ID работы: 6462987

Терновый куст

Джен
R
Завершён
автор
Размер:
630 страниц, 37 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 802 Отзывы 35 В сборник Скачать

Вторник II

Настройки текста
Примечания:
      Амалья вручает письмо Трофиму и приказывает отправляться немедля. Старик скрывается, в дверях столкнувшись с Борисом — и тот тут же настигнут женской ручкой и открытым взглядом небесных глазок.        — Не вздумай! — предупреждает она сразу же, не сдерживая улыбки. — Обсудим завтрашнее событие, Борис Кондратьич, — Амалья уводит его за собой, не рискуя отпускать сухую желтую руку, премило улыбается и хлопает глазками: в общем, не представляет собой ничего нового, что сегодня, что четверть века назад. Пытаясь заинтересовать его хоть сколько-то, добавляет: — Наше торжество.        Он лениво кивает, столь же лениво поддаваясь ей и шагая следом. Она щебечет:        — Конечно, раз уж на то пошло, то это сам Корней уже успел позаботиться и о крышке гроба, и о ее цвете. Верно, боялся, что мы попросту сожжем его на костре, — визгливый смешок. — Но я говорю совсем о другом, Боренька. Идем же.        — Это «другое» подробно описано в том письме, которое ты только что отослала с беднягой Трофимом? Когда это он стал твоей проворной субреткой?        Амалья поводит плечами:        — Это для Андрюши. Я узнала, что он отбыл по службе, а значит, не приедет на похороны, но я написала ему, что сама уеду отсюда как можно скорее, и может, мы свидимся.        — Вот оно как, — Борис все же ступает вслед за ней через порог. — Совсем оставила надежды и спасаешься бегством?        — Напротив, я ими полна, и никогда их не оставляла! — весело восклицает она, и он опомниться не успевает, как позади уже щелкает закрытая дверь. Восторженное личико подносится совсем близко, но блеклые реснички дрожат в затаенном смущении, головка никнет в скромности: — Да не на это ли ты купился!        — Нет, не на это… — срывается против воли, почти бессвязно, и он поспешно отворачивается, но она, ухватив нежданное, но столь желанное, отбегает прочь, пригрев сведенными на груди ручками. Сдерживать улыбку она и не пытается.        — Нет, не на это… Всего-то на свежесть, на юность, скажешь? Да, чего больше нет, того нет... Что я могу тебе предложить, что бы тебя прельстило, паршивец? А, я не обольщаюсь, я знаю, тебя ничем не удержать, но всё же... — подлетает и перехватывает его руки, — кто лучше меня поймёт тебя, Боренька? С кем ещё тебе разделить торжество? Это наша победа, так будем же праздновать... Хоть сегодня. Хотя бы сейчас!        Он кривится, но в праздной задумчивости перебирает её пальчики .        — Вульгарщина, Маля. Пошлость. Тебе нужно читать классику.       Она ухмыляется, порхает к полке, тянет первую же книгу:       — Загадай страницу.       — Маля…       — Загадай!       — Сто двадцать пять.       — Вот же! Так это про нас! «Можешь ли мне уделить время меж царских забот? А ведь, я помню, тебе предалась я…»       Прижимая книгу к груди, Амалья подходит к Борису. Глаза под припущенными, как и шнуровка на груди, веками, полнятся лукавством. Она подглядывает дальше строчку:       — «Боль­ше чем нуж­но зачем полю­би­лись мне русые куд­ри, и кра­сота, и тво­их лживая сла­дость речей?» Боже мой, что за сокровище, я её заберу под подушку!       Хихикая, Амалья прячет книгу за спину, а другой рукой тянется пригладить его волосы. Борис отмахивается, скалится.        — Все эти стишки слишком возвеличивают брошеных женщин. Твой мальчишечка, к слову, почти уже возомнил себя Гамлетом: ему не терпится заколоть меня от ревности, а всё из-за твоей распущенности. Правда, до Гамлета ему далеко, мозгов маловато, а из тебя не Гертруда, а сплошная карикатура. Я, конечно, прицеливался на роль Клавдия в одной постановке, когда был помоложе, да вот на репетиции театрик погорел.       Она глядит на него в бездумной нежности.       — Ох, Боренька, как же я по тебе скучала… Знал бы ты, как я всегда по тебе скучаю!       Он заграждается очередной усмешкой.       — Сама же виновата. Придумала себе, лишила меня расположения из ревности к бедной девочке!        — Ещё бы ты страдал, паскудник! А что я должна была подумать? Что ты по ночам читаешь ей сказки? Но пустое, теперь я спокойна: ты не настолько низко пал, чтобы попутаться с собственной внучкой! А мне мог бы сразу сказать, кого привёл в дом!        — Ты всё ещё видишь во мне зачатки нравственности? Однако позволь, неужто ты и правда уверилась, что она мне внучка? На мой взгляд, Лида возымела полный успех в опровержении этой хлипкой теории.        — Нет, — медленно говорит Амалья и задумчиво мотает головой. — Она — вашей породы. Истинная дочь своего отца. Бестия, самолюбивая заносчивая бестия — таким же был и Антоша. О, я помнию его хорошо! Ворвался, развязный, напыщенный, злой как черт.... Что было потом!..        — Без надобности, — резко, поспешно обрывает Борис, — ты все очень подробно описывала мне в своих нескончаемых письмах, и я представляю все сполна, будто бы сам видел. Тоша был… избалованным мальчиком…        — Он был мразью, — отсекает Амалья. — Я до сих пор помню его рядом с собой, будто вот он, стоит. Стоит и смеется: и эту девчонку теперь надобно величать маменькой!.. А еще я помню его кулак. На моем животе. И его руки... у меня под юбкой.        Она смотрит с вызовом — куда уж без него. Борис же отводит взгляд и натянуто улыбается:        — Не нужно злиться, Маля…       — Я лишь говорю правду. И я сказала это всё ей. Да-да, она настаивала. Подкараулила меня и набросилась с расспросами. Умоляла, ей-богу! «Расскажите, ах, расскажите, ах, расскажите же мне о папе!..» Я всё ей рассказала, Боренька. Видел бы ты её лицо.       Борис оправляет галстук, подавляет вздох.       — Что же… Она пришла узнать правду.       — Ей не нужна правда, — Амалья хохочет. — Ей нужены сказки! Берегись — сегодня она и тебя допросит с пристрастием! Что ты наплёл ей о своём Тошеньке? Как иначе ты держишь её на привязи, если не сахарной ложью?       — Не стоит корить меня за то, что я даю ей то, чего ей хочется, — мягко говорит Борис. — Было бы жаль пожертвовать симпатиями в угоду голой правде. Всё-таки, он был моим любимым племянником.        — О да! — она смеется. — Вспоминал тебя через слово, восхищался тобой! И, знаешь, я сразу почувствовала на нём твою руку. Ты его вылепил как из глины, признайся.       Борис не может сдержать странной улыбки.       — Мне хватило года на этот шедевр.       — Жалкое зрелище, — Амалья презрительно щурится. — Ты стал таким, какой есть, из страдания, обозлившись. Он же перенял от тебя самое мерзкое по прихоти, со скуки. Он обезьянничал, тебя самого разве это не уязвляло? То, что тебе далось кровью, он присвоил так запросто!       — Ты должна понимать, Маля. Когдя я вернулся, из всех он один меня полюбил без оглядки.       — Полюбил? — Амалья едва сдерживает смех. — Он никогда тебя не знал. Он сотворил из тебя кумира... Да, верю, он тебя обожал, но... Вульгарщина, Боря. Пошлость. Вы с Антошей похожи вот в чём: оба слишком любите себя. Ты — потому что тебя больше никто никогда не любил. Он — потому что его любили все. Я рада, что Маковка никогда не станет таким. Его судьба миловала — он не будет разбивать сердца. Кроить головы — пожалуй, но он не настолько низок, чтобы пользоваться душами, когда можно обойтись телами.        — Заслуга твоего воспитания, я полагаю.        — Заслуга невмешательства твоего брата, — она определённо досадует.— Конечно, Макар стал ему сущим проклятьем. Верно, насколько старик влезал в жизнь старшего сына, настолько отстранился от судьбы младшего. Но у Антоши была и другая мать… Какой она была, Боря? Она, чьи драгоценности мне так и не достались? Предположу, что куда лучше меня.        — Да, — отвечает Борис без раздумий и стеснения. — Во многих смыслах — да, куда лучше. Ирис была королевой, Маля. Об их с братом союзе ходили не слухи — легенды. Она, белоручка, вышла за него, нищего, опозоренного, а встретил он её, когда зашёл в соседские угодья, охотясь. Они были совсем юнцы, вот и влюбились сдуру. И там… Царь недолго собирался, через месяц обвенчался.        — А она… понесла богатыря, — Амалья усмехается. — Вот из-за чего весь сыр-бор!        — Легко было бы подозревать юность в невоздержанности и легкомыслии, но мой брат всегда мнил себя человеком чести. Он и пальцем её не тронул до свадьбы, да вот после на всех основаниях едва ли они себя стесняли… Даром что им явно было невтерпёж. Её родители, разумеется, были против, но… Видишь ли, она вышла за моего брата, когда мы прозябали в нищете, голоде и холоде… Но разве юность страшится неудобств? Они были сущими детьми и ещё верили в бессмертие, вот и не побоялись. А она… верно, была из тех, кто носит в себе «пламя истинной любви» — по крайней мере, так о ней говорили. Ну и лакомый кусочек приданного. Впрочем, она сама была тот еще лакомый кусочек, об который многие ломали зубки. Она умела этим наслаждаться.        — Ах ты паршивец! Уже тогда завел обычай ухлестывать за женщинами собственного брата! — она весело бьет его по груди, но он непривычно серьёзен:        — У брата была только одна женщина. Одна — на всю жизнь. Слышала ты: муж и жена — одна сатана? Никому пока из всего нашего рода так ладно спеться не удалось. Пожалуй, в ней было… прощение. Она была готова принять и простить своего мужа любым: нищим, убогим, безумцем, деспотом… убийцей.        Она слушает в праздном любопытстве, водит пальчиком по оголенной ключице, медленно качает головой:        — О нет, нет… Я вижу, что она была за женщина. То было не прощение. Поощрение.        