ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Среда I

Настройки текста
Примечания:
      Высушенный, на ватных ногах, я добрался до наших комнат. Более позорного отступления я в жизни ещё не совершал. Видимо, судьба издевалась и желала окончательно унизить меня: я наткнулся на запертую дверь, а ключей в кармане не обнаружил. По хмелю меня пробрал смешной ужас: кабы не застали меня в столь глупом положении, и я вознамерился переночевать хоть в нише за ковром, лишь бы не быть замеченным никем… Даже прохлаждающимся фамильным призраком, за которого я едва не принял Чиргина — он бесшумно распахнул дверь и вот стоял на пороге, слега покачиваясь на носках, ещё чернее темноты, неуловимый дух, он скалил зубы и тыкал пальцем:       — Недурственная засада, Копейкин!       — Я, видимо, потерял ключи.       — Как и невинность? Ой ли, голубчик!       Чиргин подвалился вплотную, а я подумал, какой же дрянью, верно, несет от меня. Чиргин ухмыльнулся и хлопнул меня по боку:       — Признаться, я полагал ждать тебя лишь к утру.       — Промашка, Юрий Яковлич. Переоценил прыткость провинциальных вдов и недооценил выдержку ветеранов туркестанской кампании.       — Стратегический гений безоговорочно принадлежит тебе, Гриша, — скалился Чиргин и в презрительной учтивости приглашал меня пройти в комнаты. — Я же на короткой ноге с тактикой.       Он чесал языком и веселился, я же без сил опустился на кровать и мрачно наблюдал за тем, как он расхаживает по комнате и машет отвязанным галстуком. Я боролся с желанием задать ему хорошенькую трёпку и повалиться спать. На деле же я сидел сиднем, не в силах шевельнуться. Тут передо мной возникло насмешливое лицо Чиргина:       — Ну, что же нашептала тебе веселая вдовушка…        — Черта с два, Чиргин!       Я вспыхнул, отвернулся от мерцающих фосфорических глаз. Раздражение захлестнуло меня; я потянулся ослабить галстук, но не обнаружил его вовсе, как и воротничок, и мне вконец подурнело; из брюк я достал спички, но портсигара не нашёл.       К чести Юрия Яковлича, он предложил мне свой.       Я его отшвырнул.       — Какого чёрта, Юра? Я ведь женатый человек, зачем ты всё это устроил!       Он на миг посерьезнел, но тут же прикрылся усмешкой:       — А чего стоит твоя верность без искуса?       — Подлец. Кто тебя заместо Господа Бога-то поставил?       — Причём тут Господь Бог? Ты, разве, не мог уйти, когда вздумается? Или это я тебя держал?       Он был прав, но я злился. Подобрал портсигар, выудил папиросу, закусил.       — Гнусность, — наконец выдавил я, закуривая. — Ничего такого не было, но… Чёрта с два! Тело ее супруга еще не погребено, а… Да, впрочем, при живом муже вряд ли что-то её обуздывало…       «Презирай, презирай меня, я вся пред тобой…»       Я осекся. То были не мои тайны и не мои грехи. Более того, добыл я их способом бесчестным и подлым. Для полного падения оставалось выложить их, как на разделочную доску, на суд третьего лица, отринув последнее уважение, пусть Амалья заслуживала его в последнюю очередь.       Чиргин взмахнул рукой и в нетерпении воскликнул сердито:       — О, тебе неприятна подобная роль и ее издержки! Как же, ты, Григорий Алексеич — совершенно положительный человек. Тебе стыдно не оттого, что ты проник в чужую тайну, а оттого, что она грязна и мерзка, и в ней ты измарался!       Я не сразу почувствовал боль — ногтем оттянул заусенец, и кожа порвалась. Я поднес руку к лицу, наблюдая, как вьется тонкая багряная змейка по пальцу. Я приучил себя держать руки в чистоте: ухоженность — первейшее мерило допуска в цивилизованный мир (где надлежит сражаться за лишнюю копейку, а не за жизнь товарища — это оставьте дикой степи), — но ни за семь лет честного существования, ни за год супружества не разрыхлели, не размягчились мозоли, шрамы и ожоги — то ли дело перехватывать пламенеющее дуло или леденящий клинок.       — Это театр, Гриша, — продолжал Чиргин, смотрел на меня встревожено. — Только актеры в панике позабыли свой текст, ведь режиссер отказал им в читке сценария. Он открыл им простор для импровизации, но они заключены в своих амплуа. У кого достанет смелости и безрассудства выйти за рамки образа и выказать человечность, столь уязвимую и неприятную зрителю?.. Кажется, Амалья первой пошла на этот риск, излив тебе душу. В театре это неприемлемо. А паршивых актеров гонят взашей.       Я прикрыл глаза и скупо обронил:       — Она никогда и не притворялась. Никогда не скрывала, что ей претит этот дом, этот брак, люди вокруг… Даже ненависти к собственной дочери не стыдилась, — я прижал ранку и заговорил сухо: — Она нажила ребенка до брака. И вышла за старика, будучи уже в положении. Притом, она не была знакома с ним прежде. Она нездешняя. Сюда ее прислали к тетке, как раз тогда, когда она оказалась… в затруднении.       — Верно, старик заприметил её и… — Чиргин пожал плечами, — получил что хотел.       — Хватит, — рявкнул я. Он ничуть не оскорбился, лишь презрительно вскинул бровь. — Не было в доме людей, более далёких друг от друга, чем они.       — Отчего же, — скривился Чиргин. — Ты наблюдал их отношения нынче, измотанных, измученных друг другом людей, на тебя, молодожена, это произвело гнетущее впечатление и вызвало отторжение. Но не забывай, они всё же были друг другу мужем и женой четверть века!.. Изрядный срок, под конец которого желание прикончить супруга весьма естественно, — он издал смешок в мороке злобного веселья.       — Благодарю, ты меня просвещаешь, — огрызнулся я. — Как бы то ни было, план ее удался, и старик до последнего считал Савину за свою кровь… Вот же... — покачал я головой. — Столь постыдное положение, а она растрепала свою тайну мне, первому встречному, так запросто!       — Амалья только рада потерять голову — это легко, та и так пуста, — сказал Чиргин. — Ее беспечность может оказаться губительной, только и всего. Даже туманные намеки могут стать жестоким оружием. Людям этого круга, чтобы выживать, не нужно рыть землю и тянуть жилу — у них в ходу искусство лжи, интриг и козней. И кому надо, тот найдет лазейку, чтобы использовать даже обрывок слуха против беззащитной женщины, оставшейся без покровительства мужа, и юной девушки, которая попросту не понимает, как устроен этот мир.       