что же вы. Никто не гонит вас прочь. Или вам совсем невмочь быть с нами? Всем казалось, вы развлекались от души.       Она знает, что он уже за спиной, совсем рядом, и, верно, скалится, но смотрит — тревожно? Она глядит на него через плечо, и видит: тревожно.       — А что показалось вам?       Чиргин пожимает плечами.       — Кажусь обычно я сам. А вы, уж простите, как на ладони. Всё в ваших глазах да румяных щеках.       И щёки её тут же рдеют.        — Ну, и что же там — всё?       — Страх и тоска.       Аленька глядит с неприязнью.       — Кого ж мне бояться? Ужели тех всех, гадюк? Или, быть может, того, кто не даёт мне покоя и вовсе преследует?       Чиргин согласно кивает.       — То-то и верно, царевна: себя самоё.       Она мотает головой в негодовании.       — Подите. Чего вам!       — А я лишь желал вас проводить, — он легко улыбается, — так следует после танца, к маменьке ли, к подружкам, а может, к жениху?.. — и тут вновь тревожно: — Но вы всех презрели. На что вы решились, царевна?       — На что, да на то, о чём с вас спросу не требую!       — Но всё же позвольте вам удружить.       После колебания она поджимает губы, смотрит зло:       — Когда-то уже попытались. Желаете наверстать?       Он бледнеет столь явно, что она осекается, но взгляда, тяжёлого, гневного, не отводит. Он отвечает ей горьким молчанием. Его она кусает на губах, и наконец говорит даже в раздражении:       — Я вот вас виню, сверх меры виню, а вы ни слова в защиту. Ведь, и правда, что вы могли? К тому же, я пред вами живая. В толк не возьму только, с чего вы так этому рады. Ей-богу, ваша искренность меня донимает.       — Вы не понимаете, почему для меня радость, что вы живы?       — Было бы честнее, если бы вам было всё равно.       — Но я не знаю такой честности.       — Бросьте! Цинизм вам не чужд. Всё, что вы сделали тогда — посмеялись надо мной. Спасибо хоть на том, что пуще не позабавились, с дурочкой-то, что к двум пьяным мужикам в ночи пришла. Верно, после такого благородства я должна чтить вас за лучших людей! Но я так не думаю.       — И будете правы. Похуже ещё с огнём поискать. Впрочем, — он клонит голову и глядит с прищуром, — вы сюда и пришли с огнём. И очень желаете верить, что стоит спалить тут всё дотла.       — А вы, что же, масла подольёте? — она усмехается мрачно. — Ваш приятель ломался больше. Вы же с самого начала всем подыгрываете, всю эту мерзость подслащиваете. Вы запросто сошли за своего — ваша подруга знала, на кого положиться.       — А вы…       — А я и не знала, счастья попытала, да прогадала, так на что же обиду держать! — Аленька пожимает плечами. — Ну, Юрий Яковлич, на мировую?       Чиргин смотрит на неё пристально, так, что она огрызается:       — Да от вас не отделаешься!       — А вы и не желаете, — он улыбается. — Иначе давно б уже шли, куда задумали. Вот только вам туда совсем не хочется. А что мириться со мною затеяли — это была бы для меня радость большая, вот только скажите прямо, прощаете ли вы меня?       Аленька отводит взгляд.       — За что мне вас прощать-то, ей-богу.       — За то, на что обиду держите. За то, что… не уберёг. Но, позвольте, я ещё раз постараюсь.       Она видит, что он очень бледен и серьёзен, даже суров. И ей неловко, тесно в своей досаде, и она встряхивается вся, будто пытается высвободиться.       — Ну, будет вам. Видите, как получилось… Не случись того… я не оказалась бы здесь! Чудом то, что кажется худшим, оборачивается лучшим…       Тут он в нетерпении мотает головой.       — Так это, по-вашему, лучшее! А то, что та, другая… А то, что вам плохо здесь? Ведь вы так и ищете… Да, уж и тогда искали, вот и нарвались, я знаю, со мной так бывало не раз, и теперь здесь вам лишь хуже, а всё оттого, что вы ищете себе гибели!       Она прерывает яростно:       — Моё дело, чего я ищу. Сказать — ищу правды, а вы меня на смех подымите, а ваш приятель уж грозится на каторгу сослать, уж спасибо, люди добрые! Мне дела нет, как так вышло, что вы, постылые, тут оказались, и ещё вздумали, что в праве морали мне читать!       