Он будто каменеет. Взгляд мутится воспоминанием, когда в легкомысленной задумчивости он говорит:        — К слову, козочку-то мы потом разъели. Как сказала maman, рогатая оказалась первым членом семьи, которого пожрали во имя всеобщего блага.        С губ Амальи срывается вздох, ресницы пушатся, пока она хлопает ими, пунцовая ручка хватает жесткий локоть и сжимает цепко:        — Так они потом добрались и до тебя! Но ты возгордился, Борис Кондратьич, возгордился своим поражением. Решил, будто былые муки дают тебе повод превозноситься над другими и заставлять их проходить через тот же ад!        — Милочка, я на этих условиях заключил контракт, — Борис откровенно развлекается. — Я мотаю трижды свой земной срок, а взамен отправляю новые души в путешествие по испробованному мною туристическому маршруту.        Она смеется вместе с ним долго и легко, а потом говорит очень грустно:        — И начал ты с меня.        Он смотрит на нее долго и тяжело, а потом говорит очень весело:        — Ты сама напросилась.        А она лишь глаза на него поднимает и руки воздевает.        — Я… да. Да, да, я напросилась. Ты говоришь, что раз так, то это мой промах, то я должна за него платить, а ты не причем, значит? Я тебе поверила, потому что ждала тебя, а теперь ты говоришь мне: «Пошла вон», и я уже не хочу верить. Теперь я буду отрицать. Заткну уши, а все равно на тебя смотреть буду. Не слышу, что ты говоришь. Вижу тебя перед собою, и мне хорошо, так хорошо!..        Он сжимает её плечи крепко, до боли сжимает.        — Маленькая, глупая девочка... Ну как же я устал от тебя, как же ты мне…        — Надоела. О, я знаю, я знаю. Маменька говорила мне: «Маленька, ты — бабочка, мельтешишь перед носом, пестришь, так и хочется тебя прихлопнуть!». Право, на мертвых проще любоваться — в красивое оденешь, ладно уложишь и смотри, сколько вздумается, ведь они никуда уже не убегут! Но, Боря, я никуда не убежала. Прошло двадцать пять лет, я все еще здесь. Сколько я ждала, чтобы совершить побег. Послушай, давай сделаем это вместе. Ты уже умеешь это делать, я ведь знаю, я помню. Я всего тебя помню…        Её руки — на его груди. Он перед ней точно каменный. Она подымается на мыски, чтобы заглянуть ему в глаза. Но он на неё и не смотрит.        — Я сама к тебе пришла, вот что ты хочешь сказать... Маленькая, глупая девочка, которой вскружила голову сама жизнь, во всем ее блеске и великолепии… Девочка приходила и напивалась из источника наслаждения, и то, что открывалось ей, являлось страшным, но таким сладким грехом, невиданным и большинству ее несчастных подруг. Но одного избежать она не смогла: ее тоже продали в рабство, так же, как и ее несчастных подруг. Только вот для них это было не больно, потому что они не знали, что упустили, а вот ей… После всего того, что было… Это стало попросту невыносимым!       Амалья отстраняется, чуть не топает ножкой. Борис лишь пожимает плечами:        — Сама говоришь, это естественно. Такова уж женская доля, и не на что тут жаловаться. Слушай, ну… — он устало отворачивается, — хватит жить прошлым, Маля. Терзаешь и себя, и людей вокруг… Давным-давно, в круговерти, нас потянуло друг к другу, вот и сошлись… На приятные пару недель. Но никогда не давали друг другу обещаний, не связывали друг друга обязательствами. Нам просто было хорошо друг с другом, но мы расстались без сожалений.        — Летом, в Париже — да, да! Но через полгода, здесь, зимой… Мы были же рады снова увидеть друг друга, были же? И тогда… тогда ты пообещал мне, ты решил позаботиться обо мне…        — Так разве не получила ты имя, дом, очаг, иллюзию счастливой жизни? Разве не сокрыли мы твою ошибку, разве не дали тебе шанс начать все сначала?        Амалья, будто ошпаренная, отступает, сжимает побелевшие пальцы в кулак, срывается на крик ярости:        — Я была совсем девочка!        — До тебя и раньше рожали, и ничего…        — Знаю, знаю! И что с того?! Я не хочу говорить о других — вот она я сама. Я не хочу слышать о других — я сама у себя есть, и мне было плохо тогда, и потом, двадцать пять лет! И мне некому было жаловаться, потому что все мне внушали, что я должна быть благодарной! Благодарной за то, что стала скотиной, которой еще и в зубы глядели, прежде чем продать!        — Дуреха, — сплевывает Борис и хватает её за плечи. — Как же ты не понимаешь, глупая, что твой брат этой сделкой спас твою честь! Ты — беспечное, легкомысленное создание, о чем ты думала, когда шла дальше по наклонной! К чему еще привел бы тот образ жизни! То, что мы встретились с тобой еще раз, и было еще не поздно все устроить — ты за тот счастливый случай должна благодарить Господа Бога!        — О да, — шепчет Амалья, закрывая глаза. В его руках она словно тряпичная кукла, и растрепанная ее головка перекатывается с одного плеча на другое. — Да, да, я благодарю Господа, я славлю Его! Ведь не будь я беспечна, не будь так наивна, разве связалась бы судьба моя с этим проклятым домом? С твоим домом, Боря, как бы ты ни открещивался. Когда я шла под венец… Я думала о тебе. И тебя ждала у алтаря! И ты об этом знал, верно ведь, — она запрокидывает голову и глядит ему прямо в глаза. — Да, ты знал, ты все знал. Это не твой брат тебя заставил, ты сам ему предложил. Ты продал меня. Ну так что ж, давай, Боренька. В твоих руках проценты.        И она улыбается. А он отпускает ее — и с возгласом она падает на пол. И всё улыбается, не пытаясь оправить платья.        — Чему же ты радуешься? — не выдерживает он.        — Тебе, — отвечает она. — Себе. Жизни. Моему мальчику. Я могу быть спокойна: он получит все. И девчонка будет пристроена, он к ней до странности привязан… Впрочем, бумаги и так готовы, Маковке незачем будет маяться с этой девицей… О, нечего попрекать меня, что я плохая мать: моя матушка сослала меня в с глаз долой, чтобы выдать замуж мою уродину-сестру, а потом, когда мне понадобилась помощь, отделалась от меня... Моей матери важнее всего было пристроить всех нас до единой — что ж, и я свою непутевую пристрою, и не твое это дело. Она не пострадает, что творится в ее бедовой головушке — одному черту известно. Я в свое время утешалась мечтами о тебе… И до сих пор, моя самая сладкая наживка. Ах, — она пожимает оголенными плечами, — я все такая же наивная дурочка, смотри, годы не взяли свое.        — Чему же ты радуешься? — повторяет он.        — Я за тебя рада, Боря. Ликуй. Поистине, ты один имеешь больше оснований праздновать кончину своего брата, чем мы все тут вместе взятые! Ты спросил с него равно: смерть за смерть, тогда как мы все можем ставить ему в укор лишь нашу жизнь.        Борис глядит на нее, совершенно бледный. Амалья лишь разводит руками:        — Моя жизнь начинается, Боренька. Я уеду. Маковка получит наследство. Моя дочь тоже не окажется на улице, и когда так будет, я уеду в полной уверенности, что отдала эти двадцать пять лет не зря. Дело ли — предлагаю тебе присоединиться. Я тебя... дождалась. А ты, признай, нагулялся.        — Не «когда», а «если», — обрывает Борис резко, сухо. — И этого не произойдет.        Ее тихая радость будто колет ему глаза: он часто моргает и скашивает в сторону взгляд. А потом подходит к ней, опускается подле на колени и берет ее лицо в свои руки.        — Я все рассказал ему. Маля, я все ему рассказал. После того, как ушел поп, но до того, как пришёл приказчик, я всё ему рассказал.       Она дергается, пытается высвободиться, но он лишь сильнее сжимает хватку, шепчет:        — Надо же было напоследок избавить его от груза иллюзий. Большое дело — все это время он мнил себя моим избавителем, твоим опекуном, покровителем «нашей ошибки». Нехорошо получалось, мы дали ему слишком большой повод для гордости.        Амалья мотает головой, и губы ее кривятся, а он прижимается своим лбом к ее и говорит:        — К тому же, ты всегда так тяготилась этими брачными оковами. Поверь, брат также. Как творец вашего печального союза, я был обязан наконец разрешить вас от этих уз, прежде всего, от уз нравственных обязательств. Уверен, у него раскрылись глаза, и из жертвы моей беспечности ты предстала тем, что ты есть, Маля: порченым товаром, который я ему откровенно всучил. Увы, твоей низости от того не убыло. Я убедил его сполна, что то был наш с тобой сговор, и твоя амбиция обрести титул, богатство и сохранить честь оказалась удовлетворена сполна. Ну, голубушка, не обижайся. В конце концов, какая тебе разница, как думал о тебе злосчастный старик, которого ты так ненавидела за одну только его доброту? Мне же остается надеяться, что под конец он успел отплатить тебе и твоей чернявой блошке той же монетой, в кои-то веки отступив от своего губительного великодушия ради справедливости.        Краткий вздох вырывается у нее через приоткрытый рот, а он заправляет локон ей за ушко.        — Бедная Малюся, ведь я был хранителем твоих тайн. А я подумал… Пора рубить канаты, отдать швартовые. Мы уходим в свободное плаванье. И я не беру с собой балласт. Я от него избавляюсь.

У ворот сосна раскачалась, Наша Дунюшка разыгралась, Наша белая расшутилась. Воеводский сын на крыльце стоит, На крыльце стоит — поиграть велит: «Поиграй, Дунюшка, поиграй, любушка. Я тебя, Дуня, лучше всех люблю, Я платок куплю с алыми лентами, С алыми лентами, с позументами!» К вечеру Дуня захворала, Ко белу свету на погост везут. Воеводский сын на крыльце стоит: «Прощай, Дунюшка, прощай, любушка! От меня Дуня на тот свет пошла, Во сыру землю, во желты пески, Во желты пески, во дубовы доски!»