Я смотрел в окно, в мягкую тень леса, слушал стрекот ночных птиц и на миг вообразил юную деву, босиком ступающую по сочной траве, в белом одеянии скользящую меж вековых деревьев. В чем была ее вина, за что обречена на неприкаянность?.. Лишенная ласки и родительской опеки, она прижилась под раскидистыми кронами и щебетала по-птичьи, удочеренная самой природой. Уж неземная, она оставалась помехой людям жестоким и жадным, и к чему был этот нелепый брак, если девочка так и виделась «затруднением», но уж не одной только матери…       — Амалья… — заговорил я, — то упивалась воспоминаниями, как она ждала этого брака, как уповала на него и не верила своему счастью, то поносила на чем свет стоит своего мужа. Твердила, что ее обманули, воспользовались ее чувствами, и заключили «гнусную сделку» против ее разумения и воли. Но ведь если бы сам старик того не захотел, ничего бы не случилось. Его первая жена только что умерла, разрешившись Макаром — вероятно, он желал найти мать для ребёнка.       — Какая-то бедняцкая логика, дружище, — фыркнул Чиргин. — Разве старик, при всём своём влияния и богатстве, не мог подобрать себе наложницу под стать?.. А нужно было бы — нанял б хоть батальон нянек, — отмахнулся Чиргин. — Или, думаешь, было мало охотниц обделать партию из более… подобающих семей? Ты озлобился и хочешь думать, что раз кровь голубая, то не нужно сердце, чтобы ее качать. Как по мне, единственное оправдание этого неразумного брака — человеческое чувство. Ей-ей, старик попросту влюбился в безродную девицу, сжил со свету свою стареющую жену и поспешил свести свою мелкую страсть в завет перед Богом и людьми.       — Да оставишь ты эту мерзость или нет? Ты бесконечно смешон, пытаясь везде и всюду приплести нежные чувства!       — Зачем же непременно нежные, — пожал плечами Чиргин. — Страсти обыкновенно грубы. Бесприданница, деревенщина, к тому же, порченая, а он взял её за себя, ещё не отгоревав по прежней жене. Отчего, как не из чувства?       — Да он всегда считал её пустым местом! — воскликнул я. — И до свадьбы они виделись лишь раз, старик мельком взглянул на нее, высказал согласие, и через месяц они уже венчались. Это договор, сделка, а не кипение страстей. Амалья не раз повторяла, что он никогда её не любил… да и не ненавидел. Скорее, попросту презирал. Она говорила, что весь дом и хозяин его были одержимы памятью о прежней хозяйке — и Амалья никогда не стала на её место — он не допустил.       Чиргин призадумался.       — Что же, как скажешь, поверю, что старик был сильно привязан к первой жене. И хоть это не исключает низменной страсти к другой женщине, но тебе Амалья в том не призналась — видно, такого и не было. А раз ни она, ни он не стремились к этому браку, но союз всё же был заключён вопреки всему, вывод может быть один: в этой пьесе есть еще действующее лицо…       «Как можно было думать на старика, будто его корысть!..»       Я пожал плечами.       — Несомненно, родня Амальи выказала немалое рвение, чтобы устроить судьбу пропащей девушки. Припоминаю, что Зыков спьяну выболтал. Он увидел в этом браке возможности для собственного устройства. Вот он и корит себя, что-де сестру продал за свои амбиции.       — Брось, стал бы Бестов обращать внимание на потуги каких-то свинопасов… Нет, если кто и оказал влияние на старика, то это был тот, кому он доверял. На кого вынужден был положиться. Амалью за язык не тяни, — продолжал Чиргин, — как только она не намекает на их близость с Борисом. Она не покидала дома после замужества, а он, напротив, вечно в разъездах, — значит, они познакомились до того…       — Что можно утверждать на основании каких-то грязных сплетен! — воскликнул я. — Не в моих правилах порочить имя женщины, какой бы порочной она ни была!        «…Я действительно была влюблена, а потому… обманывалась столь сладко!.. Я даже и не думала на старика…»       — Ежели тебе неочевидно, что между ними, то ты попросту слепец, и прикрываться филистерством тут малодушно, — отмахнулся Чиргин. — Или ты не понял, что сегодня стал жалкой заменой тому, о ком она льёт слёзы? Да если б ты обнаружил доказательство их связи, что удовлетворило бы твои претензии ищейки, глядишь, первым затрубил бы на всю округу о мерзостном их грехе да соорудил бы костер. Так что не строй-ка из себя щепетильность. Чем больше мы знаем об этих людях, тем вернее сможем прежде всего не виновного указать — а огородить от клеветы невинных.       — Я работаю с фактами, — рыкнул я. — С фактами, а не с домыслами.       — Всякий факт когда-то был всего лишь жалким домыслом, а самые гениальные мысли зачастую приходят в пьяном бреду, — пожал он плечами. — Оказывается, больной этот брак свершился по воли третьего лица, злой воли, извращенной. По воле человека, для которого не свята ни вдовская скорбь, ни девичья невинность. Посмотри на него — обыгрывает очередной гамбит. И главное его оружие, опять, как и в тот раз, — неведение положившейся на него женщины.       — А, ты про нашу самозванку, — я устало потёр глаза. — Она тебе о чём-то проговорилась?       — Её зовут Александрой.       Так удивительно звучало её имя в его устах. Он глядел очень взволнованно и будто бы оскорбился.       — Она ничего мне не говорила, но это очевидно, что он её держит на привязи. Помнишь, что возница сказал? Это Борис привёз её в дом. И не он ли был тем «дядей», который искал с ней встречи тогда! Как и когда они всё-таки встретились — та ещё тайна, но это он, а не безумный старик, её приголубил, пёрышки пригладил. А она ему в рот смотрит, — добавил он резко. — Вот только он скормит её тебе без колебаний, как только почувствует, что ты прищемил ему хвост!       Батюшки, да в его глазах я чуть ли не последний мерзавец! Но я уже был не в силах вновь с ним препираться. Пусть воображает, что хочет. Я мотнул головой.       — Пока его хвост, пусть крайне подозрителен, но ничем передо мной не провинился. То, что он не настолько враждебен к нашей музыкантше, как Лидия и Севастьян, ещё не доказывает, что он с ней как-то особенно близок. Сегодня он вмешался в наш разговор как сделал бы любой порядочный мужчина, услышав, что притесняют женщину. Всё прочее — твои домыслы. И пускай он причастен к устройству того нелепого брака старика с Амальей, но к чему вообще копаться в том, что было так давно! Накануне смерти старика меж супругами не было согласия — вот что нам важно. А сколько раз вспышка ярости даже меж преданными друг другу людьми ведет к непоправимому… Сколько раз мне приходилось выезжать на места такого вот нелепого кровопролитья: под горячую руку попала жена, стал жертвой ревности муж… И всё, кипятком в лицо, молотком по затылку. И не нужно воссоздавать их первое свидание, чтобы разобраться, кто виновен. Так и здесь — случилось, и все тут, с чем дело и имеем.       — Как можно разобраться в настоящем, не понимая прошлого! — Чиргин широким шагом подлетел к окну, обрушил кулак на раму. — Старик совершил необъяснимый поступок, но на все найдется причина, а покуда мы не выискали ее, как можем обсуждать последствия! Заметь, произошло это двадцать пять лет назад. Роковая отметина для этой семьи. Сколько потрясений настигло тогда этот дом, и появление здесь Амальи с чужим ребенком под сердцем — один из существенных эпизодов всей драмы… Или уже пора определить сей жанр как трагедию?..       — Пора перестать пороть горячку! — я порывисто подошел к нему, и на миг мне пришла картина, как я пытаюсь загнать обратно в клетку взбесившуюся птицу, что рвет воздух когтями и грозно щелкает клювом у моих глаз. — Ты забываешься, Юра, это не подмостки, а настоящая жизнь, — я схватил его за предплечье и потянул вниз, будто надеясь сломить запал его мысли. — Люди горазды на глупости, и бессмысленно искать подоплеку в каждом опрометчивом поступке…       — Даже самый бездумный шаг порожден мыслью или чувством, пусть кратким на тот миг — но и его корень уходит далеко вглубь человеческих привязанностей, понятий о мире, отношений с ближними… Я твержу тебе — «двадцать пять лет назад», — тебе кажется это смехотворным, но и ты хромаешь оттого, что в детстве свалился с лошади!.. И лошадей не любишь также, хоть умом понимаешь их несомненную пользу — но в сердце у тебя глубокая неприязнь, которой ты стыдишься потому, что признание ее будет признанием твоей слабости.       Я отнял руку.       — Да, Юра. Слабости, — я поджал губы. — Лошади полезны, мой страх — вреден и неразумен. Много же я услужу себе, потакая ему.       Я отвернулся, нелепо ударив по воздуху рукой, лишившись на миг опоры. Я приучил себя обходиться без трости, что требовало постоянного усилия, но в минуты смятения мой недуг прорывался секундной неуклюжестью. А тут еще заныло под лопаткой, и я дошел до стола, но лишь оперся на него — садиться было непозволительно.       — Какая бы история ни произошла между ними, пусть даже грязная и постыдная, она никак не объяснит, почему смертельно больной убит в собственной постели. Ни Амалья, ни Борис не получают что-то особенное с того, что старик умер на пару часов раньше. И если ты намекаешь на какие-то давние обиды, которыми они вооружились, чтобы не дать старику спокойно испустить дух, то мне нужно оснований больше, чтобы обвинять их.       — Но ведь я совсем не хочу, чтобы ты вообще их обвинял!       Я и не оглянулся на него, прикрыл глаза…       — Так чего ж ты от меня хочешь…       Я дотянулся до тетради, чтобы хоть как-то избежать очередного бессмысленного спора и дополнить мои записи новыми сведениями, как она сама раскрылась предо мною чистым нутром.       Дрогнувшей рукой я схватил ее, перелистнул на начало, в конец, и похолодел.       — Ну и куда, — ледяным голосом процедил я, — куда ты дел мои конспекты!       — Съел на ужин, — каркнул Чиргин и оказался подле. — Что случилось?       — Мои записи, — дрожа от ярости, повторял я, — чёрт возьми, все пропали! Листы вырваны!       Я обернулся к нему, а он смотрел на меня с дурной улыбкой, пусть хмурился, но в глазах сверкали угольки веселья, и жуткое предчувствие скрутило меня.       Я бросился за саквояжем…       — Чёрт! — я вытряс его верх дном и шарил по полу, разбрасывая вещи, как слепец. Наконец унялся, замер. — Отрава пропала. Обе склянки.       Чиргин опустился рядом на колени.       — Я был здесь весь вечер, — сказал он. — И дверь запер…       — Войти мог всякий, у кого ключ есть… — отмахнулся я.       — Но я…       Тут он осёкся. Я пристально поглядел на него.       — Знаешь, Гриша… я… Я, кажется, на полчасика прилег отдохнуть. Я, знаешь... Так сегодня устал.       — Обкололся, собака.       Я отвернулся. Нечего было и говорить, но сорвалось. Я выругался, пнул саквояж и отошёл к окну. Самое страшное было то, что он молчал. Я достал папиросу, но курить не мог.       — Прости, — сказал он. Я закусил папиросу. Это его «прости» поперёк горла. А он ещё повторил совсем тихо, глухо: — Я так сегодня устал...       Я не мог найти силы на него посмотреть. Все эти дни я запрещал себе даже думать, насколько на самом деле всё плачевно. И сейчас мне было проще на него злиться и обвинять, чем всерьёз тревожиться и принимать какие-то меры...       А он зачем-то подошёл ко мне и тронул меня за плечо в тот миг, когда в моё сердце закралась тёмная мысль. Я резко обернулся. Он всё понял и отпрянул.       — Ты… да ты мне не веришь.       Он даже не спрашивал.       — Гриша!.. Ты… ты решил, это я всё подстроил. Всё выкрал, перепрятал. Голову тебе морочу.       Я прикусил губу, не сводя с него глаз. Ответил не сразу, но пришлось:       — Ты ведь против. Против всего, что я здесь делаю. Ты ведь не хочешь, чтобы… Да как я могу на тебя положиться!       Он смотрел на меня, бледный, растерянный. Так всегда выглядят люди, когда встречают смертельный удар.       — Я лишь… не хочу, чтобы это заходило так далеко, — сказал он наконец.       — Куда уж дальше, — мы помолчали. — Всегда приходится выбирать сторону, Юра.       Он долго смотрел на меня, и взгляд его разъедала пустота.       — Я ничего не брал.       Я склонил голову на бок. Сказать «верю» я так и не смог.       Его презрение ко мне стало тем очевидней, когда наутро меня разбудил Трофим, чье морозное приветствие взбудоражило меня получше ушата ледяной воды, хоть похмелье настигло меня дичайшее. Комната Чиргина уже пустовала, и я, понукаемый вялым стыдом за ночное поражение, поплелся в трапезную.       Давеча в запале я бравировал, что-де с утра возьму быка за рога, припру Бестовых к стенке, объявлю о моём долге и потребую именем закона привести врача, чтобы тот осмотрел тело и вынес вердикт, что пресек бы всякое противление следствию, но Чиргин явно оставил меня один на один с дерзким замыслом, и отчего-то я чувствовал себя последней скотиной. Подкосило меня то смертельное разочарование, которое пронзило его насквозь, стоило ему догадаться о том, что я так и не смог выразить словами — всполох недоверия к нему, самому близкому человеку. Объятый сомнениями и желая разговора, я искал его и пытался понять, что же предпринять.       Уже в дверях на меня обрушились подробности минувшей ночи. Мне захотелось выбежать вон и уехать прочь. Скорее небо обрушится, нежели Амалья Бестова упустит шанс посмаковать свои свершения. И мне уготована самая постыдная участь. И где это видано, чтобы мужчина выходил опороченным из женских покоев!..       Но трапезная расставила всё по своим местам, призвав к молчаливому трепету пред главным:       На столе высился тяжелый черный гроб. Во гробу покоился старик Бестов, полупрозрачный, пошедший темными пятнами; белые космы уложили, всклоченную бороду подстригли и причесали. Лицо, что запомнилось мне искаженным яростью, затихло, закостенело в горькой печали.       