Он кротко слушает её, не отводя печального взгляда, и она вновь бессильно осекается, смотрит угрюмо. Он вздыхает и говорит:       — И всё же, мы здесь, как бы то ни было, и вам, кажется, придётся смириться. Кто так устроил?.. я верю, что Господь Бог, вы называйте всё досадной случайностью или жалкой судьбой, как вам по вкусу, но придётся нам как-то друг с другом быть, и я, право, признателен, что вы так несдержанны, иначе сколько можно экивоков…       — Перед вами я извиняться не стану!       — Я знаю.       — Так чего ж вам?..       — Прогуляемся в сад.       Аленька глядит на Чиргина в изумлении, и только. Он кратко усмехается, опускает взгляд.       — Нет? Тогда… пойдёмте, посмотрим закат. Вон оттуда он хорошо будет виден.       Она сама не верит себе, когда следует за ним чрез створчатые двери, в обитель книжных полок и высоких шкафов, седых от пыли. Над дверью — старая сабля, на полу — мягкий ковёр, у стены дубовый стол и глубокое кресло. А над всем — огромное окно, от стены до стены, с плетёной рамой; на стекле дрожат капли заходящего солнца.       Аленька не спеша проходит мимо полок, в сиреневой полутьме буквы сливаются в чёрную вязь. Она берёт самый увесистый том, чья обложка почти уже стёрта, и сам он столь ветхий, будто ждёт, как бы рассыпаться в прах в чьих-то любопытных руках. Впрочем, пролистнув пару страниц, Аленька весьма непочтительно откладывает книгу на стол.       Чиргин заглядывает с другой стороны:       — И чем вам не угодили коронованные мертвецы, царевна?       Аленька усмехается.       — Где ещё найдёшь больше лжи, чем в сочинении об истории? Как он воспевает их деяния подвигами… Много чести. Все эти власть имущие только мнят, что вершат дела Господни ради общего блага. Приобретают земли, строят храмы. И тут же, тоже на благо, видно, рубят головы и ссылают в монастыри наскучивших жён. И каждый придумывает о себе что угодно, лишь бы не предстать пред потомками в грязном исподнем. Но приходится!       — Предпочитаете сказки, царевна? Понимаю. Там выдумка не только дозволена, но так и вовсе узаконена.       — А по-моему, в сказках вся правда. Сразу ясно, кто злодей.       Чиргин глядит на неё искоса:       — А злодей, вестимо, тот, кто хочет смерти герою. Вот ведь, кажется, и в вашу грудь кто-то забил осиновый кол, в сажень кол-то, царевна, не меньше! — от его вальяжности уж ни следа — шаг ближе резвый и скорый, меж бровей — тревожная морщинка: — Вонзился, а вы и дышать не можете. Позвольте подсобить… — он сокращает последний шаг, а она всё же отшатывается, и он тут же замирает, говорит весело: — Ну-ну, я же к вам с голыми руками, глядите, ни ножа, ни камня не прячу, а вы, главное, дыхание задержите, раз, два-с, три-с, ну, маэстро, на бис!..       Чиргин вскидывает длинную руку, щёлкает пальцами, и от её корсажа отщепляется багряная лента. Аленька хмурится, трогает причёску — та, и без того уж ранее потревоженная, рассыпается по плечам, на что Аленька усмехается с пониманием — то-то она списала всё на слишком быстрый темп вальса…       — Ну, много же крови вам подпортили, — Чиргин тянет ленту на себя, а она всё не кончается, и он наматывает на кулак уже будто в скуке: — Глядите, вся скисла, — дергает напоследок, мнёт в ком. — Хватило же у вас наглости бурду такую предлагать на пробу местным кровопийцам!       — Да чтоб они вусмерть упились.       Голос её гудит чугунным звоном. Чиргин молвит тихо:       — Вам известно, царевна, что в сумерках распускается не только кружок шекспировской драмы, но и табак? Разыщем его меж прочих цветов… быть может, он под боком у маков… Для этого надо лишь сойти в ад.       — Вы хотели сказать, «в сад».       — Я говорю на вашем языке, царевна, коль вы противитесь поискам общего.       — Такая вот я противная.       — Быть может, вам противен я?       Она чуть бледнеет, ведь он очень серьёзен, но кривая его улыбка морочит ей голову.       — Мне противна ваша манера издеваться, — и на выдохе: — Ну зачем вы спели ту грустную песню?       Он в замешательстве от её негодования.       — Вы же просили!       — Да не того я просила!       — А, вы ждали визга и пляски! Любовных стонов до трясучки!       — Пусть бы так! Вы что, не сумели б? Разве вы не якшались с цыганами?       — Назовите пусть так, — улыбка его мрачна, в глазах — недобрый болотный огонёк. — Хоть они сделали больше: пригрели меня, вскормили, взрастили. Одарили меня сорочьей усмешкой, нечистою рукой и степным простором мысли. В конце концов, приучили выживать играючи и дали мне имя. «Чиргин» — так по-цыгански будут «звёзды».       — Вот как! Они что, выкрали вас?       — Увольте! — он смеется, и смех скрипит щебнем под колёсами повозки. — Мы ладно съехались, мирно спелись. Я мальчишкою сбежал, они меня приняли. С ними я всю юность свою исколесил, пока не застрял в Москве.       — Отчего вы сбежали?..       — От бабушки, — улыбка его — кривой порез вдоль белого лица. — Перинку мне лебяжьим пухом она не взбивала, потчевала блинками горелыми, вот я нос воротил, а там и убёг.       — И вы не желали вернуться?..       — Цыгане поили меня зеленым вином, и я забыл, куда мне возвращаться, а главное — зачем.       — Но сейчас-то вы вспомнили! Почему же…       — Видать, давно не пил. Потому и песню спел, как матушка моя ещё пела, а вам, строптивице, гляньте-ка, не по нраву пришлась! А поднесли б мне чарку, спел бы и не такое, а похлеще, пожутче, по-цыгански. Только проку? По вашей же указке доводить вас до исступления? Увольте, воздержусь.       — Уж лучше б визгу, стонов! Но нет, вы спели хуже, вы спели совсем грустно!       — Отчего же?       — Они ведь так и не встретятся.       — Отчего же?       — Оттого, что никто не живёт по сто лет. Столько они насчитали, через сто лет им свидеться.       — И что же?       — А то, что они умрут!       — И что же?       — Нет, это просто невыносимо!       — Да что же, царевна? Прежде умрут, потом встретятся.        — Но зачем же умирать? Почему нельзя здесь вот, сейчас!       Чиргин будто глубоко задумывается.       — Да как же… приходится, царевна. Такие уж издержки нашей натуры. Но зато после, Бог даст, будет не «сейчас», но «вечно», то есть «дальше», и притом — вместе.       Аленька замирает перед ним, голова, руки — ещё во гневе, но только взгляд — растерянный, даже испуганный.       — И с кем вы там встретитесь, чтоб дальше жить?.. — не выдерживает, больше не слушает, отступает, насильно улыбается, говорит теперь громко, ломко: — Ну-ну, а я вас раскусила! Не очень-то вы и скрываете: у вас есть дама сердца, — едва сдерживает улыбку.       Чиргин берёт с рукава карту дамы червей. На миг на лице его отражается подлинное изумление. Аленька смеётся:       — Не вы один тут ловкач! Папа и не такое умел. Я обмолвилась, что мыкались мы с балаганчиком? Папа носил лоскутный сюртук и шляпу с перьями, он зазывал и развлекал народ, пока другие артисты готовились. Он всем очень нравился, потому что был очень молодой и красивый, он улыбался так, что каждому казалось, будто улыбка эта для него одного, а голос у него был мощный, властный, что и на галёрке затихали, стоило ему заговорить. Он часто выводил и меня, прятал меня в потайной шкаф, а потом я появлялась в блестящем платье на другой стороне, каждый раз задыхалась, так быстро надо было бежать. А ещё мы разыгрывали антрепризу, как будто я принцесса, а ещё он носил меня на плечах. Больше всего я любила, когда он доставал крольчонка из шляпы, и сколько раз, а мне всё восторг. Я за этими крольчатами присматривала, прикармливала их, они мне друзьями были, только вот умирали все рано.       — Прикажете достать вам крольчонка?       Чиргин, необычайно взволнованный, порывисто приближается и заносит руку в картинном жесте; Аленька только грустно смеется и качает головой:       — Куда уж! Я его не удержу, он ускачет, да под кухаркин нож. Так вот, вкусная сегодня была птица! Никогда такой не едала, сочная, мягкая… а чай, ещё вчера летала.       Он перехватывает её пальцы.       — Что ж вы не пригрели её под своим крылышком?       Руку отдернула.       — Нет у меня крылышек. И не мне гнездо вить.       — Верно, чужие ворошить!..       Отпрянула.       — Занятно, царевна… Столь усердно вы гримасничаете вслед за своим дядюшкой! Прежде в вас не было такой злобы.       — Прежде меня не было здесь.       — Так это место вредно вашему нраву?       — Это дом моего отца.       — А панталоны — бабушки. Благо, хоть не моей.       Аленька переводит на Чиргина затуманившийся уже было высокой мыслью взгляд. Чиргин смотрит серьёзно с лицом угрюмым, и только левый глаз, иссечённый мягким отсветом заката, хитро щурится. Аленька, в негодовании, отворачивается к окну, смотрит в пол, после, мельком, на Чиргина, поджимает губы, борясь с румянцем, что залил щёки, тяжело дышит — и тут же смеется. Совсем глупо, по-девичьи прыскает, прикрыв рот, и в задорной уже суровости вскидывает голову с обвинением:       — И это говорит мне человек, пользующий чужие манишки.       — Мы с вами так и вовсе играем в маскарад: сколько лет этим лохмотьям, в которые мы облеклись?.. Так и пахнут тайной и тленом, — скалится он. — Мы все тут гости. Вот и мне перепало.       — Бросьте! Я тут хозяйка. Так должно, так будет, так правильно. Наконец, так захотел мой дед!       — А вы, так уж хотите?       Чиргин опирается рукой о подоконник, лбом прикладывается к стеклу, глядит вниз, где уже темень простёрлась по саду. Аленька долго молчит и прежде чем негромко сказать:       — Только одного хочу. Дознаться. Что сталось с папой? Кто виноват, что он умер, один и забытый? И почему они все о нём врут?       — Быть может, они не смогли бы жить с правдой.       — Не смогли бы. Дед вот не смог. Он от этого умер. От правды умер.       Аленька толкает створку окна. Пряный воздух позднего вечера захватывает их.       — Вы вот всё рвётесь в сад… Да что же, там нас ждёт благоухающий ад. Я поутру себе придумала, будто там должно непременно быть много маков. Разумеется, красных, непременно, красных, даже нет, алых, конечно. А что сон — забвение. Худшее, что можно вообразить — исчезнуть без следа, будто и не было тебя вовсе, испариться, не оставив после ни слова, ни дела, ни чувства, потерять всякую цену, попросту — сгинуть. Супротив вечной славы — отнюдь не терзание, не пытка, а лишь забвение. Чай, и в ледяном озере на самом дне (ведь так привиделось поэту?) есть утешение — в попранной гордыне. Имя Брута на все времена, но кому есть дело до праведнейшего из язычников, коль сгинул он в Лимбе?.. Вот и мне нет дела, нет дела — я все твержу, я будто счастлива… И перед смертью мы убедили его, что жил он в напраслину, и уже не имеет никакого весу, ничего святого — и мы с удовольствием его затоптали, а сегодня и сплясали, и, согласитесь же, так хорошо было, отрадно!.. Да вот только… Всё это… Всё это платье, и маки, и главное без слёз, с улыбкой, ведь так сильно хотелось, и вот свершилось, и… Говорите, гримасничаю. Да. Какая ж без радости улыбка — гнусная рожа.       — Вы себе льстите, царевна. Я видел рожи гнуснее.       Она даже не обижается, только хмурится, качает головой, сцепив руки, говорит быстро, и прорывается тоска:       — Нет, нет, вы пока не понимаете, не представляете всю гнусность… Я говорю вам прямо, гордо, да, говорю, как есть, как свершилось: вот так, без радости, без любви я ему улыбалась, напоследок усмехалась, а он, совсем слабый, вконец несчастный, еле руку ко мне протягивал и молил, молил… Сначала ещё на крик срывался, грозно будто, но померк, затух, и робко, тонко, жалко, просил: «Прости, прости!».       Судорожный вздох, потупленный взгляд, а рядом он всё смотрит в сад.       — Слабый, жалкий… Поверженный. Как давеча бушевал, как его все боялись — а теперь сам испугался, и этот испуг ему сердце сжал, а он на меня смотрит и умоляет, будто я его сердце под нож кладу… Я в тот миг это как увидела… Сердце-то больное, большое, но протухшее, серое, кровь загустела, клокочет гулко… А я ведь не думала, что у него оно есть, сердце-то. Не верила, не могла допустить, что… Что он совсем не такой, кому я руки не желала бы подать, а другой… И когда он меня за руку брал, я то дичилась, но порой… ластилась, да, ластилась! Говорил мне… «внученька»… Он же так запросто меня полюбил!..       Робкая улыбка, быстрый взгляд, губа закушена до крови. Он протягивает ей руку, чтоб отвлечь её, придержать, но она мотает головой, и звучит колко, горько:       — А я… видно, слишком хорошо приготовилась его ненавидеть. И вот, под конец, тянется ко мне, а я чуть дальше руку положу, он же слабый совсем, не дотягивается. Просит. А мне просто быть рядом невмочь, но как иначе! И зачем-то он заговорил о нём, зовёт его, просит, молит… благодарит за меня. А я уже… себя не помню. В висках стучит — слова, слова, заклятье злобы. Руку совсем убрала. А он просит, просит, просит прощения, но я, я…       Аленька поднимает глаза, исполненные мукой, и видит такой же взгляд напротив: встревоженный, ясный, до рези ясный.       — Я даже последнего глотка ему не поднесла. Во всём ему отказала.