         Я уходил от Севастьяна Корнеича, еще раз заверив его в своей дружбе, с некоторыми важными выводами.        Разумеется, Севастьян, как наследник, должен был бы быть более всех заинтересован в смерти своего отца, разве не он прикладывал как можно больше усилий, чтобы позаботиться о своем родителе? Да и прок сводить в могилу и без того обреченного? Однако невозможно забыть, как старик рвал и метал на пороге своей гибели, и особенно взъелся он на своего старшего сына. Между ними случился тяжёлый раздор, о котором все молчат. Быть может, Севастьян увидел в неприязни отца угрозу перемены его намерений: вдруг тот на следующий день изменил бы завещание?        Подобная тревога могла бы охватить любого из присутствующих. Но прочие только ручки б потёрли в предвкушении: бьюсь об заклад, каждый из них давно уже задался целью подставить Севастьяна Корнеича и вызвать на него отцовскую немилость такой степени, что сын подвергся бы самой жестокой опале.        Однако судьба оказалась милосердна к Севастьяну. Старик не смог нанести ему удара тяжелее, нежели последние слова проклятья.        И теперь сам Севастьян, на чем свет стоит, проклинал эту злосчастную девушку… Мало того, что замешана она была в том тёмном деле, а ведь мы действительно не знали ничего толкового ни о её происхождении, ни о её судьбе. Те, к кому она (пусть с явной неохотой) взывала как к родственникам, совершенно не собирались считаться с нею, а слова, сказанные против неё Лидией Геннадьевной и Севастьяном Корнеичем, можно было считать за прямое объявление войны.        С какой же стати мы с Чиргиным, не колеблясь, приняли ее историю за чистую монету? На радостях, что она жива?        Я увидел ее ненароком. В кресле у окна, совсем недвижимо, сидела она, казалось, совсем отрешённая, но будто ожидала того, кто придёт и потревожит её. Памятуя, как усердно она скрывалась вчера, я воспринял это едва ли не как приглашение. В конце концов, с нею у меня имелись личные счеты: убитая, но живая, просившая о помощи и обманувшая своих спасителей, безымянная, но заявляющая о своих правах… Она должна была дать хоть какое-то оправдание своим действиям.        Я негромко прокашлялся и неспешно, но решительно вошел.        От меня не укрылось, как судорожно смяли ее пальцы страницу книги, что лежала у нее на коленях, но взгляда на меня не подняла и вовсе никак больше не шелохнулась.        Призрак улыбки коснулся ее губ.        — Дивный день, Григорий Алексеич.        Я неторопливо подошел к окну, вознамерившись испытать ее молчанием. Сколь потерянной и угнетенной предстала она перед нами в первую встречу, столь уверенной и спокойной казалась сейчас, свободно расположившись в этом кремовом кресле, рассеянно зажав пальцами страницу книги и чуть покачивая мыском темной туфельки. Однако вместе с горделивой самоуверенностью пришла болезненная бледность похудевшего лица, лихорадочный блеск в беспокойном взгляде, следы ногтей на пожелтевших руках. Спустя три месяца я впервые видел её вблизи, притом при свете дня, но я мог поручится, что и смертельно напуганная, потерянная, в полумраке нашей квартиры она выглядела здоровее и крепче, нежели сейчас.        — Вы весьма переменились, — сказал я.        — Многое переменилось, — в тон мне отвечала она, а я поражался её беспечности. — А я следила за вашими публикациями! По три рассказа в месяц? Зверство, но вы неплохо держитесь. Не желаете ли раздуть занятный сюжетец из кончины нашего старика?        Я опешил, так беззаботно она говорила об этом, и мое неприятие, верно, слишком живо отразилось на лице, и она всё поняла:        — О, — она нахмурилась, — ну конечно. Раз я не убиваюсь горем по человеку, которого знала пару недель своей жизни, то я уже бесчувственная мерзавка, охочая лишь за выгодой! А что, фамильный брильянт, — она хлопнула рукой по груди, куда слезою капнула алмазная подвеска. — Вы всегда судите по первому впечатлению, Григорий Алексеич?        — Нет, я им обманываюсь.        — Иногда оно и к лучшему. Вот сейчас, вы так холодны и суровы, а при нашей первой встречи были несуразный, сердитый, громкий… и очень пьяный, — она хихикнула и доверительно понизила голос: — Мне кажется, сами стены этого дома вынуждают выпрямиться, расправить плечи, чтобы достойно постоять за себя. Такие уж обычаи в банке, куда загнали скорпионов. Или ты их, или они — тебя.        — И это вам по душе.        Ей не стоило большого труда расслышать в моих словах упрек, и встретила она его с благосклонной улыбкой:        — Вызов борьбы будоражит кровь. Вы это знаете получше меня, Григорий Алексеич. Ведь вы были на войне, а там, вроде как пишут, смерть маячит перед лицом вместе с огнем, штыком и гангреной. Только знаете ли вы, что неизвестность хуже отравленной воды в колодце? Там ты умрешь от жажды. А тут ты умираешь от страха. Когда смерть стоит за спиной, ты можешь только вжаться в стену.        Несмотря на улыбку, она побледнела так же резко, как секунду до того — налилась кровью. За внешней бравадой сердце ее изнывало в тревоге. Я пристально поглядел на нее поверх очков:        — Звучит весьма туманно, хоть и претенциозно. Вынужден предупредить, сударыня, за пять лет за мною укрепилась репутация бескомпромиссного поборника истины.        — А ваш-то друг уверен, что истина — в вине! — она криво усмехнулась, и я вдруг различил манеру Бориса Кондратьича. — Ах, это всё, конечно, походит на анекдот. Как вышло, что мы сидим здесь и болтаем о всякой чепухе?.. Вы уверены, что это всё не сон и мы не живём в вашем оригинальном сюжете?.. Наши пути лишь раз пересеклись, будто спьяну, в бреду каком-то, значимо, знаково, но кто придумал, чтобы мы встретились вновь, да ещё здесь, сейчас?.. Впрочем, после определённых событий в моей жизни, я более благосклонно отношусь к совпадениям: я даже готова поверить, что-де ваш приятель — старинный друг Лидии Геннадьевны…        — Но?..        Она глядела на меня с прищуром.        — Но этого недостаточно. Вы здесь никому не нужны, все вами тяготятся, но вы отчего-то упорствуете, будто забыли тут что-то важное и не уйдете, пока не отыщете… Вы беззастенчиво суёте свой нос в дела этой семьи. Что вы здесь забыли, по существу? Только не говорите, что приехали вытрясти из меня извинения. И не смейте говорить, что по случаю было бы неплохо ими обменяться.        — Действительно, к столь суровому взысканию вы пока что не готовы. Я не зверь, чтоб сразу же бить по больному, — я говорил это ровно, с вежливой улыбкой, она же заметно встревожилась и еще больше разозлилась, когда я добавил: — К тому же, вас уже изрядно потрепали. А вы еще спрашиваете, зачем мы здесь. Неужели Юрий Яковлич вам не поведал?..        Она оскалилась:        — Ах, ваш друг был столь искренен в заверениях!.. Он сказал, вы здесь «как друзья», ну надо же! — она криво усмехнулась и глянула на меня зло. — Знаем мы вашу дружбу. Знатно удружили. Боюсь, те, ради кого вы здесь, даже не представляют, какой опасности подвергаются, обращаясь к вам за помощью! Подумываю, не предупредить ли…        Я поправил очки и пожал плечами:        — Вам, разумеется, так скоро поверят.        Она помрачнела, откинула голову и воскликнула горячо:        — Дед поверил мне, и этого достаточно! Если бы не его вера, вас бы, господа, тут след давно простыл! А что до прочих… Я не собираюсь доказывать то, что является истиной! — в пренебрежении она взмахнула рукой. — Они могут не верить мне. Сейчас самый большой риск для меня — это довериться кому-то. Главное, со мной моя правда.        — Что для всех прочих — ложь.        Она откинулась на спинку кресла.        — В том, что знаю лишь я одна — моя защита.        — А для кого-то — приглашение к злодеянию.        Она вздрогнула, но поглядела на меня с любопытством. Я чуть склонился к ней:        — Тогда, в нашу первую встречу, вы, верно, знали куда больше, чем соизволили нам поведать. А после еще обижаетесь, что мы-де не сумели вам помочь!        Она отшатнулась.        — Тогда я ничего не знала!        — Ну-ну! — ухмыльнулся я. — А сейчас, послушай вас, знаете так много!        Она захлопнула книгу, и я подумал, что сейчас встанет и уйдет, но она лишь сцепила руки на коленях и скоро, будто переживая величайшее унижение, заговорила:        — Тогда я обратилась к вам в отчаянии. Я действительно не знала ничего и сказала вам все, все, что сочла нужным. Что еще я могла сказать? Что отец умер, когда я была ребёнком? Что он рассказывал мне что-то о большой семье и о большом доме, как сказку на ночь? Всё это — драгоценные мне воспоминания, утешение, которое придумывал для меня отец в трудную минуту, но я давно уже разуверилась, что это могло быть правдой… — она опустила голову. — Видит Бог, неверием этим я предала память отца… — произнесла она совсем тихо, — но вот я здесь. И больше я не отступлюсь!        Она вскинула голову и с пламенем во взгляде воззрилась на меня. В ее горячности было что-то, достойное уважения, однако в ее манерах вечно дергалось что-то театральное, отчего я никогда, ни доселе, ни после, не мог всецело доверять ей, колышимую этими буйными порывами чувств, насыщенными самолюбованием.       — Вижу, вы не отступили и от умирающего, пока не заставили его вписать вас в завещание.       Она вспыхнула.       — Вот же пошлость! И вы думаете, меня заботит…       — Это заботит каждого в этом доме, — усмехнулся я. — И вообще всех людей. Не пытайтесь казаться исключительной. Так это верно, что вы были со стариком в последние минуты?       — Он сам того захотел! — воскликнула она.       — Да уж… какую бы историю вы ни придумали, чтобы войти в доверие к умирающему, а прочих домочадцев не так-то просто расположить к себе.        — Моя радость от того не омрачится, — она надменно улыбнулась. — Собаки лают, караван идет.        — А вы, Александра Антоновна, я погляжу, не из тех, кто привык интересоваться кем-то, кроме собственной персоны. Вы в доме всего-то две недели, а все те, кого вы прочите себе в родственники, уже готовы съесть вас живьём — хотя бы за ваше гордое молчание. Вот и нашла коса на камень.        Она отвела взгляд, и я понадеялся, что хоть немного стыд подавил ее. После недолгого молчания я добавил:        — Согласитесь, фальшь всегда тяготит. Будьте благоразумны: уж со мной этот маскарад ни к чему.        Александра, будто ужаленная, вскинула на меня изумленный взгляд.        — О чем вы?        — Совсем уж дикость — ваши претензии на имя этой семьи. После всего, что вы мне так запросто поведали… Отпираться смешно. Про ваше имя и отчество судить не могу, как знать, могло же случиться и такое совпадение. Впрочем, никто из ваших «родственников» не то что не знает, как Антон Бестов называл своего ребенка, да так и вовсе не признает, чтобы он вовсе обзавёлся потомством.        — Вы шутите или издеваетесь! — она всерьез возмутилась. — Вам, что, мало?.. И перед вами ещё распинаться, на потеху!.. Впрочем, почему меня должна волновать ваша ограниченность! Или вы ожидаете, что я потрачу последние силы и ценнейшее время на то, чтобы доказывать вам, что я — та, кто я есть?.. Увольте!        — Да, я бы на вашем месте потратил и время, и силы, чтобы доказать мне это, и доказать хорошенько! Напомню вам, сударыня, что я не только бездарный сочинитель дрянных историек. И даже не частный сыщик, влекомый корыстью и готовый закрыть глаза на то, что оскорбляет вкус. Я, черт возьми, столько лет служил в сыскном отделении не личным амбициям, не собственной прихоти, а закону и истине. И то, что вы тут предо мною живая, значит для меня лишь то, что два месяца назад вы ввели следствие в заблуждение, и в общей могиле лежат бренные кости невинной женщины, чьей гибелью вы воспользовались в самых сомнительных целях. То, что я говорю сейчас с вами, значит по меньшей мере то, что два месяца назад вы обманули закон, утаили важнейшие сведения и позволили злодеянию играть вам на руку! То, что я вижу вас сейчас пред собою, значит хотя бы то, что вы виновны в укрывательстве преступления, и мой долг не только служебный, но человеческий — призвать вас к ответу немедля же. Так что, сударыня, на вашем месте я бы потратил время и силы на то, чтобы обстоятельно и доходчиво разъяснить мне ваше положение и привести самые веские доказательства подлинности имени, что вы избрали себе, чтобы войти в эту семью.        На моих словах Александра побледнела до того резко, что я не сомневался — сейчас лишится чувств. Однако она едва ли изменилась в лице, лишь губы болезненно скривились, а глаза заблестели лихорадочно. Когда она заговорила, голос ее звучал сипло и зябло, будто вновь она подставилась под холод мартовского ветра:        — Вы полагаете, я сама не была бы вам благодарна, если бы вы помогли мне утвердить мое имя, подлинное имя?.. Думаете, не ответила бы я со всей искренностью, если бы вы, о честный, безупречный человек, поручились за меня? Но нет… Это невозможно, я знаю, невозможно. Как невозможно вам войти в мое положение. Все, что у меня есть — это правда.        — А правда, как известно, у каждого своя.        Мы обернулись на новый голос, возникший без шагов и лишнего шума. Борис Кондратьич, в бордовом жилете и лёгкой домашней куртке, чуть склонив голову, улыбался своей липкой усмешкой. Глаза его колюче и зло косились на Александру, не жалуя меня ни единым взглядом. Вместе с ним важно притащился пёс и тут же радостно кинулся Александре на колени. Я увидел, какие серые её руки на белой собачьей шерсти.        Борис Кондратьич усмехнулся.        — Ну-ка, Григорий Алексеич, экую комедию ломаете. Аппетиты у вас волчьи. Даже мы удовлетворились сполна тем, что разыгралось за завтраком. Однако же… Не ослышался ли я? Что вы у нас, Григорий Алексеич… следователь!        Я глядел на него в упор. Вот как он истолковал мою запальчивую речь... И в тот миг я не нашёл причин его разубеждать, так весомо прозвучало это звание рядом с моим именем, точно отголосок моих былых честолюбивых стремлений... И потом, поразмыслил я, разве не могло бы это пригодиться в положении столь непростом? Они все наконец-то отнесутся ко мне с большей серьёзностью, и я быстрее добьюсь своего.       Я ровно произнес:        — Именно так.        Борис Кондратьич приоткрыл рот и поцокал языком.        — Ну, как Порфирий Петрович? Допрос ведете, рапорт составляете? — Он почти застенчиво склонил голову: — Злодеяния преследуете?.. — и вдруг, как стакан об пол, с хищным оскалом: — Надо бы поздравить Лидоньку с такой удачей! Королева выписала придворного шута, а тот на привязи цепного пса притащил!        — Лидия Геннадьевна совершенно не при чём, — быстро сказал я. — Я сопровождаю моего приятеля, он не в ладах со здоровьем, наше же знакомство и нынешняя встреча с Александрой Антоновой — удивительное совпадение, которое мне и не даёт покоя…        Борис рассмеялся.        — Щедро, щедро вскрываете карты, голубчик! Ну, полно, приберегите в рукаве хоть тройку, покуда туза уж выложили. Да вот партия нашей масти.        — Право хозяев — делать первый ход. Что весьма удобно гостям: есть время обозреть картину во всей полноте.        — Ну-с, и как вам наши пейзажи и бытовые зарисовки? Портретную галерею вы уже оценили сполна… Нужный след уже взяли, господин ищейка?        — О, разумеется, Борис Кондратьич. К слову, обязан предупредить: вы, судя по всему, взяли под крыло особу, которая пару месяцев назад подалась в бега, выдав чужую смерть за свою, а дело это, если разобраться, подсудное. Прочие ваши родственники, несмотря на скверное обращение, всё же более разумны, когда не спешат усадить её к себе за общий стол. А вы, что же? Защищаете её из старомодного благородства или в чём ещё ваша корысть? Да уж, я знаю, где землю рыть. Нюх мне ещё не отказал.        Я всегда наслаждался мгновением, когда человек обнаруживает себя уличенным в неопровержимом, ибо некогда сам, по невнимательности ли, по гордости ли, допустил промашку, отдав противнику все карты в руки. Однако Борис, в отличие от Александры, даже не бледнел: лишь на краткий миг лицо его застлал мрак досады, и в глухой злобе он кратко взглянул на Александру. На неё я уж не обернулся.        Вслед мне тявкнул терьерчик.        Что ж, сей тур остался за мной.        Я не обольщался; вызов брошен, вызов принят, партия разразилась и шла по всем правилам тактики решительного боя под покровом ночи, главное из которых: действовать всякому правилу вопреки.