Позже Чиргин огорченно шепнул мне, что разочаровался скучностью подачи виновника торжества: понадеялся, будто покойника облачат в королевскую мантию.       — Григорий Алексеевич, — тихий, бесцветный голос окликнул меня, и я увидел Лидию, застывшую у окна. Подле околачивался Чиргин, на редкость тихий и скромный. Я поприветствовал её, отмечая, как усталость выбелила ее лицо. Негромко она продолжала: — Мы ждем священника. Отпевание пройдёт в нашей часовне. Ни в коем случае не настаиваю, чтобы вы присоединились к нам, господа… Дело семейное, а покойного вы чуть знали, и знакомство едва ли вышло приятным.       — Бросьте, Лида, — резко пресек Чиргин. — Не для того ли я здесь, чтобы не отступать от вас в самую трудную минуту!       — Кто сказал вам, что эта минута будет трудной? — она сказала это быстро, почти беззвучно, и глаза ее остекленели. На миг она зажмурилась и столь же равнодушно добавила: — Разумеется, печально…       — А я не сказал, что минута эта печальна, — также негромко и кратко сказал Чиргин, не сводя с нее пристального взгляда, что мне стало неловко. — Но тем и труднее.       Я кашлянул и коротко перекрестился над гробом.       — Ох! Вот и плакальщица сыскалась!       Громкий возглас, щелканье каблучков, трескот ненужных слов: Амалья ворвалась в глухое наше молчание вихрем сумятицы и вмиг вцепилась в мой локоть — спасибо и на том, что хоть сменила свой яркий наряд на чёрное.       — Вы присоединитесь к процессии, господа! Ах, какая прелесть, что у нас есть на кого положиться в столь горестное для нашей семьи время! Наших-то мужчинок не хватит, чтоб гроб нести, а тут ваши молодецкие плечи…       — С готовностью, Амалья Петровна, — откликнулся Чиргин. — Я привычен, мне не раз приходилось…       Уже несколько лет как Чиргин подвизался на кладбище при Духовской церкви: под Троицу помогал хоронить бездомных, которых сотнями свозили туда. Как совпало, что и в этой семье похороны устроились на эти дни?       — Как знать, — говорил Чиргин Амалье и сердечно пожимал ей ручку, сочетая в этом движении и скорбную почтительность, и оскорбительную горячность, — бывает, именно горе разрешает давние ссоры и объединяет обиженных и обидчиков…       — Священник еще не явился, Юра, — обрубила Лидия. — Не отнимайте у батюшки хлеб — ему будет, чем нас развлечь.       — Ну что ты, Лида, собачишься! — воскликнула Амалья, от души пожимая Чиргину руку. — Разумеется, мы нуждаемся в вашем обществе, голубчики мои!.. Я обещаю вам отменные поминки, а потом… Наконец-то мы распахнем двери в большую залу!..       — Полноте, к чему… — задохнулась Лидия.       — Как же к чему, милочка, так ведь там палисандровый паркет и рояль!.. Жаль, никто не играет на той же скрипке, уже был бы дуэт, но да мы узким кругом, спляшем и под рояль…       — Позвольте, «спляшем»?.. — губы Лидии побелели.       — Да-да, прелестно, что вы согласились нести гроб, — верещала Амалья и трепала Чиргина по локтю, впрочем, задорно поглядывая на меня; я поспешил отвести взгляд и уставился на иссохшие руки покойника. — Ах, а потом банкет, танцы, рояль, цветы… Послать, что ли, эту девчонку, чтобы цветов нарвала… Хоть какая-то будет от нее польза! Кухарка уже здесь? Справлюсь об очередности блюд…       — Верно, я переусердствовала, проследив за всем заранее, — процедила Лидия.       — Вы все уладили, милочка?       — Мне сделалось грустно от мысли, что на вас все эти хлопоты, когда вы вся объятая вдовьей скорбью…       — Ах, — улыбка Амальи ничуть не увяла, только зубки блеснули и глазки сверкнули, когда она тронула Лидию за рукав: — Вы своей заботой, дорогуша, даете мне время пораздумать о супружеской моей жизни, что ли? Так вот я думаю, что с вашей стороны любезно будет исполнить нам сегодня вальс.       — Вы скорбите, Амалья Петровна, — не выдержал я, не заботясь, сколь резко и зло прозвучат мои слова: — Собрались достойно проводить мужа в последний путь!       Она посмотрела на меня с интересом и негромко сказала:       — О да, Григорий Алексеич.        Суетность вмиг покинула ее, когда она степенно подошла ко гробу и положила руку на борт, провела по батистовой обивке, поправила край савана, чуть коснувшись рук покойного.       — Провожаю навстречу возлюбленной его супруге, он так этого ждал все эти годы. Расстанемся без сожалений — тем слаще наше взаимное облегчение.       В задумчивости она отщипнула цветочек сирени со свежей изломанной ветки, что приложили к гробу, потерла пальцами, принюхалась и, окрыленная писком аромата, вышла вон.       Чиргин обернулся к Лидии, а она отозвалась на его жест скорее, чем если бы намеревалась скрыть свое удовлетворение оказанным ей вниманием. Я совсем сник, почувствовав себя лишним. До сих пор у меня в голове не укладывалось, как это Лидия Геннадьевна поощряла вольности моего друга, но признал, что в общении с этой дамой, воплощением благородства, тот Чиргин, которого я изучил в мельчайших подробностях и знал как облупленного, уступал место иной натуре, неокрепшей, но некогда старательно вылепленной не устремлением самого Юрия Яковлича, но усердием властной руки личности деспотической, в чьем распоряжении некогда оказался столь податливый материал, как потерянная детская душа. Тогда-то в его и пронзили этим стальным стержнем пристойного лицемерия, двуличной порядочности, неукоснительных манер и особого даже тембра голоса, подкупающего своей отрешенностью. Лидия Геннадьевна в эти минуты не могла не признавать в нем отголосок прошлой жизни, света, у которого ее отняли и заперли здесь. Чиргин, каким он себя создал, отвергал это и презирал, но для княгини Бестовой обращался к тому, что некогда силой в него закладывали, и Лидия упивалась этим обманом, что для нее был живительнее воздуха.       В этом не было ни малейшей необходимости, если только не скрывался за тем коварный умысел. Но я слишком хорошо знал Чиргина: он подыгрывал этой женщине только потому, что ей того хотелось, и он сделался готов развлекать ее даже над гробом человека, которого жена обманывала еще до брака.       Я угрюмо направился к неприметной двери в углу, желая уйти от роли нежеланного свидетеля неуместной сердечности; разбухшая створка с глухим скрипом отсекла меня от простора и холода трапезной и неловкости, которая сковала меня от лицезрения того фарса. Но вместе с волной распаренного воздуха кухни на меня нахлынули отголоски вольных, переливчатых речей, которые могут вести лишь очень близкие, равные люди в минуту укромного уединения.

Жил князь Роман Васильевич. И стават-то по утру-ту по раннему, Он пошел во чисто поле гулятися, Он со Марьей-то со Юрьевной.