«Расплеталася коса русая, Выплеталася лента алая, Лента алая, ярославская; Распаялся мой золот перстень, Выкатился дорогой камень: Атаману быть застреленому, Есаулу быть поиману, Добрым молодцам быть повешенным, А и мне ли, красной девушке, Во тюрьме сидеть, во неволюшке; А за то, про то красной девушке, — Что пятнадцати лет на разбой пошла, Я шестнадцати лет души губила, Я зарезала парня белокурого, Из белой груди сердце вынула. На ножу сердце встропахнулося, А и я, млада, усмехнулася!»

      У наших комнат я опомнился — не нашёл ключа. И зачем Чиргин постоянно придерживает его при себе, будучи способным проникнуть за любую дверь, пусть бы к ней был приставлен царский караул? И снова куда-то запропастился. Потащился, небось, со всеми, и дальше предаваться утехам, а мне нужно было бы переговорить с ним. Хоть кто-нибудь нужен был мне, чтоб выслушал меня.       Необходимо было расставить всё на свои места и определиться, что делать дальше — кому-то из нас следовало ехать за властями, поскольку в своих действиях я был уверен, пусть старался не думать о той досадной вспышке гнева, в которой я, возможно, преждевременно предъявил своё обвинение. С другой стороны действие это возымело — вряд ли Амалья после такого потрясения предпримет что-то серьёзное, разве что в отчаяньи доведёт себя до истерики… Меньшее, с чего она могла бы начать свой путь покаяния.       Я не стремился привлекать ко всему этому происшествию излишнее внимание. Я рассчитывал, что Амалья в силу женской гордости умолчит о причине своего расстройства, и вместе с тем не совершит какой опрометчивости в экзальтации, — но всё же поторопиться стоило, и я решительно искал Чиргина. Дом до странности затих. Но стоял уж не камнем бездыханным, могильным, — а насыщенный сумеречным ветром, согретый теплом ускользнувшего солнца, и в воздухе тихонько звенел перелив давешней эйфории.       Очередную дверь я толкнул уже бесцеремонно, разочарованный прежними тщетными поисками, но тут же понял, что нарушил чьё-то уединение: я замедлил шаг под тяжестью секунды, в которой не прозвучали вовремя удержанные слова тех двоих, которых с изумлением я обнаружил пред собою.       Чиргин и Аленька оглянулись на меня в поспешности, будто стремясь скрыть, что я нарушил их сокровенный разговор. Но я не хотел церемониться; не было ничего важнее моего дела. Я и не заметил, отчего в глазах Аленьки застыли слёзы, а Чиргин необычайно бледен.       — Ах, Гриша!.. — воскликнул он прежде, порывисто вскинув руки, устремился мне навстречу. Такую манеру, громкую, размашистую, громкую, он приобретал, когда хотел затоптать хрупкость пробившихся переживаний, но я сухо оборвал:       — Надо переговорить.       И хмуро оглянулся, однако уже не увидел Аленьки. Обернувшись, я успел заметить лишь шлейф платья, ускользнувший за дверь. Чиргин, проводив её тревожным взглядом, тоже поспешил заговорить, тихо и внятно:        — Всё меняется, я только что узнал… — он осёкся, вглядываясь в меня. — Позволь, ты будто спасся с тонущего корабля; на тебе очень озабоченное лицо, которое не предвещает ничего хорошего…       Он похлопал меня по плечу, а я вскинулся, досадуя на его шутки, и встретился с ним взглядом… Его глаза оказались такого же исступлённого оттенка, что и у Амальи, и я невольно отшатнулся, а он удержал меня за плечо, но как-то робко, изумившись моему отторжению. Я тут же устыдился, всё ещё не в силах отогнать морок, а он спешил что-то сказать, но тут дверь распахнулась.       На пороге стоял Борис. Белый как полотно.       — Ах, это вы, — произнёс он как-то потерянно и замолчал. Я нахмурился и огрызнулся:       — Что ещё?       Борис молчал. Казалось, на белом его лице жили только глаза, и те — горели. Я почувствовал, как похолодела рука Чиргина на моём плече.       Борис сказал без единого чувства:       — Там Амалья. Она мёртвая.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.