Летела пава через улицу, Ронила пава павино перо; Мне не жаль пера, жаль мне павушки.

       С Чиргиным я повстречался в саду, он сидел там на скамейке, подставив бледное лицо солнцу, а рядом расположилась Амалья и что-то беззаботно щебетала. Завидев меня, она воскликнула:       — О, Григорий Алексеич! Ну идите скорее к нам!       Амалья поднялась ко мне навстречу, схватила за рукав, в притворном беспокойстве посетовала, обращаясь к Чиргину:       — И всегда он у вас такой хмурый? Точно под носом что-то скисло.       — Хуже, Амалья Петровна, — отозвался Чиргин, не открывая глаз и не прощаясь с лёгкой улыбкой, — это такая натура. Признак обострённого благонравия.       Амалья засмеялась и сжала крепче мой локоть.       — А мы тут с Юрием Яковличем сплетничаем. Нет, ну это надо же: дуэль! Ах, кто бы ради меня дрался на дуэли! Нет, девочкой-то я только и мечтала, дурочка-курочка, меня и дразнили, что за меня вон, на птичнике петухи дерутся, но, полноте, в наше время уже не дерутся за женщин. Только торгуются.       Она повела плечами, горько улыбнулась. Оскалилась:       — А вы, благонравный наш господин, решились бы драться за честь прекрасной дамы?       — Только не на зубочистках, — сказал я. — Мне это всё, Амалья Петровна, чуждо. Шаги считать, платочком махать. Ваш круг выдумал это от вырождения. У народа всё запросто: если ты негодяй, получи леща, и дело с концом.       Амалья пришла в полнейший восторг.       — Нет, ну вы подумайте! Нет, ну а Маковка весьма вашим заветам следует, а? — она рассмеялась, пальчиком тронула мой синяк на подбородке, подпрыгнула, закружилась, а мне вдруг сложно стало на неё злиться. — Маковка мой очень прост. Он не как все эти, высоколобые, терзающиеся, тьфу ты, я его всегда в стороне держала. Корней, Боря, Сеша, все они, только дай выдумать себе драму, так и хотят застыть статуями, непонятые, отчуждённые, надломленный стальной прут, ну батюшки-светы, а вроде ж мужики ничего. Но у них у всех как в наших книжках, горе от ума, без вины виноватые, ну и так далее. Нет, Маковке, дай Боже, такое не грозит.       Мне очень хотелось сказать какую-нибудь грубость. Чиргин и не пытался сдерживать ухмылку. Амалья заметила, но не обиделась.       — Я же говорила! — воскликнула она с торжеством. — Вон как расцвёл! Юрию Яковличу очень полезен свежий воздух и солнце. Если вы его, голубчик, — она говорила уже мне, — не будете выводить под солнце…       — Пока вы рядом, Амалья Петровна, никакое солнце не нужно, — казалось бы, лести откровенней сложно из пальца высосать, и меня удивило даже, что Чиргин не прибегнул хоть к какой-никакой изобретательности, но Амалья благосклонно приняла, усмехнулась, уместилась с ним на скамейке и легонько потрепала его по плечу.       — Вот, Григорий Алексеич, вы-то, сразу видно, сельский житель, кровь с молоком, и никакое ваше благонравие вам не повредит быть молодцом. А ваш друг сердечный совсем зачах в городе. Ах!       Она хотела было взять его за руку, но только коснулась, как вскрикнула:       — Какие руки у вас холодные! Жара на улице, а у него руки ледяные!       У меня во рту пересохло, когда я смотрел, как Чиргин чуть виновато сжимает свои белые пальцы.       — Ну ничего, ничего, — спохватилась Амалья, натужно улыбаясь, — вам сколько лет-то, голубчик, небось, всего ничего!       Прежде чем Чиргин, немало удивлённый, ответил, я хмыкнул и бросил, нарочно грубо и громко:       — Шестьсот сорок три.       Амалья притворно ужаснулась и пригрозила мне пальчиком:       — Какой же вы злой!       Я пожал плечами:       — Да он не знает.       Чиргин в шутку возмутился:       — Я знаю! Но… не помню, — он рассмеялся. — Впрочем, цыганка сказал мне, что уродился я в год змеи. По какому-то восточному поверью.       Я фыркнул, Амалья пришла в восторг.       — Змея! Ну это же гадость! Нет, я бы предпочла быть бабочкой. Но, позвольте, — она принялась разглядывать его сумрачную фигуру, — а ведь что-то есть!..       — Рога и хвост, — кинул Чиргин под смех Амальи. — Однако есть загвоздка…       — На самом деле он моллюск, — вставил я. Меня порядком всё злило. От меня отмахнулись. Чиргин говорил Амалье:       — Георгий Победоносец, как известно, убивает дракона, — и тяжело вздохнул: — Вот оно во мне и борется.       Амалья ахнула, сжала его руку:       — О, лучше будьте Георгием, будьте! В конце концов, ему ведь достаётся царевна!       Чиргин коротко и грустно улыбнулся.       — Не совсем, Амалья Петровна. Это дракон мог бы заполучить царевну, как говорится, с потрохами. А святому Георгию Господь велел царевну вызволить и отпустить.       — А я видела на иконе, будто царевна этого змия на привязи держит…       — Да, это по одной из версий жития, святой Георгий усмирил дракона крестным знаменем, а царевна своим платком связала зверя, и они привели его в город, чтоб все люди видели и Бога славили. Многие обратились.       — Нет, разумеется, после этого должен быть брачный пир! — усердствовала Амалья.       — Конечно, в Царствии Небесном, — улыбался Чиргин. — Вы разве не знаете, что чудо это посмертное?       — То есть как?       — То есть, святой Георгий прославился своей мученической кончиной в четвертом веке, а дракон случился много позже.       Амалья покачала головой:       — Но я ведь точно помню, что со святым Георгием поминают и какую-то царевну…       — Вероятно, царицу — жену императора, который устроил тогда гонения на христиан. Она, глядя на мучения Георгия в последние дни его земной жизни, уверовала и при муже исповедала Христа. Император и её осудил на смерть вместе с Георгием, но Господь милостиво забрал её по дороге на казнь и тоже прославил как святую.       — Как хорошо вы всё знаете! — изумилась Амалья.       Чиргин пожал плечами:       — Это же мой святой.       — А у вас было, что он к вам особенно как-то своё расположение являл?       В тоне Амальи, весёлом и ласковом, что-то изменилось: ушла праздность. Чиргин сказал:       — Да, конечно… — и всерьёз задумался. Амалья сказала:       — Я вот, каюсь, про свою святую Емилию ничегошеньки не знаю… А вы, Григорий Алексеич? Кто ваш небесный покровитель?       Я передернул плечами. Беседа казалась мне совершенно неуместной и пустой.       — Григорий Двоеслов, — сказал вдруг Чиргин.       — И с чего ты это взял? — огрызнулся я.       — А потому что когда Кимвалов изволит кукситься, от него больше двух слов и не дождешься, — развеселился Чиргин. Амалья, посмеиваясь, пожурила его, а я всерьез задался вопросом, зачем трачу на них свое время.       — Я-то больше Николе Чудотворцу молюсь, — продолжила Амалья, — особливо за Маковку, с тех пор как он всё в разъездах да на чужбине. И за Борю, конечно, того-то и вовсе на другом конце света черти носят. Да и самой мне, голубчики, на месте не сидится. Надеюсь, святитель Николай устроит мне добрую дорогу отсюда да и хоть за тридевять земель!       Она рассмеялась.       — Вот вы, Юрий Яковлич, только из Европы, ну расскажите, как там? Вы в Париже были? Маковка в прошлом году в восторге от Паржиской выставке был, столько писем присылал с фотокарточками!       Чиргин поглядел на неё, с трудом отрываясь от собственных мыслей. Кажется, он не хотел ей лгать, поэтому сказал:       — Вы сами всё увидите, если вправду дорога вам будет добрая.       Я отвернулся. Больше всего мне хотелось оказаться где угодно, только не здесь. Кажется, Чиргин что-то негромко сказал, Амалья же вновь заговорила:       — Ну ничего, ничего. Вот посидите сегодня на солнышке, вечером благоухает закат, ночью соловьина песня, и, глядишь, завтра волосы будут лосниться, и глаза-то ваши необыкновенные, Юрий Яковлич, заблестят!       В голосе её было столько ласки и заботы, что я захотел посмотреть, как она улыбается. Улыбка у неё была очень добрая, и будто даже не было в уголках губ капелек грусти.       Чиргин глядел на неё очень ласково.       — Это потому что вы меня, Амалья Петровна, отогреваете.       Теперь Амалья рассмеялась с задором:       — Только уж не попрекайте, что не в свой огород полезла. Скажете тоже, ишь, старая перечница! Да я-то что, так, по-дружески! Лида, конечно, теперь счастливица, и смущаться тут нечего. Нет, что вы, поначалу-то они с Сешей, как это говорится, большие надежды подавали, мне кажется, спелись бы они ладно, да вот только с детишками как вышло… Они ведь с Сешей оба холодные, замкнутые, надменные, таких дети как раз веселят, сердце растапливают, чем больше детишек, тем лучше, и Лида была бы счастлива, ей бы это очень хорошо было, она и сама, видит Бог, так хотела, но ей после Мишеньки приговор, никак нельзя! Вот она и вцепилась в него, как волчица, а Сеша, конечно, тоже дурак.       Амалья горько вздохнула. Мы, несколько смущённые, молчали.       — Это вы, мужчины, придумали, будто женщине надо только любить, да а кого — пусть самого мерзавца, с ним и в Сибирь, а сколько — да хоть всю жизнь, по самый гроб! И тем рады, тем довольны. Болваны.       — Положим, — негромко, но сухо вступил Чиргин, — моя бабка по матери прошла этот путь ради своего мужа. И, действительно, по гроб, хоть человека, который готов был пожертвовать вверенным ему полком ради химеры, а по-честному, ради власти, для которой он нисколько не годился, и вправду сложно назвать кем иным, нежели мерзавцем. Пусть нынче, когда пошла мода царя взрывать, таких, как мой дед, подняли на знамёна… и то ли ещё будет, — он резко мотнул головой, — Бог им судья. Однако она его действительно любила, как и многие другие, которые вслед за своими мужьями отправились, и в этом поистине небывалый подвиг.       Я тоже был удивлен: мне Чиргин никогда об этом не рассказывал, однако я больше обеспокоился, как бы теперь через эту его откровенность не обнаружилась невозможность его давнего знакомства с Лидией. Впрочем, Амалья едва ли была той, кто стал бы сопоставлять; она, пытаясь загладить свою резкость, говорила:       — Ах, каким необыкновенным человеком, пожалуй, была ваша бабушка! Какая судьба!..       Чиргин резко пожал плечами.       — Не знаю, я её не застал. Когда мои родители женились, мать уже несколько лет как осиротела и никогда не любила много о своих предках рассказывать. Всё-таки, это бросило на неё большую тень. А может быть, мой дед сам раскаялся и желал бы хоть молчанием смыть это пятно.       — Помилуйте, ну какое пятно! — воскликнула Амалья. — Уверена, тот же Борис Кондратьич восхищается такими, как был ваш дед…       — Ну, уж это на его совести, — усмехнулся Чиргин и вдруг подался к ней: — А вы сами что думаете?       Амалья легко пожала плечами:       — Да не моего ума дела, голубчик. И, полагаю, так ваша бабка и решила, когда за ним пошла.       — И вы бы пошли, — с неожиданным чувством сказал ей Чиргин.       Амалья склонила голову и грустно улыбнулась.       — Пошла бы! А вот выдержала бы? Не знаю. Нам-то любить нужно, верно, как дышать, но так же нужно, чтоб и нас любили, на руках носили. Раньше знали лучше: это мужчина должен был непременно быть влюблённым, а женщина, пожалуй, могла позволить себя любить. Нынче наоборот. И кто выдумал эту глупость? Вы просто обленились, вот что скажу.       — А женщина будет так счастлива, если вокруг неё хоть толпа обожателей, а у ней в сердце ничего и не дрогнет? — сказал я.       