       — … Вот и надорвете сегодня животы, — кухарка постукивала ложкой по котлу. — Хозяин позвал меня к себе в воскресный день и строго наказал, чтобы на его поминках был пир горой. Так и сказал: «Закорми их всех досмерти, Липонька».       — Мы голодны, Липонька, — весело отвечал Борис Кондратьич. Он запросто расположился за высоким столом и хрустел гренком, корочки кидал Йозику, что приплясывал подле. — И знаешь, на какое бы блюдо все налетели, позабыв ножи и вилки, впились бы зубами и даже косточки б сглодали? — не дожидаясь ее ответа, Борис пояснил: — «Бестов в тесте». Или нет: «Корней и корнишоны».       — Всегда был ты горазд на всякие непристойные разговоры, Боря… — пожурила она его, но без малейшей досады.       Потрясенный, я на миг потерял самообладание и чуть не уронил с полки какой-то горшок, но вовремя спохватился и остался незамеченным: барин и служанка продолжали свой непринужденный разговор, и Борис принимал как должное оглушительную дерзость кухарки, более того — поощрял ее своим вниманием к каждой фразе, слушая кротко и отзывчиво, как принято слушать мать или сестру.       — Смерть, моя дорогая Липонька, представляет куда больший интерес, чем какие-то там мирские радости. Ибо она — торжество.       — Видимо, хозяин полагал то же, — ничуть не смутившись, пожала плечами кухарка. — И чур меня, если не заранее видел всю свистопляску, которую вы устроите на его костях… Только Сеша скорбит…       — Сеша всегда был уверен, что единственный из всех нас, неблагодарных, любит своего папашу. Наконец-то он получил подтверждение! А мы и не посягаем.       Липонька поджала губы:       — Так-то оно так… А только преданность вот сейчас подтверждается, в первые сорок дней, когда участь души определяется. Тут не наша скорбь важна, а прежде наша помощь душе-то, ей сейчас потруднее нашего приходится. С вас-то и вправду нечего взять, а Сеша тоже хорош, хоть бы псалтирь над отцом почитал, но черт знает, какую думу он думал, когда над гробом ночами стоял…       — Наконец-то достойное ложе для Корнея, — отозвался Борис, — видит Бог, он желал бы разделить его ещё четверть века назад со своей возлюбленной Ирис. И зачем мы ему не позволили, Липонька?       Старушка печально покачала головой.       — А как же детки? Ладно старшенькие, но малютка новорожденный? Как бы он их всех оставил…       Она замялась. Борис клацнул зубами.       — Ну, говори. Как бы он их всех оставил на меня?       — Боря, твой брат…       — Мой брат мёртв, — резко оборвал Борис и отставил чашку. — Тебя разве не пригласили на похороны? — в его голосе, несмотря на доброжелательное выражение лица, слышались нотки лютой ярости.       Липонька кинула на него странный взгляд, сказала тихо, но твёрдо:       — Я, Боря, первая из приглашенных. И нас с Трофимом хозяин будет больше рад видеть, чем вас всех вместе взятых.       — А Корней под конец жизни научился шутить! — воскликнул Борис. — Оказать рабам доверия больше, чем собственным детям!       — Видит Бог, мы заслужили это верой и правдой, — молвила Липонька.       — О, бог видел и бог это оценил, — Борис откинулся на спинку стула и сложил руки на животе. — А нам он воздаст по заслугам. Мне в первую очередь — я ведь так и не признал его за всевышнего. И оказался прав, а, Липонька? — она нехотя обернулась, и только тогда он завершил: — Что же это за мир такой, где бог мертв, а дьявол здравствует и хвалит твою стряпню?..       Старушка смотрела на него долго, а лицо ее разгладилось, и плечи распрямились. Борис прошептал:       — И тебя ведь это более чем устраивает, дурочка ты моя. В том твоя гордость.       Она на миг оцепенела, а после резко отвернулась, заговорила громко в привычной своей квохчущей манере:       — Хозяин все заранее предписал, как следует его провожать, так твоей вертихвостке взбрело закатить поминки громче свадебного пира!.. Берегись, — воскликнула она, обернувшись и ножом указывая Борису Кондратьичу в грудь, — бегерись, Боря, бабьего разгула!       — Ну, уж сколько она ждала, — отмахнулся тот.       — Теперь-то совсем стыд потеряет, да если б он ей был когда-то ведом, — Липонька подкинула в кастрюлю моркови. — А ты бы хоть пальцем шевельнул, чтобы подготовить брата к последнему пути.       — Так быть может, Липонька, я его туда и спровадил.       Борис беспечно плескал ложечку в чае, и я видел его профиль, рассеченный до уха тонкой ухмылкой. Кухарка глянула на него искоса, переживала мысль на языке, но смолчала. Борис склонил голову, не спуская с нее недоброго взгляда:       — Не начала ли ты во мне сомневаться, милая Липонька? Разве не дал я тебе слово?       — Ты сыплешь клятвами как из сита, Боря, — слова Липонька откликнулись звоном тарелок и плеском воды. — Еще бы ты их исполнял.       Усмешка на губах Бориса окаменела.       — Разве я не исполнил данное тебе обещание, Липонька? — она молчала, повернув к нему широкую свою спину, склонив ниже голову, что за воротником виднелся красный затылок… молчала. Борис словно перестал дышать и беззвучно вымолвил: — Или ты уж пожалела, что меня тогда его дать заставила?..       Липонька отставила тарелку со звоном. Будто тишина скололась.       — Негоже это, когда слуга с господина чего требует, — сказала она глухо и сухо. — Да ты сам обучил меня дерзкой быть. Так что изволь до конца… исполнить.       Теперь я не мог видеть Бориса, но что-то подсказывало мне, что лицо его резко изменилось. Тишина сгустилась и тяжестью легла на сердце. И тут Борис тихо-тихо промолвил, и голос его чуть дрогнул:       — Ох, старушка ты моя… — и он замолк.       — Он умер без надежды, — произнесла она сухо, заговорив явно о другом, быстро обернулась к Борису, чьего лица было не разглядеть. — И ты его этой надежды лишил.       — Да, — просто сказал Борис. — Лишил. Тебе не кажется это… естественным?       — Мне кажется это предсказуемым, — спокойно отвечала она. — Но как ты это обставил… Что привел ее так. Напоследок.       — Напоследок, — тихо, с неуловимым выражением, повторил Борис. — А ты, я погляжу, не сомневаешься в ней.       — Ничуть, — мотнула головой кухарка. — Она — родная кровь. Мы с ней перекинулись тут вчера парой словечек. За завтраком птичка ничего подобрать не смогла, так ее ястребицы эти терзали. Я ее тут и подкормила. Ничего, она сама — орлица. Как и отец ее. Заклюет и не поморщится. И тебе это нравится, — добавила она с резкостью.       — Иначе она бы не выжила, — бесстрастно сказал Борис.       — Иначе ты бы ее не приголубил. А у вас, одеревенелых, есть лишь одна слабость, — Липонька склонила голову на бок, с легкой улыбкой поглядела на него, — вам тоже ласки хочется. Еще сильнее даже, потому что вы в ней себе отказываете…       — Ей хочется правды, — поправил ее Борис.       — Правды! Как мы все тут жили без нее — тужили, да, но жили ведь! А теперь… Ты все взбаламутил, Боря, — понизив голос, сурово объявила Липонька. — И брат твой… он от правды умер.       Пальцы Бориса собрались в кулак, но голос его оставался ровным и даже безразличным:       — Наш дом привычен жить во лжи, милая Липонька. Во лжи, узаконенной высочайшим повелением. Что бы выстрелило вернее правды? Видишь ли, это я разрешил ему умереть. Надежда, что все обошлось, его мучила, но не отпускала, ей он жил. А я ее отнял — моя Пташенька принесла на хвосте свою озлобленную правду и выклевала ему сердце.       Липонька покачала головой, с грустной улыбкой сказала:       — И он это с радостью принял!.. Потому что от нее принял, от нее. Он смирился наконец, он понял, что нечего ему больше ждать. Что всё уж искуплено.       — Всё ли?..       Борис запрокинул голову, словно хотел ещё что-то сказать, но осёкся. Наконец, резко выдохнув, он отвернулся от кухарки и с треском прикончил гренку.       Пёс обиженно тявкнул.       Я подумал, что Чиргин на моем месте ворвался бы именно сейчас, когда собеседники уже исчерпали глубину искренности, но не оставили еще доверительного духа взаимной склонности, застал бы их врасплох и наблюдал бы первейшую реакцию, и тут же, пользуясь их растерянностью и смятением, пригвоздил бы вопросом, ответом на который будет наверняка правда или же ложь столь нелепая, что, изобличив ее, можно добиться еще больших откровений.       Но прозвонил колокол: то прибыл священник.

Борис

      Поклянись сейчас же, поклянись немедля… Так ты умоляла меня грозно, в горячности оскорбленной супруги, в гневе перепуганной матери, запыхавшись, кричала, захмелевшая в дерзости, и тряслась-то, будто пьяная, пьяная нашим общим горем. Руки твои держали крепко, рвали простыни с треском, справляли грязную работу с блеском, и оттирали слезы до красных морщин, и отчаянье въелось тебе под кожу, разбереженную, грубую кожу, что вместо пудры знала лишь копоть и муку. Муку же сердечную не смыть колодезной водой, не сбить жесткой ладонью, только заклевать угрозами перепуганной наседки, чей птенчик вывалился из гнезда.       С давних пор ты взяла себе в привычку быть мне за подругу — я же принял тебя за сестру. Привлекло меня то, что преданность твоя была прежде не зовом сердца, а ответной пакостью обидчикам, что не признавали тебя за достойное жизни существо. Детвора жестока, деревенская — особенно, а блудниц издавна бьют камнями, так на что надеяться их детям: тех заводят на болота и топят, повязав на шею жернов общественного порицания. Ты росла волчонком, мне же отец передал натуру охотника, и пока родитель мой отлавливал в сенях девок (твоя мать как-то ненароком тоже там… заплутала), я бродил по лесным тропам и выискивал след дивной твари, чью голову хорошо бы повесить в библиотеке.       Тогда я, пяти лет отроду, еще не понимал, что тварь та уже расположилась там за умной книгой и в натуге прослыть хорошим мальчиком приглаживает девственные усы; впрочем, спустя двадцать лет рубили головы мы все же там, на смех и стыд древних фолиантов, знающих о братоубийственной вражде поболе нас… Но тогда я, пятилетний, пропавший в дебрях охотник, взвывший от охоты попасть наконец домой, к материной юбке, в голодном отчаяньи принявшийся подгрызать заусенцы, вдруг остолбенел, настигнутый незатейливой песенкой песчаной ласточки. Рыжая кикимора, ты спугнула меня, но я привык бежать на врага, вовсе не прочь — да только, когда подбежал, визжа от страха, ты уж исчезла: красный всполох меж деревьев, хвоя в волосах. Ты кидалась в меня шишками, я все тянулся укусить тебя за босую ножку, а потом мы вместе рухнули в овраг, рыдали и ели землю, на том и познакомились, на том и примирились, и ты, на правах старшей на целых три зимы немытой и дикой девчонки подала княжескому сыну чумазую ручку и, чирикая, вывела из чащи.       Ступили мы на барскую землю, и оказалось, что это я привел пугливую овечку — в дар матери, конечно же. Ей пришлось по нраву зашуганное существо. Мать-то твоя уже три месяца как ходила в сенях, заглядывала ненароком в самые темные углы, что мой отец находил приемлемыми… А на рассвете, взбрыкнув затекшими ногами, неслась с ворованной у господ крынкой молока обратно в деревню, где в хлеву прятала плод своей мимолетной, ещё девичей наивности. Но в ту осень тебе надоело мерзнуть в хлеву, надоело затыкать уши от криков о распутной матери, надоело давиться коровьими лепешками и глумлением ребятни, ты ушла в лес — и я понял, верно, уже тогда, но только через много лет ты призналась, подтвердила: да, чтобы сгинуть, сгинуть, сгинуть.       Но пятилетний кроха-охотник вывел из лесу овечку. Ее с позволения барыни помыли, почистили, остригли, на шею повесили бубенчик — и… приручили. С руки ты стала есть охотно, на зов прибегала, блея ласково…       Тем страшнее показался рык медведицы, в которую ты обратилась, когда твоего медвежонка вознамерились пустить на каминный коврик.       Липонька, милая, добрая Липонька. Пусть пускают слюни, пускают сплетни — впору писать роман черного принца и кухарки, да все они глупцы, милая Липонька, добрая Липонька, глупцы и слепцы, но мне внимание приятно (ты утверждаешь — необходимо, жизненно, и я не спорю с тобой из уважения, в тайне — из согласия), тебе же судьба держаться в тени, чем ты и довольствуешься смиренно. Раз ты попыталась сбежать, и тогда я дал тебе это детское прозвище по новому имени, чужому имени соперника, которого позорно было бы таковым и признать. Но что оставалось делать шестнадцатилетнему юнцу, что задыхался от ревности и решил проучить тебя хорошенько: забудем детские забавы, как только уложишь ты волосы, ведь сбегаешь от меня и от дома своего (уже ведь родного, мы тебя приютили — ты стала семьей, и даже после смерти матери твоей беспутной осталась здесь верной слугой), сбегаешь вдруг под венец!..       А ведь я сразу задразнил тебя Липкой, облупленной Липкой и наказал ребенка назвать в честь друга детства — уже безвременно утерянного, ведь он вознесется на пенистом гребне войны и оттуда и рухнет. Чрезвычайно героически и весьма прозаически — чтобы досадить матери, утереть нос брату, покрасоваться перед племянниками и отомстить тебе, твоей скучнейшей женской доле, столь тоскливой и неизбежной.       Я тебе вряд ли принес счастья, Анечка, пусть ты венчала меня витязем терновой ветви. Я ведь полновластный господин, и твоя покорность меня только пуще убеждало во всесилии. Я люблю говорить, ты первая полюбила меня слушать, но только при тебе я опускаюсь до бессвязной речи, вшивых слов и угрюмых вздохов — лишь до надрывных криков опускаться не хотел, не мог допустить, и все же случилось и так — и кричала уже ты в ответ, чтобы я поклялся, поклялся немедля…       И господин клялся слуге, клялся в верности, клялся в преданности, и зачем-то ты приняла все всерьез, ты, единственная, кто не признавал мой избитый спектакль с тонкой улыбкой непозволительного снисхождения — да что уж там, тебе я всегда позволял много, слишком много, потому что был уверен в твоей скромности, но с тебя сталось: ты злоупотребила этим лишь раз, а я до сих пор даю тебе право упорствовать в той своей просьбе — бросьте, угрозе, самой настоящей угрозе, и от страха у меня трясутся колени, что не подгибались под пением ядер и свистом картечи — я боюсь, милая, добрая Липонька, боюсь разочаровать тебя.       Мне следует перестать бояться неизбежного, тебе — к нему подготовиться и пресечь эти тревожные взгляды помутневших от тревоги глаз. Ты первая и последняя в этом доме, кто тешит себя уверенностью, что Борис Бестов — та самая паршивая овца, ради которой пастух оставил все стадо.       А ведь я обрек этот дом на погибель — лишь выставил им счет, отплатил им той же монетой, — но как же так вышло, что из-под венца, из нового дома ты сбежала обратно — сюда, в дом родной, чтобы при живом муже гулять то ли в девках, то ли вдовой, вместо родных детей пестовать нас, бездушных уродцев, отвыкших от солнца, и согласиться, наконец, быть членом семьи?.. Ты глупая, моя старая Липка, ты не знаешь, что такое страх за свою жизнь — только за чужие ты и боялась, все время боялась, да и кто бы подумал о тебе, вездесуще-незаметной, незаменимо-пренебрегаемой, кто бы взволновался, что вместе с домом Бестовых погибнешь и ты?..       Я думал об этом, милая, я думал. И я не передумал.       Двадцать пять лет назад ты не дала бесам защекотать меня до смерти. И я до сих пор не знаю, благодарен я тебе за это или нет. Я знаю только, что боюсь… Боюсь, что однажды, уже — совсем-совсем скоро — ты пожалеешь о своей былой доброте. Ужели не заприметила ты кошку среди голубей?.. И бездействуешь. Уговариваешь себя, что не тебе судить… Верно, если б ты судила, разве смогла бы остаться здесь, в этом проклятом доме, и дальше стряпать, гладить и убирать, с рук кормить нас, свору голодных псов, лишь к твоей ласки приученных?.. Но ведь одну тебя я наделил правом карать и миловать — одна ты мне судья, палач и совесть, но ты… безмолвствуешь.       А дети лишь пуще резвятся без окрика няньки.       — Боренька!..       Окрик соседской девчоночки скребет по ушам. Перевесилась через плетень и зовет играть в ее глупые игры, отвлекает от серьезных дел — колчан полон березовых стрел, тетива — лента с маменькиного чепца — горит под пальцами. А соседская девчоночка жалеет воробьев и вот уже тянет розовые свои ручки к луку, чтобы отобрать и сломать.       Что за гадкая девочка!       — Здравствуй, Маленька…       От досады к изумлению, от непонимания к озабоченности, от недоверия к животному ликованию — как кожа этой очаровательной мордочки не лопнула под напором стольких переживаний. И все — в один миг, и все — от двух слов, пустозвонких. Для нее они — сладость, для меня — словно с языка сплюнуть горечь.       Но ею она насытится. Что за жалкое зрелище. А ведь когда-то от него кружило голову — вдарило шипящей волной, словно захлебнулся шампанским, и задорный газ до сих пор не выветрился окончательно: нет-нет, да зачешется что-то в груди назойливо, и как бы изловчиться, чтобы прибить уже эту мошку, которая вгрызается меленькими своими зубками и потягивает кровь…       Слишком справедливо было бы дать ей напиться.       — Боренька, ты… Я подумала, после поминок, надо бы устроить продолжение… Вечер, да, вечер! Там… Ты же прекрасно играешь, я знаю, я послала прибраться… Там рояль…       Она не требует раскаяния, она не требует извинений. Она ликует, потому что познала запретное, и небеса не разверзлись, и гром не прогремел. А эти глазки, голубенькие блюдца, таращатся упоенно, и жуть берет от сходства: так нашу кровь разгоняет жестокость, так разрывает сердце безнаказанность.       Что её улыбка и протянутая рука — не иначе как щедрый, барский жест: бери, я делаю это для тебя, и сделаю ещё, если захочу, и я одна больше тебя, лучше тебя потому, что могу отдавать так, щедро и без сожалений, без остатка.       То, чего я никогда не умел.       Всю жизнь я мог брать, только брать. И даже взамен ничего не возвращать, что уж говорить о безвозмездном.       Что же, ты сама напросилась.       — Право, исполню. В детстве я обломал все пальцы об одну заковыристую мазурку…       — О, мазурка!..       Мазурка, мазурка. Наша любимая мазурка.       Беспечный похоронный марш.
      Священник, молодой, светловолосый, спокойный, он шёл, не оглядываясь, весь в белом, и белый дым курился благоуханно, превосходя все запахи весны. Читал молитву тихо и мягко, и певчими ему служили беспечные птички и Липонька, что подхватила причитания глубоким, зычным голосом, а хмурый пономарь семенил подле, и вязко капало его бормотание, пока синий палец отсекал священные строки.       Следом несли гроб. И мы с Чиргиным, как он и обещался, подставили свои плечи. По росту мне было идти вровень с Макаром; Трофим, втоптанный годами и трудами в землю, с Борисом, нынче необычайно отчуждённым, встали впереди; Севастьян и Чиргин, самые высокие, тощие и понурые, удерживали изголовье.       Севастьян шел, скованный парадной одеждой, поникший и постаревший со дня нашей первой встречи ещё на десяток лет. Горе сделало старшего сына старика чуть ли не безумцем — но не таким, как привычно изображают буйно помешанных пациентов лечебниц с горящими глазами и невротическими жестами, о нет: Севастьян Бестов весь будто бы иссяк. Внутри этого покачивающегося под тяжестью гроба и горя существа словно ничего не осталось кроме костей и кожи — и глаз его было совсем не видать. Он ни к кому не приближался, никому не сказал ни единого слова, а всем было, впрочем, все равно. Я не смел досаждать Севастьяну Корнеичу своей жалостью (для уважения горе его было слишком глубоко, и Севастьян не нашел сил скрывать свою печаль), а потому старался меньше смотреть на его сломленную фигуру. Дорисовывать в воображении его трагедию мне было куда занятнее, чем всматриваться в прорезавшиеся морщины, уродующие его лицо.       Макар же без особых усилий удерживал на своих широких плечах ребро гроба, но будто смущался своей силы и молодости, которые сквозили в каждом его жесте, даже в дыхании, такие неуместные здесь и сейчас. Он оглядывался на Амалью, а та отвечала одобрительной улыбкой, в которой, однако, не осталось ни капли вульгарной непочтительности, скорее, лишь ласка и ободрение пасынку. Впрочем, с таким же выражением она поглядывала на Бориса, но тот был непривычно отвлечен.       На него, как на самого приземистого из носильщиков, пришлась наименьшая тяжесть, и он шел, задумчивый и редкостно тихий. Скупо он отвечал пономарю и вообще негласно руководил процессией, но ни капли привычного яда не упало с его уст. После сцены откровения, которую я наблюдал меж ним и кухаркой, он словно закрылся в раковине; весь подлый восторг, который можно было в нём заподозрить по поводу кончины брата, враз испарился. Угрюмо он поглядывал исподлобья на единственного человека, сохранившего полное самообладание.       Лидия Геннадьевна ни на шаг не отпускала от себя сына, одетого, словно куколка, в чёрный бархатный сюртучок, аккуратно причёсанного, с чёрным же бантом на шее. Будь её воля, подумалось мне, она бы надела на сына маску безупречной скорби, но Мика не поддался: кусал на губах тысячу вопросов, внимательные глаза подмечали больше, чем стоило бы видеть мальчику его возраста — так он еще и многое понимал. Он ничуть не заскучал, а с интересом наблюдал церемонию, важность которой он определенно чувствовал, пусть не признавал.       Савина скользила в тени деревьев, по тонкой границе запущенного сада и распущенного леса, и платье в этот раз ее было черным, тяжелым, что сковывало ее доселе легкие движения; платье, как призналась она мне в краткой, скраденной беседе, чахло на чердаке, сточенное молью, припорошенное пылью — Макар нашёл его для неё и заставил надеть. То одергивала юбку, то наматывала на кулак, то приподнимала, отчего белые ножки ее хлестала трава, спотыкалась и вовсе утратила свое стремительное изящество дикого зверя, словно обузданная бархатной сбруей.       «И я подумала сегодня, а ведь… Савина же отца хоронить идёт. Он ведь никогда… и слова мне не сказал, что Савина ходит… такая вот вся, как есть, как, маменька говорит, дурная, нелюдь! А отец Савину ни разу не попрекнул!.. Да я подумала только после его смерти, что ему ведь, верно, может и хотелось когда, чтобы Савина была, ну, как все, как положено. Маковка Савину в платье обрядил, как нужно. Савина ночью подкралась на него посмотреть, видела, как Сеша его устраивал и все не шел прочь, не шел, а Савина притаилась за дверью и смотрела, что отец там, на столе, совсем… спокойный. Он уже ничего не может нам сделать, и себе сделать ничего не может, он просто хочет, чтобы кругом было тихо, чтобы он мог отдохнуть».       Больше никто не явился.       Пономарь отворил двери запрокинувшейся часовенки, что совсем покривилась и посерела за столетья — или за последние двадцать пять лет? — и купол так провис, что я не разглядел и креста.       Внутри было совсем тесно, но Борис указал на боковую неприметную дверку. Гряда ступенек вела вниз, а в стенах мелькали ниши, будто дупла в зубе. Мы спускались все ниже и ниже, а я думал, как бы Севастьян, которого колотило крупной дрожью, не уронил гроб. Пахло сыростью, свеча в неколебимой руке священника чадила, тусклый желтый свет ее отпугивал в дальние углы тени и крыс. Усыпальница поглощала нас, скрадывая эхо шагов, упиваясь сбитым дыханием, отказывала в ощущении времени. Голос Липоньки и тот чуть дрогнул. Наконец мы оказались в нижней зале, у восточной стены — посиневшее распятие, посреди — высокий каменный стол, на который и установили гроб, открыв его в последний раз.       Трофим запалил светильники. Стоило усыпальнице озариться огненным светом, как нас пронзила дрожь.       У дальней стены, у чёрного зёва, что готовился поглотить гроб и старика во гробе, стояла Александра, в том самом белом платье, которое носила в памятный вечер. А заместо вуали златокудрую голову её покрыла фата.       Мгла усыпальницы покрыла тишиной наши возгласы, сокрыла вялые жесты изумления. В каком-то нелепом возмущении мы обернулись на священника, но тот промолчал и, тоже весь в белом, встал у гроба и сотворил крестное знамение.       Александра опустила руку и положила на грудь усопшего цветок мака. Красного, как самое пекло.       Так под талую молитву возгорелись их глаза, бездонно.       Язычники, подумалось мне. Язычники.