Амалья посмеялась.       — Ну, положим! Но вы хоть позвольте себя любить. Не делайте виду, будто мы для вас — забавные комнатные собачонки, которым то брюшко почешешь, то пинка дашь. Не отграждайтесь от нас, считайтесь с нами, знайте: на полку нас не поставишь, за дверь не выставишь. Уж признайте, что без нас вам Сибири не пройти! Да-да, в нас сил найдётся на двоих! Разве не в том любовь, чтобы позволить другому нести твои тяготы?       Я удивился:       — Какая же в том любовь, в признании своей слабости? Что тут хорошего — взвалить на другого свою ношу?       — Скорее, попросить о помощи, — сказал Чиргин. — Казалось бы, малость. Но как всегда это трудно.       Мы помолчали. Амалья наклонила голову и заговорила как-то чуть с вызовом:       — А вы скажите, Юрий Яковлич, Господь-то сердца наши видит?       — Видит, — серьёзно отвечал Чиргин.       — А раз видит, чего ж не даёт, по мольбам-то? Разве не сказано, «просите, и дано будет вам»? Вот, женщина, ходит, убивается, плачет, когда думает, что никто её не видит, а горе-то очень понятное, бабское горе. И что же, мы-то ладно, положим, не видим, ну или делаем вид, что не видим, а оно, может и зря, ну пусть, уж тоже грешны, но Он-то там, наверху, всё-таки видит? Почему же не облегчит ей? Она ж с каждым годом всё больше… цепенеет. Человеческое, тёплое, сердечное от неё уходит. Вот потому и говорю, что за счастье, что вы приехали, экое чудо: Лида румянится!       Амалья махнула рукой.       — А, впрочем, чего мы знаем, да? Горе-то горем, но оно ведь как-то не по-христиански получается. Вот я, что, молюсь как язычник. Господи, подай! Но только в том виде, на тех условиях, как я хочу, как мне это нравится, как мне это мечтается. Вот представлю себе что-нибудь, придумаю себе, что без этого жизнь мне не мила, и начинаю клянчить, да с претензией, вынь да положь! Прости Господи. И никакого почтения, никакого упования, после стольких лет-то, только злоба какая-то, вот и торгуюсь как баба базарная. А потому что страх. И не Божий страх, а свой, родненький, подленький: а вдруг как всё-таки выпрошу себе на беду, а оно… ну не совсем такое, как мне помечталось, пожелалось, прилетит? И что с этим делать? Ведь буду сама виноватая! И снова по кругу, контракт расписываю. Вот оно язычество где, не в том, что через плечо плюём или землю целуем, а вот в этих попытках у Бога свою судьбу перекупить.       Она сокрушённо вздохнула. Чиргин внимательно смотрел на неё.       — Думаю, только счастливые люди не торгуются, — сказала Амалья.       — Это вы у Григория Алексеича спроситесь, — сказал вдруг Чиргин.       Амалья живо обернулась ко мне:       — Ну, голубчик, у вас чай, всё полная чаша? Порядочный, заслуженный человек, не бумажки перекладывали, а за Отечество наше жизнью рисковали, достойно, чего скажешь, так Юрий Яковлич мне доложил, вы молодожён, так вас, Григорий Алексеич, скоро и счастье родительства постигнет, а может, вы уже?..       — Так вас, Амалья Петровна, кажется, искала кухарка, чтоб обговорить завтрашнее.       Это было слишком резко и даже грубо. Она захлопала глазками в недоумении.       — Что — завтрашнее?       — Поминки.       Амалья не слишком-то смутилась, скорее огорчилась, погрозила нам пальчиком, объявила мне, что я так просто не отделаюсь, наказала дожидаться её и унеслась. Чиргин поджал губы:       — Суров, Максим Максимыч. Отослал её, как собачонку. У тебя, несомненно, что-то до зубного скрипа важное, а всё же ты поспешил. Когда ещё так посидим? Что за дивный день сегодня!..       А ведь именно так приветствовала меня и Александра. На миг у меня защемило сердце, но я мотнул головой и повёл его в дом. Пришло время заняться делом.       По дороге я поведал Чиргину, что мне удалось найти и уничтожить основной запас отравы.       — Трофим подтвердил, что старик принимал лекарство перед ужином. Значит, тогда оно ещё было «чистым».       — Выходит, отраву подложили во время ужина?       — Во время ужина никто не покидал трапезной. Единственная возможность — сразу после, пока старика провожали до покоев. Разошлись все, скоро. И мог ли злоумышленник захватить отраву и успеть подмешать её в лекарство до того, как старик вернулся в свои покои, мы и должны постановить. Разделимся. Я буду за старика и пойду от трапезной до его комнат очень и очень медленно. Ты же возьми роль злоумышленника, и как можно быстрее, но не вызывая подозрений, иди до каморки Трофима, там останься на некоторое время, которое понадобилось бы, чтобы взять отравы… Как если бы ты откладывал её в небольшую скляночку…       — Чем не годится клочок бумаги?       — Дилетант! — усмехнулся я. — Дрянь крепкая, ею и дышать-то вредно, а ежели носить её в бумаге, пусть и в кармане, то вскоре рухнешь как подкошенный.       — А что же, так многие знают, что яд нельзя пронести в бумажке?       — Полагаю, если б кто так сделал, все бы это заметили по его самочувствию.       — Сомневаюсь. Все ведь разошлись. Возможно, тот человек рискнул и не слишком-то позаботился о себе, но после у него была целая ночь, чтобы прийти в себя. К тому же, решение его было спонтанным…       — Спонтанным? — удивился я. — Спонтанным было бы проломить старику голову прямо во время его пламенных речей. А теперь, вперёд. Делай, как вздумается, но главное, задержись хотя бы на минуту-полторы. После опрометью беги по дальней лестнице.       — А что же дверь? Была ли она заперта?       — По словам Трофима, нет.       По лицу Чиргина невозможно было угадать, забавляется он или принимает всё всерьёз. Но только я достал часы и кивнул, он бросился вон с прытью школьника, услышавшего звонок. С досадой глядя ему вслед, я отправился до господских покоев медленно, высчитывая каждый шаг, с трудом сдерживая себя, чтобы не идти быстрее. В нарочитой медлительности ко мне вернулась хромота — я отчётливо ощущал, как ущербна одна моя нога по сравнению с другой. Пожалуй, когда меня приняли в армию, меня спасло то, что двигаться нужно было скоро, а я давно приучил себя обращать свой недуг в достоинство — например, сноровисто бегал одних мысках. Конечно, утомлялся я быстро, нога начинала трястись и подворачиваться, но слишком медленный шаг был ещё мучительней. И нынче эта пытка длилась особенно долго.       Я заставил себя думать о старике. Как он проделывал этот последний путь. Под руку его всё так и вела Александра, бледная, тихая, не оправившаяся от грома речей и проклятий. Под другую руку, по желанию старика, поддерживал его младший сын — Макар, которому приходится сдерживать слишком бодрый шаг, извиняться за силу, с которой он сжимает немощный локоть отца, отводить взгляд и закусывать щёку в нетерпении. Позади плетётся Севастьян, отверженный, обруганный, но упрямый в своём стремлении быть подле родителя. В его глазах зависть и боль — рядом с его отцом люди, которых он презирает, которые не достойны бы придерживать шлейф царственной мантии, но попрана и справедливость. Говорит ли старик что-то своим спутникам? Под конец его накрыл жесточайщий приступ, быть может, он еле переставляет ноги, а изо рта его каплет кровь. Он тянется, чтобы утереть подбородок, но платок падает из онемевших пальцев. В мучении он озирается на тех, кто рядом с ним, ища сострадания, но они потупили взоры — им тошно смотреть на него. Даже окружив себя теми, кого он любил больше всего, он остался один. И он уже не в силах ничего изменить.       Я остановился у дверей, машинально тронул ручку. Заперто. Чиргина нигде не было, хоть я не сомневался, что ему не составило бы труда проникнуть и за закрытую дверь.       Он появился спустя три минуты.       — Я торопился, как мог. В каморке я всё проделал, будто бы беру коробочку, пересыпаю оттуда отраву — в бумажку, которую нашёл там же, ставлю коробочку на место и так далее… Быстрее не вышло бы.       Я поджал губы.       — Я старался идти как можно медленней.       — Быть может, они где-то задержались? Быть может, старик вообще не мог идти, и его понесли?       — Едва ли бы это заняло полчаса, верно? Дело в том, что его покои довольно близко к трапезной, тогда как каморка Трофима на другой половине дома. А потом ещё и крюк по чёрной лестнице. Слишком большое расстояние. А ещё прибавь время, которое потребовалось, чтобы подмешать отраву в лекарство и покинуть комнату до прихода старика.       — И это ты не желаешь называть спонтанностью! Голый риск!       А глаза его горели.       — Теперь поменяемся.       Но когда я чуть ли не кубарем скатился по лестнице и выглянул в коридор, у дверей уже стоял Чиргин. Сверив время, мы обнаружили, что я управился даже быстрее его, а он нарочно шёл ещё медленней, но всё равно успел первым.       Пару секунд Чиргин глядел на меня растерянно, но я взял себя в руки, принялся протирать очки.       — Не стоит отчаиваться. Когда что-то не сходится, это может означать лишь, что одна из множества версий отпадает, а мы становимся ближе к разгадке. Неопровержимый факт — в лекарство подмешан яд. Старик принимал лекарство до ужина, без последствий — значит, подложить яд могли либо во время ужина, либо после. Во время ужина никто из нас не покидал трапезной, значит…       — Но Макар прибыл уже после того, как все собрались, — напомнил Чиргин.       — Но его сопровождал Трофим — он и открыл ему двери. Иначе бы Макар вовсе не попал в дом. Впрочем… — я прищёлкнул языком, — едва ли Макар не знает тайного хода. Если у него был сообщник, который открыл бы ему заранее, и он, сделав чёрное дело, вернулся бы вновь, как если бы только пришёл… Да, это версия.       Чиргин смотрел на меня взволнованно и печально.       — Ты строишь версии, но не думаешь даже, зачем вообще кому-то понадобилось идти на такое злодейство! Разве не с этого стоит начинать?..       — Мы едва знаем этих людей. Выдумывать их желания было бы вдвойне опрометчиво. Как я сказал, есть неопровержимый факт — отрава в лекарстве. Лекарство старик выпил уже ночью и тут же погиб. Это тоже факт. Мы установили, что невозможно было обогнать старика, если бы убийца решился взять яд сразу же после ужина. Вывод очевиден — убийца задумал своё преступление заранее. Заранее припас отраву и подложил её.       — Это меняет слишком многое! — воскликнул Чиргин. — Было бы понятно, возжелай кто смерти старику, после всех тех проклятий, которые тот обрушил на головы своих родичей, но задумать такое злодейство заранее… Притом, зная, что в доме двое посторонних людей — почему не раньше, не позже? И, в конце концов, зачем вообще кому-то убивать немощного, и без того умирающего старика?.. Всё это, Гриша, так странно, так страшно, и слишком уж выстроено в схему… Знаешь, как очень хороший трюк, в котором обязательно есть то, что отвлекает зрителя, а также то, что является фальшивкой, подлогом… Не видим ли мы того, что кто-то захотел, чтобы мы видели?..       Я мотнул головой раздражённо:       — Я не желаю обманываться. Я располагаю фактами и только. Поэтому-то я и не задаюсь вопросом, кто хотел и зачем, потому что тут могу придумать о каждом столько, что мне Фрейд позавидует. Стечение обстоятельств указывает на человека, который мог совершить — а уж о том, зачем ему то понадобилось, он и сам нам расскажет, когда мы докажем его причастность. Итак, — вздохнул я, — рассмотрим версию, что этот человек припас отраву заранее. Давай-ка снова попробуем. У тебя получилось идти медленней моего, так что будь за старика…       Как можно скорее, я бросился по новому пути и очутился у дверей ровно в ту секунду, когда Чиргин показался из-за угла.       — Натяжка, — буркнул Чиргин. — Даже если бы тот человек успел проскользнуть в комнаты, он уже не успел бы выйти оттуда незамеченным.       — Быть может, он спрятался там и выскользнул, пока была суматоха — уложить в кровать тяжело больного не так-то просто. Вокруг суета, пока устраивают его на перине, убийца и убрался восвояси.       Чиргин смотрел на меня недоверчиво, качал головой.       — С чего ты вообще веришь Трофиму? — вдруг спросил он. — Или ты убежден, что слуга — эдакий бездушный автомат, который исполняет только то, что от него требуют, и когда ты, чужак с недобрыми намерениями, спрашиваешь у него о том, что может повредить хоть одному члену семьи, он так и выдаст правду? Если дверь была заперта, проникнуть внутрь мог только тот, кто располагает ключами, а это далеко не все. Если старик не принимал лекарства перед ужином, отраву могли подложить ещё раньше. И, наконец…       — Трофим только и талдычит, что служит своему хозяину, хоть тот и мёртв, — нахмурился я. — Неужели старый преданный слуга не желал бы отмщения своему господину? К тому же, едва ли мои вопросы могли возбудить в нём подозрения…       — Ах, он ещё и туп как пробка, потому только, что мужик! — воскликнул Чиргин. — Ты заходишь к нему и требуешь банку с отравой, спрашиваешь, не трогал ли кто её, и забираешь, чтобы уничтожить — и он не должен ничего заподозрить?       — Повторюсь, тогда он должен быть ещё более искренен! Итак, некто запас отраву заранее и исхитрился оказаться в покоях старика раньше него… Впрочем, возможно, всё куда проще. Мне тут удалось переговорить с нашей музыкантшей…       Чиргин насторожился. Холодно обронил:       — У неё есть имя, Григорий Алексеич.       — Имя, которым она воспользовалась, — отрезал я. — Ей нечего сказать в свою защиту.       — А правда всегда беззащитна, — отозвался он.       — Да брось, неужели ты веришь в эту дикую выдумку! — воскликнул я, сердясь. — Объявившаяся наследница, весточка с того света от утерянного сына… Почитай о таком в романах.       — Но она оказалась именно здесь, живая! — вскричал Чиргин. — Это само по себе невероятно. Но уж несомненно. Если случилось такое, отчего не быть правдой и всему остальному?       — О, да я непрочь найти подтверждение. Только пока она избегает нас и отгораживается дерзкими фразами о том, что всё равно её никто не поймёт, она лишь наживёт себе больше ненависти со стороны тех, кого она вроде как желала бы назвать семьёй. Она выставляет себя в самом дурном свете. А всё потому, что запуталась и попалась. Старика она ещё могла обдурить, но десяток трезвомыслящих людей просто так не проведёшь.       Он смотрил на меня, очень хмурый, и наконец огрызнулся:       — Как славно, что я давно забыл, каково это — быть трезвым.       Я закусил губу, борясь с желанием вбить ему в голову все доводы, которые казались мне неопровержимыми. Я вздохнул поглубже и кратко, сухо пересказал ему нашу беседу с Александрой. Чиргин молчал, глядел на меня хмуро, меж бровей прорезалась тревожная морщинка. Наконец он сказал:       — Суров, Григорий Алексеич. А ещё вчера заливался про «воссоединение семьи»…       — Погорячился. Запамятовал, что она купила это воссоединение кровью своей подруги.       — Мы не знаем, что произошло тогда, чтобы обвинять её!        — Но знает она, и что же — молчит. Как могила молчит! И это трижды доказывает её причастность, если не прямую вину. А ещё вот что: Севастьян показал, а она признала, что была единственная подле старика, когда тот умирал. И это она, очевидно, поднесла ему отраву.       — Но не можешь же ты так запросто… Бог мой! Зачем ты говоришь так о ней…       — Да что за чувство заставляет тебя так заступаться за неё!       Мне уже порядком надоело его заступничество и этот бессмысленный спор. А он вскинулся:       — Страх Божий, быть может? Какая всё это гнусность… Но послушай, уж буду говорить на твоём языке: ежели бы она и хотела, так зачем бы ей мешать отраву с порошком, коль она могла бы сразу положить яд в питьё? А отрава в склянке с лекарством — это ж прямое указание на её причастность. Так сделал тот, кто желал бы, чтобы ты подумал на неё! Но она сама не настолько глупа, чтоб так себя подставить!       — Так или иначе, она — свидетельница (и это по меньшей мере) двух преступлений. А ты-то предлагаешь расшаркиваться перед нею и ручки целовать, довольствуясь её злобными остротами. Да она наслаждается своей ролью!        — Наслаждается! — воскликнул Чиргин. — Её знатно общипали сегодня, экзекуции гнуснее я не видывал уже давно! Но знаешь, что я скажу, она страдает и готова пострадать ещё за свою правду.       — Так-то сказала и она, «своя» правда, надо же! — с горечью воскликнул я. — Удобно, ничего не скажешь — у каждого своя правда, свой взгляд на мир, дойдет до того, что действительность затрещит по швам и разлетится на тысячи лоскутков, и каждый найдет себе свой по вкусу, где будет чистеньким, хорошеньким, очень правым и всеми уважаемым. Но нет, — жестко сказал я, — есть только одна истина, и нечего склонять ее на все лады в свое удовольствие.        — Так ежели это и есть истина? — негромко молвил Чиргин. — Ежели она выше доказательства? В конце концов, самая главная истина требует лишь веры.        — Когда речь заходит о нас, грешных, — после недолгого молчания отвечал я, — нет ничего более ненадёжного. А значит, нужны доказательства. И я добуду их, но ради истины — а не ради чьей-то правды.        — Славно, — только и сказал Чиргин.        — Стоишь на своем? — с досадой воскликнул я.        Он коротко улыбнулся.        — Я верю ей.        — И Севастьяну веришь?        — И ему верю.        — Но он же первый кричит о том, что она самозванка. Да что же… И Лидии веришь? Уж она-то сколько раз уже обманывала нас и только и думает, как обмануть ещё!        — И ей верю, — устало отвечал он. — И даже тебе, Гриша, верю.        — Нет, этого я не понимаю, — я закрыл глаза и остановился. — Не понимаю тебя, не понимаю, как ты можешь быть так беспечен. Сама судьба научила тебя, как опасно запросто верить, как опрометчива бывает доверчивость, и как жестоко можно ошибиться, если податься чувствам.        Клянусь, я не хотел этого говорить. Оно сорвалось — резко, быстро, и разбилось вдребезги. Чиргин стоял предо мною бледный, тихий, а у меня не осталось сил даже взгляда отвести.        — Ошибаешься ты, Гриша, — наконец сказал он, негромко. — Моих родителей свела в могилу отнюдь не излишняя доверчивость, а недостаток веры. Они усомнились друг в друге, то их и сгубило.        Отступать уж было некуда.        — И ты доверяешь всякому человеку.        — Я доверяю сердцу, когда оно кричит.       Отчуждённые и понурые, мы вернулись в наши комнаты. Я тут же бросился к моему саквояжу, чтобы достать тетрадь и перо: мне было необходимо записать все сведения и наблюдения на бумагу. Когдя я доставал чемодан, из него выкатились маленькие скляночки… Я обнаружил, что верёвка на коробочке, которую вручил мне достопочтенный Гауфман перед отъездом, развязалась, и вот оттуда-то и покатились скляночки с таблетками. Я осторожно собрал их, уместил обратно в коробочку, и тут оказалось, что одной не хватало. Отгоняя дурное предчувствие, я тщательно исследовал свой саквояж, заглянул под кровать, под стол… Нигде не было.       Я заметил, что у меня дрожат руки.       Ещё в Москве, затягивая потуже верёвку, я молил Бога, чтобы коробочка так и осталась нетронутой. И вот, как нож в спину — ещё и тайком…       Оказывается, Чиргин стоял в дверях, наблюдал за мной и чем-то дразнился. А я бросил через плечо:       — Ну, доигрался?       А сам отвернулся, чтобы не видеть, не видеть его таким, при свете заходящего солнца, измождённого, жёлто-белого, будто прогнившего насквозь, изломанного трижды, четырежды, а главное — эти глаза, больные, протёртые, тоскою иссушенные.       — Хоть с дозировкой-то не напутал? А то хуже станет.       — С морфием у нас всё по-родственному, — отозвался он.       Я вскочил, как ошпаренный.       — К чёрту! Я о тех таблетках, которые ты стащил!       Он встрепенулся, живо изображая удивление:       — Что-то пропало? Кто-то рылся у тебя?       — И ты прекрасно знаешь, кто и что, — огрызнулся я, злясь на то, что даже здесь он решил ломать комедию. — Не пытайся меня одурачить. Ведь это не шутки, Юра. Грудная жаба в твоём возрасте…       — Сердечные, значит, — протянул он и поджал губы. — Так это Федькины происки. Сговор.       — Да, — бросил я с вызовом. — Да, Гауфман мне все рассказал. Да и любой, у кого глаза есть, тут же заметит, сколь прискорбно твоё состояние… — я вспомнил Амалью, её сочувствие, отмахнулся, обозлился: — Совершенно запустил себя! — я всплеснул руками, а горло мне сдавила вина. Оттого я едва ли не сорвался на крик: — Необходимо принимать меры, но разве ты хоть кого-то послушаешь!.. А знаешь, — меня пробрало на отчаянную откровенность, — ведь я ещё в Москве подумал в первую очередь — вот бы тебе на свежий воздух! Это благотворно влияет на здоровье, уж поверь. Я же сам уже год живу в деревне и чувствую себя отменно. А ты губишь себя…       Он посмотрел на меня совсем странно, провёл пальцем по губам:       — А что ж мне, спасать себя, что ли? Покажи мне ещё человека, который бы спасся сам.       Я топнул ногой.       — Сознайся и отдай мне, что взял. Гауфман сказал мне, какая тебе положена доза, и я не допущу, чтоб ты злоупотребил!       Словно в забытьи, он поморщился и покачал головой:       — Да Бог мой, разве это уже важно?..       — Выжрал! — вконец разъяренный его гибельным упрямством, я принялся на него кричать. — Это к добру не приведет, сколько я тебе говорю, и вот, пожалуйста! Раз сердце шалит, это не шутки, нужно принимать меры, но с чёткой дозировкой, а ты… снова самоуправство! Тебе ещё нет и сорока!       Но он будто не слушал меня:       — Кому ты успел сказать, что привёз с собой такой препарат? Неужели подобного нет в доме, где обустроен чуть ли не царский госпиталь?..       — А, можешь дальше врать. Я не намерен выбивать из тебя чистосердечные признания. Но во имя твоего же блага я выбью из тебя дух, чтобы бесчувственного довезти до дома и привести там в надлежащий порядок. Тебе дана жизнь…       — Тем, кого и стоило бы благодарить за мое существование, уже давно плевать, в каком состоянии я коротаю свой неблаговидный век, — сухо сказал Чиргин. — Хочешь услышать от меня благодарность — вот она, тебе: спасибо, что вытащил меня и привез сюда. Мне здесь оказалось по нраву. И пока ты беснуешься, что по дурости вывалился из теплого гнездышка, где жена тебя исправно пичкала завтраками, я дивно коротаю время. Ты в праве негодовать — я обновил гардероб и завязал приятные знакомства, тебя же вовремя не накормили ужином да еще расшибли лицо.       Я обернулся к нему со злобой, подступился, а он как-то затих, присмирел, посмотрел на меня странно, ласково, и, как я лишь спустя минуту понял, сочувственно. На синих губах теплилась усмешка, крохотная, хоть ногтём подцепи. Кроткая.

Упал добрый молодец со добра коня, С того ли седеличка черкасского. Его добрый конь в головах стоит, В головах стоит, речи говорит: «Хозяин ты мой, хозяин, Ласковый хозяин, приветливый ты мой! Садись на меня, поедем домой К отцу, к матери». «Ох, ты конь мой, добра лошадь! Поезжай ты, мой добрый конь, один домой: Скажи моему батюшке от меня низкий поклон, Моей матушке челобитьице, Милым детушкам благословеньице, Молодой жене на две волюшки: Хоть вдовой сиди, хоть замуж поди. А я, добрый молодец, Усватал себе невесту — мать-сыру землю: Постелюшка — ковыль травынька, Возголовьице — бел горюч камень, Одеялице — лютые морозы».

      Мы оба сидели по разным концам комнаты и сумрачно курили. Я — над своими конспектами, он — в потолок.       Я перечитал свои записи, сделал пометки, прокашлялся и бодро подвёл черту:       — Теперь, когда мы располагаем столь многими фактами… Впору подумать и о том, кто они все, что за люди. Кто мог задумать преступление заранее? Кого не смутило наше присутствие? Кто столь осторожен, что подготовил ёмкость, надписал её, чтоб не вызвать лишних подозрений, а ещё весьма проворен, что успел обогнать старика и проникнуть в его покои обходным путём?        — Игру, старик загодя начал игру, — вдруг тихо, сквозь зубы произнёс Чиргин. — Он понимал, что умрет. Но мог ли он допустить, чтобы это вышло из-под его власти? О нет, и свою смерть он подчинил своей воле. Он сам припас себе яд! И сам же им воспользовался. Не без помощи, вероятно, но… Нас же оставил в этом доме… Ну конечно! Ведь царевна донесла ему, что ты ищейка!       Я вздрогнул: столько ярости прорезалось в его возгласе!       — Да, — говорил Чиргин в запале, — он с самого начала знал, кто ты, и решил всё подстроить так, чтоб ты клюнул! Старик обозлился на них и решил их проучить. Он рассчитывал на то, что ты вцепишься в того, кто первый себя скомпрометирует, и навешаешь на него обвинений в том, о чем у человека был лишь умысел…        — О чем ты! — я отмахнулся. — Свершилось преступление…        — Быть может, виноваты многие, но виновных нет! Ведь кто в сердце не пожелал ему смерти! — воскликнул Чиргин в болезненном возбуждении. — Старик это понимал и сам все придумал, чтобы… Чтобы заставить их бояться. Чтобы заставить их каяться.       В смятении я оглянулся на него, встревоженный вспышкой одержимости…        — Послушай, — заговорил я твёрдо, — есть жертва, есть орудие убийства. И есть ограниченное число подозреваемых. Рано или поздно нашими стараниями число это сократится до единицы — до виновного. Считай, следствие официально. Свершилось преступление, Юрий Яковлич. А за преступление положено наказание. Законы общества этого требуют.        — А чего требует твоя душа?        Глаза его были совсем голубые, когда он сказал это тихо и быстро, как бы не ко мне, а к кому-то другому, запредельному, нездешнему.        — Сотрудничества, — обронил я после долгого молчания, за которое я осознал, насколько же устал. — Единомыслия. Согласия.        Он молчал. Я прикрыл глаза:        — Ну, а твоя?        Я молился, чтобы он не свел все к шутке.        Быть может, поэтому он просто грустно рассмеялся.       Если бы он продолжил упорствовать, я бы утвердился в своем больше, но он замолчал и вовсе опустил голову, и этот чахлый смех занозой впился в мое сердце, когда я отвернулся.       — Нет, ты подумай, — заговорил Чиргин позже, — зачем вообще покушаться на старика? Ты видел его после ужина — в нём едва теплился дух! Кто бы не понял, что не дни даже — часы его сочтены?       — Смерть старика, — спокойно сказал я, — может быть нужна по единственной причине: это, разумеется, опасение, что после прилюдных обличений он, не добившись от своих родных должных извинений, перепишет завещание.       — Но главный наследник — Севастьян! — воскликнул Чиргин. — И это ему-то ты приписываешь злой умысел? Неужели ты не видел его? Кончина отца чуть его не убила. Он не может играть своё горе…       — Поверь, я весьма сочувствую ему. Но чувства не должны влиять на наши размышления. Мы не можем быть предвзяты.       — Но…       — К тому же, Севастьян шёл за стариком следом, ему не понадобилось бы даже играть в догонялки — если отец и погнал его прочь, он успел бы подложить яду. Так и Макар. Вероятно, у него был сообщник из домочадцев — отчего б не Амалья? — кто заранее припас для него яд. Предугадать заранее, что старик потребует его к себе, было невозможно, но Макар мог бы воспользоваться этой возможностью сполна. Лидии я открылся в первый же день. Она могла сыграть особо, пустить мне пыль в глаза этой уловкой с отравленным лекарством, предполагая, что я, привычный ко всяким загадкам, поведусь. Зачем? Она могла видеть, как переменился старик с Севастьяном, как отвергает всякую его попытку услужить, а потому боялась худшего — что супруг её впадёт в совершенную немилость родителя. За ужином отец буквально отрёкся от старшего сына. Лидия могла бы рискнуть и прервать жизнь старика во что бы то ни стало, чтобы лишить его возможности изменить завещание — даже под моим носом. Что же до той, которая называет себя Александрой Бестовой, я уже говорил: она последняя видела старика живым, а чаще всего тот, на чьих глазах умирает жертва, и является преступником.       Чиргин смотрел на меня, пару раз беззвучно открыв рот, и наконец тихо воскликнул:        — Сколько же в тебе, Гриша… хладнокровия!        — Льстишь, — несколько надменно отозвался я.        — Нет, одно дело — строить безликие теории, увлекательно и занятно, но другое… подменять переменные уравнения настоящими людьми и получать неутешительный ответ! И ты столь хладнокровно… перечислил этих людей… Одного за другим!        Он дёрнул головой и закусил папиросу. Но тут же вскинулся, и в какой-то нелепой обиде воскликнул:       — Не забудь тогда и Полоумную Вишку — разве она не пробежала бы резво, не подкинула б, куда нужно, отраву? Зачем это ей — Бог весть, но ты-то не задаёшься этим вопросом, ты лишь хочешь казаться себе непредвзятым, как же!       Я вздёрнул подбородок:       — Разумеется. Она могла, а ещё мог и Борис, и даже старик Трофим, он ещё весьма бодр. Могли все, кроме разве ребёнка: он ещё не знает латыни.        Конечно, я держал марку, но всё же был излишне возбужден, руки подрагивали, а в горле скопилась дурнота. Мне был невыносим этот наш вечный спор.       — И какой черт тебя за язык тянул погонами хвалиться!       — Что-о…       Я оторопело оглянулся на Чиргина. Он выглядел очень злым.       — Да ты уже поди всем растрепал, хвастун, что ты легавый!       Я пожал плечами.       — Стоило сделать это с самого начала. Действительно, я нашел уместным напомнить о моем служебном долге Александре и поставить в известность о том Бориса Кондратьича.       Чиргин взвыл, сплюнул:       — Чугунная твоя башка. А о людях ты думал!       — Именно о них и думал! — вспыхнул я. — Придержи язык! Давно было пора их прижучить. Произошло преступление, погубили, да кого — беспомощного старика! И после ты предлагаешь и дальше на задних лапках перед ними выслуживаться? Завтра же я объявлю о своем положении, объявлю, что старик был убит, добьюсь вскрытия прежде похорон…       Чиргин хлопнул рукой по столу.       — Ты не понимаешь, что это за люди… С ними так нельзя!       — Чего же их щадить! — воскликнул я. — Только потому, что кровь у них чище? Карманы туже набиты?       — Причем тут!.. Ты устрашить их хочешь, а это…       — А чего ты пищишь? Это разумно, покуда действенно. Страх отрезвляет и усмиряет.       — Страх превращает человека в животное! Вот чего ты захотел — держать всех в узде, как…       — Если это удержит их от преступления, то да, намерен. И знай: будь у меня кандалы, я бы заковал их всех.       — Ещё скажи, для их же блага!       — В том числе, — холодно отвечал я. — Пока человек не в силах нести ответственность за свои действия ему же лучше будет со связанными руками — не раскроит ненароком голову ни себе, ни окружающим. А если же человек намеренно творит зло — так это долг общий.       — Что, что? — вскричал он. — Казнить его?       — Брось. Передёргиваешь. Требуешь для всех свободы, но покажи мне хоть одного, кто к ней действительно готов. Все эти люди… большие дети, невоздержанные, прихотливые, себялюбивые. До сих пор чахнут над давними обидами, как кощей над златом, и оправдывают своей слабостью ненависть и вражду. Ничего благородного, ничего осознанного в этом нет. Красивыми словами — проклятье, рок, трагедия… прикрывают собственную несостоятельность. Неумение простить, забыть, жить дальше! И с такими мне нянчиться? Держать за ручку, по плечику гладить и кивать: «Да-да, голубушка, бедное ваше разбитое сердечко! Раздерите тут всех в клочья в отместку, раз того требует ваша душа!», — я сплюнул. — Сколько можно… потакать!       Он смотрел на меня упрямо и угрюмо:       — Если обходиться с ними как со скотом, чего же ждать от них человечности. Не обольщайся, Гриша — до тебя в том преуспел старик. Исход — загублен непрощённым на смертном одре. Ты спрашиваешь, у кого же рука не дрогнула, так я скажу — всякий пошел бы на то, только бы не дать ему почить с миром. Банальная злоба, воспитанная многолетней холодностью. Они уже пережили презрение, отчуждение, опалу… Они носят это в себе и способны на большую подлость и зверство, нежели ты можешь представить. Клин клином не вышибешь. Жестокость ещё никогда не оказывалась спасительной; здесь же она будет губительной.       