Севастьян

      Теперь ты умер, и я наконец-то могу коснуться тебя, отец.       Ты лишил меня возможности сделать единственное, на что я способен — помочь тебе. Защитить тебя. Поддержать тебя. Продолжить тебя.       Сколь многие презирали меня за то, что я-де не сумел пойти собственным путем. Но что если свой путь я всегда видел в том, чтобы идти вслед за отцом моим, за тобою.       И это я продолжил твой род, я. Мой сын наследует мне. Ты сам знаешь, люди придают слишком большое значение росчерку пера. Ты сам знаешь, чернила сведет кровь.       Он бы пролил её, не задумываясь, не колеблясь, твой возлюбленный сын.       Тот, кто продал первородство за чечевичную похлебку. А я подошел под твое благословение, хоть ты не знал, что даешь его мне, потому что желал благословить другого. А что он, другой? Отплатил тебе за доверие и надежды ненавистью и проклятьем. Теперь это проклятье на всем нашем доме, и винят за то тебя. Что-де ты загубил наш дом, заточил наши души, заморил наши тела.       Это же не так, дорогой отец. Это ложь. Ты никогда не хотел нам зла. Ты просто был ослеплен. Ты залюбовался солнцем, когда оно вышло в зенит. И вот ослеп. Я затушил его, но было уж поздно. Тогда я, привычный бродить во мраке сделался твоим поводырем. Слепые, вожди слепых. Так смотри же, куда я привел тебя.       Я не сумел устроить тебе мирный уход. Я не смог оградить тебя от его злобы, что ножом воткнулась в спину, исподтишка, под конец, так подло и рьяно, ей-богу, дьявольское озорство.       Поверь, я поступился всем, чтобы оградить тебя от этого, но он обошел меня, снова и снова, как в детских играх, как в отроческих забавах, он получил твое одобрение, всеобщее восхищение, на него ты возложил надежды — вновь, на предателя, на безумца. Я не хотел — но она предстала пред тобой, и ты забыл всё, и протянул к ней руки, и обратил к ней взор. А она улыбается так же, так же как он, беззаветно и широко, пока на губах стынет кровь.       Зачем ты дал ей напиться, отец?       Неужели ты не понимал, что она не остановится?       Такова их природа, таким ты взрастил его — безудержным, ненасытным. Такой пришла она — яростной, беспощадной.       Ты, всегда готовый отречься от себя, ты, знающий цену каждому слову, ты, претерпевший так много, слишком любил его, чтобы хоть сколько-то удержать. Унять. Руку перехватить и отнять. Сложно устоять перед вольной силой. Но именно тебе была дана власть усмирять.       Ты слишком любил.       Как и брата своего.       Ты слишком прощал.       Кое-что и правда следует оставить лишь Богу. Наше человеческое прощение, жалкое, себялюбивое, напыщенное, порой приносит больше бед, нежели искренняя ненависть.       В чем больше беды, в том, что он возненавидел и кричал, и клялся о том на каждом углу, или же в том, что ты принял ее, плод его вражды, и подпустил, и усадил подле, и умер на ее руках, как он и желал?..       От её рук… как он и завещал.       И ты, всю жизнь положивший на то, чтобы взрастить нас, дать нам достойную жизнь, благоденствие и счастье, в конце ушёл, подведя нас к краю пропасти, не злым умыслом — но человеческой слабостью, этим неистребимым, неумолимым желанием любви.       Я не виню тебя — верно, я дал тебе слишком мало, чтобы покрыть твою жажду. Верно, я снова подвел тебя, возомнив, что могу решать за тебя.       Слишком многого я не говорил тебе, жалея. Слишком многого скрывал, щадя.       Как будто у меня не было сердца. Как будто вместе со смертью возлюбленного твоего сына не рассыпалась в пыль и та нежная, трепетная часть меня, которую ты так ценил.       Видишь ли, я посчитал то достойной жертвой. Ты всегда нас этому учил — поступаться собой ради семьи, и, гордись же, хоть один из твоих сыновей усвоил урок.       Видишь ли, я решил, что так будет лучше. И то, что мы все пока еще живы, свидетельство тому, что решение было верным.       Ты, верно, не думал, не допускал и мысли, что было бы, вернись он сам воплоти. То же, что пытался сделать твой брат? О нет. Хуже. Хуже. Ведь твой брат любви был лишён, и рвался к ней, через злобу, через гнев, но к ней. А сын твой любовью был пресыщен, и потому ненависть его оказалась бесцельна, а потому совершенно разрушительна.       Теперь свидетелями разгула давней обиды станем мы.       Знал ли я тогда, что вместе со страшной угрозой уничтожаю твое счастье, счастье всей твоей жизни? Единственное утешение и надежду после смерти возлюбленной твоей супруги? Понимал ли тогда, что я никогда не займу в твоих глазах его места? Предполагал ли, что созданное мною уже никогда не тронет твоего сердца, потому что то разбито — мною?       Да, такова моя плата. В сердце твоем было слишком много губительной любви. Только разбив его, вдребезги, можно было уберечь тебя и всех нас.       Я обрек тебя на смерть вместо жизни. Но ведь мы прекрасно не-жили. Как хорошо, когда есть с кем умирать. Поверь, уже тогда мы сделали это вместе. Я не бросил тебя. Нет ничего, что бы ты принял всецело на себя. Всё с тобою разделил я.       Ты оставил нас, не благословив на примирение, ведь сам так и не получил прощения того, кого поставил себе судьею.       А нас судишь сам.       Осознав под конец, что любовь без суда лишь развращает.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.