Я рассмеялся ему в лицо.       — Ты не был на войне, тем попрекать тебя не буду. Но всякий знает — если ребенок тянется к огню, следует бить его по рукам. Не от злобы — по необходимости. Только потому, что ласкового слова он не поймет.       Я подошел к нему ближе и сказал негромко:       — Труби дальше на каждом углу о спасении души, вот только если действительно желаешь помочь, приготовься: руки замараются, это ты верно сказал. Потому что трезвомыслие требует действий, порой жестких, порой насильственных. Нужно вмешиваться и брать ответственность. А не только сердечно улыбаться и понимающе кивать.       Я возвратился к столу и тяжело опустился к своим записям.        — Ты же не… — донёсся до меня дрогнувший голос Чиргина, а я нарочно не поднял головы, пренебрегая его смятением, — ты же не подводишь черты?..        — Отчего же, — отозвался я, продавливая перо, — под определенным этапом — да. От гаданий и блужданий впотьмах наше дело шагает к конкретике: известно как, когда… осталось ответить на вопрос «кто». А это без сомнений — новый этап.        — Твоё, — я обернулся на затянувшуюся паузу, а он смотрел на меня пристально и угрюмо. — Твоё дело это.        — Ты отказываешься от содействия? — спокойно уточнил я. — Ещё немного, и я уличу тебя в симпатиях к губителю.        — Я отказываюсь от… — он запнулся, поперхнувшись дымом.        — От ответственности? За то буду тебе премного благодарен. Мне же легче.        — Ни в коей мере, — тяжело отвечал он. — Именно поэтому я этого не оставлю.        — А зря. Я-то знаю, как управляться с ответственностью.        — Скажи, «расправляться».        — Довольно.        Я приписал ещё пару строк. Он всё сидел, окрысившись, и томился. Я заговорил, не отрываясь от записей:        — Я крайне признателен тебе за помощь. Твоё обаяние, гибкость… умение подобрать слова, манеру, сказать то остроту, то любезность, пошутить и подставиться под шутку… войти в доверие, в общем — в тебе непревзойденно. Я бы не выудил из этих людей ни слова. В конце концов, — я обернулся и посмотрел ему в глаза, — это расследование обязано тебе. Ты меня… можно сказать, вдохновил. То, что ты почитаешь развлечением, навело меня на настоящий след. Отстраняйся или нет, но ты уже внес свой вклад, Юрий Яковлич.       — Хватит, — прошипел он, резко бледнея, что я тут же поднялся к нему навстречу, но он вскинул руку, и в подступившем сумраке мне почудилась когтистая лапа, — хватит поносить всякое мое… мое стремление… развлечением! Будто всё, что я… шутки ради! Кончай свою ложь! Хватит глумиться, что я никак… ничем… Будто мне нет сердца, один смех! Я понимаю больше, лучше, что нужно им…        — Что нужно тебе? Тебе, тебе что нужно, Христа ради, молю, ответь, что нужно тебе?!        Он замер, а я осознал, что сорвался на грудной крик и стою перед ним, заломив руки.        — Я не понимаю, — едва слышно проговорил я, пока он стоял надо мною, тяжело дыша, почти испуганно, словно зверь какой, не сводя с меня глаз, — я не понимаю, что ты… Как ты… Как тебе помочь! Мне очень больно видеть тебя… таким…        — Я полагал, безобразное тебе привычно, — рот его скривился, но я пресёк:        — Да прекрати же! Паясничать. Где твоя стойкость? Ты из… такого омута выбрался, так что ж тебя обратно всё манит! Ты же справился тогда, ну? Вспомни! Подыхал как… собака. Но выкарабкался! А теперь что ж? Тебе Бог второй шанс дал, а ты… А я… Как мне-то быть? Не могу я твою тоску больше терпеть! А сделать что? Ты ж брыкаешься. Всё ждёшь, что я отстану, что рукой махну? Господи… Знаешь, я когда это письмо прочел, я только и подумал — вот бы тебе на воздух, к речке, в лесок, подальше оттуда, подальше, чтоб весна, и… и цветы всякие. Цветы.        Он опустил голову и зажмурился. Лицо его сморщилось как у старика.        — Я не этого для тебя хотел, — безвольно моя рука повисла, обведя комнату обреченным жестом. — Я опять перед тобой виноват. Снова бросил… Только сейчас — во всю эту пучину. Я не этого хотел. Мне просто очень больно видеть тебя таким…        — Безнадежным.        Он провёл рукой по впалой щеке и посмотрел на свои пальцы, словно думая увидеть на них пыль или прах.        — Знаешь, ведь мне здесь хорошо, — негромко сказал он, не поднимая взгляда. — Наконец-то на своём месте, на конец. Мне нужны они… верно, потому, что я очень нужен им.        — Мне нужен.        Я встретил его взгляд, пряча дрожащие руки.        — И не для того, чтоб растерзать или живьем пожрать. Живой ты мне нужен.        Он смотрел на меня как на чужого, когда сказал:        — Ты за меня помолись.        Я опешил на миг.        — Жена за тебя каждый день молится.        — Ты́ за меня помолись. За Георгия помолись.        Теперь он смотрел пристально, но робко, говорил настойчиво, но тихо.        Я терялся, что сказать, как посмотреть, куда деться, а он пустился на медленный шаг и заговорил негромко, сбивчиво, будто и не для меня.        — Знаешь, я ведь после того, вот ей-богу, точно в омут провалился. Где я, что… Вконец сточился. И сколько так, неделя, месяц, мне всё бестолку. Порой думал, может, меня какая телега переедет, хоть к земле припаду. А там… уже и Страстная. И вот, на Среду… точно за шкирку меня кто к церкви монастырской приволок. А там — толпа. Теснят. Все убогие, а я — высосыш. Куда деваться! Душно мне, перехватило, я и вздохнуть не могу, но вырваться уж не смею. Все стоят, все тянутся, слепые, хромые, чающие движения воды… Только я и шевельнуться не могу. Но подталкивают, подталкивают помаленьку, и вот уже, оказался пред попом. А он усталый, точно воду на нём возили, ну так вестимо, иудушки, все повалили каяться. А я как рыба, онемел, только от креста глаз отвести не могу. Поп вздыхает, говорит, ну, пьёшь? Пью. Буянишь? Ох как. Блудишь. Помышляю. Он вздыхает, Господи, помилуй! Господи, не осуди на погибель… Накрыл, спохватился — говорит, звать как. Георгием… Он читает, «прощаю и…», а я понимаю, вот сейчас или уж никак, и я говорю, погубил, я погубил, я девочку к смерти подвел, под ручку и подвел. Погубил. А он уж крестит и говорит: целуй, ну. И крест, как же… в самое распятье. Господи, прости. На праздник причащайся, — говорит. Готовься, не пей только, благословляю. Я смотрю на него… он что, вины моей не услышал?.. Ему, что, девочки не жаль, раз меня на месте не расшиб?.. Я к людям-то, к людям оборачиваюсь, хочу крикнуть о вине своей, а они… плачут все, стоят и плачут, и я подумал, а как знать, и по мне плачут, по моём грехе?.. Гляжу — а прямо перед Иверской, оказалось, стоял, а у Ней из щеки кровь, тонкая струйка, а глядит-то как… кротко! Мне сердце прихватило. Это я ведь Ей оружием душу прошёл. А Она глядит кротко и только печально, потому что… и за меня Она это стерпела.       Вывалился вон. Смотрю, канава — там бы и подохнуть. Гляжу — уже в кабаке. Господи, ничего не могу. Как не пить, если всё перед глазами! На каждом углу, беленькая, вздорненькая. А там смотрю… не выпил. Домой притащился. Пришёл Федька, тянет рюмку. Я говорю, не могу, не сейчас. А ему что, разве немцы говеть знают? Говорит, поди сделай что-нибудь для людей, чего ты воешь. Легче станет. Выпей, часы продай, деньги нищим подай. Чего выть-то. Как врач-де, убеждает, нельзя так скоро бросать, потихоньку надо, пей. Нет, говорю. И пью. Обозлился, прогнал его. Один вконец обозлился. Снова шляюсь по-собачьи. Туда-сюда. Мимо церкви иду — хоть волком вой! Чего ж Тебе ещё надо, на что оставил, зачем не даёшь чертям уж меня побрать, не видно разве, что толку во мне никакого, и чем дальше, тем хуже!       Ведь если б, ты пойми, я прежде такое с ней сотворил, такое б допустил, в том не было б вины настолько большой, как вот сейчас, когда я уже уверовал, когда уже прикоснулся, приобщился, а значит, то, что раньше б мне простилось, как по неведению, невольно, нынче уже от меня не отнимется, поскольку ведением я согрешил, вольно согрешил!       С такой вот мыслью зашёл, думаю, всем закричу, каков я и… А там двенадцать Евангелий. Тьма и сотни свечечек, и слово, слово. Слышу, вижу… знаю: Он больше каждого за каждого страдал. А я-то что — за себя страдаю, за себя пью и убиваюсь за себя. А Он — за всех. И за меня, что ли? И за меня… Никак иначе нельзя было, невозможно, это мы сами так осудили, это из-за нас Он так, и до сих пор из-за нас и ради нас… «Помяни мя, Господи». Так молился разбойник. Ты подумай, разбойник… молился! «Помяни мя во царствии Твоем». Значит, и я… Всё-таки… И меня.        Окончив, он обернулся. Он смотрел словно сквозь меня, совершенно оцепенев. Наконец, коротко кивнул и улыбнулся, но улыбка эта была очень далёкая. Как улыбаются с берега уходящему кораблю, только тот, кто отплывает, скорее внушает себе, что провожают его улыбкою, пока тот, кто остался, стоит и плачет.       От этого взгляда мне подло, трусливо захотелось скрыться — и я опустил голову. Молчание узлом стянулось на шее. Пришла непомерная усталость, заныла нога. Я опустился в кресло, снял очки и привалился к спинке. Мне было невмоготу. Я снова не знал, что ответить ему, а он, кажется, и не ждал. Он с меня ничего не спрашивал.       Дверь растворилась без стука. На пороге стояла Амалья: волосы не прибраны, на плечах — тонкая накидка, лицо омертвелое. Глаза выпучены в ужасе.       — А там ко мне муж приходил…       Она упала без чувств.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.