ID работы: 5235673

dying by the hand of a foreign man happily

Слэш
PG-13
Завершён
81
Размер:
8 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
81 Нравится 13 Отзывы 10 В сборник Скачать

before i ever met you, i never knew that my heart could love so hard

Настройки текста
Всякий раз, когда Наполеона просят — просят счастливо — оставаться, он предпочитает холодное «счастливо оставаться», не оставаясь, конечно, в девках, но до утра и друзьями — тоже (чтоб потом не остаться ещё в дураках или на бобах); всякий раз, когда Наполеону вменяют в вину что-то вроде «у тебя в личном деле написано, будто ложь для тебя — единственный повод для медного лба пополам с золотыми руками», он это вменяет себе в обязанность, даже заслугу: ma’am, не только в личном деле — ещё, кажется, на роду; всякий раз, когда Наполеона просят улыбнуться, он старается хлеще иссечь ноющей фуксией лицо — у себя и того, кто просил, — как будто рос чуть южнее роскошной Пальмиры, где-нибудь, может, в Дамаске: что ни улыбка — всё алебастр и мельхиор безжалостного кинжального жала или обсидиановый порох в глотке (двух смертей не бывать — одной да не миновать). Короче говоря, всё его, Наполеона, величество и величие заключается разве что в слишком гротескно очеловеченной ручке (до такой, правда, дойти получается только лучшим) Янусов из нуаров на серебристых экранах сороковых: если бы он не знал себе цену, не слышал бы каждое утро ласку манерного «дорогой» из брусничного рта очередной семнадцатилетней польки с яблочной карамелью духов и антрацитом египетского каре, то, наверное, согласился бы зваться просто шанхайской штучкой. Тем не менее, это совсем не мешает Наполеону, символу воровского бомонда из плоти, крови и каблуков дядюшки Хьюго с набойками чистой девятьсот восемьдесят пятой, пропасть, затеряться наглухо в гиблой сибирской язве лютой советской потребности в неумении лгать — и какой-то безоговорочной, агрессивной честности. Когда он в первый раз опаляет себе ресницы этой до тошноты дотошной, хтонической, безотчётной правдой в лице сердитого на всю жизнь и, может быть, на всю жизнь Ильи с тёплой кровью в жилах, болезненным обожанием тёплой крови не в жилах и даже на флаге родной страны, что уродует и калечит, летит нахрапом, наплевательски и на раз-два, оставляя после себя стопроцентное чёрта-с-два, — на уровне пса с лимонным нефритом клыков и вихрастой удавкой на шее, то есть почти рефлекторно Наполеон — едва совсем не перестаёт дышать: в висках до сих пор иногда отдаёт полароидом, пятном Роршаха или вовсе белым, слепым, что всегда потом отрезают при монтаже, память о ядовитой своим пёстрым и буйным цветом войне, — а детство и вовсе — хуже ревнивой и шалой железной леди, которой — раз плюнуть, чтоб занять безраздельно и до отказа всю голову или сердце, тёплого шампанского, мокрых рукавов, — но так страшно ему не было ещё никогда. Наполеон, разумеется, знает иврит не лучше, чем толк в чуть-чуть не эксгибиционизме выставления собственной эрудиции напоказ, но тягучее, перламутровое «Илья» вряд ли когда-нибудь станет для него чем-нибудь, кроме заветного-беззаветного «Бог мой». Убийственно долго сёкшийся попросту по четвёрке камер (упрячь в каждую — по вере велеречивым евангелистам) там, где у Орфея лира срасталась с мясом, списанный с худо-бедно романтиков Запада и Востока, по привычке украденный у севильских повес образ безбожного, до гроба с безумием чем-то неиссякающе увлечённого (анахорет или вовсе инок — совсем не его амплуа, но всякое «кем-то» — для него непременная блажь несчастных и безуспешно тщащихся), до краёв полного аллюзий на стреляную oiseau rebelle непокорства Кармен (и иллюзий — на собственный счёт) Гуана тает облачным и заоблачно мягким мороженым из норовистой, неугодливой родины того самого первого взгляда, первых о нём сонетов и беспечными отрицаниями изнеженных «ciao amore» от одного взгляда — из-под чернильных ловких ресниц — на Илью или Ильи. Другими словами, стихии хочется покориться: заработать по синяку на коленные чашки, чтоб доски стонали позвонче Христа (да минуют меня сии), склонить мятежную, буйную голову, как с кровью палевых шавок на молоке клыков и в поджарых лапах склоняют волки — перед бледной рукой человека, из кожи вон вылезти и расшибиться в лепёшку, чтоб вылезти из болота своей чешуйчатой кожи и чтоб до костяной крошки расшибли —расшиб — в лепёшку. Оттого-то Наполеону и страшно, оттого-то и кроются корочкой наста на языке пенные шутки о том, что Илье надо бы подводить глаза, чтоб казались больше, оттого-то и хочется с потрохами себя продать за свою же лихую свободу (я ценю её даже больше злосчастного диска — сливового, хрупкого, уцелевшего чудом, будто мир перед миром наших с тобой враждующих родин, или мраморного, отдающего спелым миндалём, оливковой бронзой и лоснящейся маслом ладонью эфеба), и на какой-то момент он — почему-то — позволяет себе поверить в то, что не очень-то это и невозможно. Конечно, зря. Но ещё до того, как хрусталь с игристым и алюминий с содовой начинают хрустеть и взрываться в пальцах хорошенькой мимикрией на русскую тварь, а метафоричные лампочки в обетованных monts et merveilles дорогих номеров пополам с капиллярами в дёснах и в шее — лопаться просто так, бесовски и почти без повода, Наполеон успевает-таки хоть в чём-нибудь да Илью приручить: приучает к своей скучающей шёлковой ласке, к тому, что в его собственных люксах совсем никогда будто бы не топят (надо же, не нашлось для буржуя буржуйки), будь они хоть на Аляске, хоть в Касабланке, к тому, что ему можно всё что угодно, кроме того, что не угодно Наполеону («оставайся» на каждом из языков, злоба на фальшь с показным цинизмом и просьбы рот наверх стягивать с краёв — наизволок, но уже без отравы бездольем или досадой). Разумеется, держится это хрупкое я-здесь-всем-заправляю не более чем на (несказанном) честном слове — со стороны Ильи: он всё ещё заставляет, пускай и невольно, малышку Габи в собственном номере в доску и вдребезги пропивать свою первоклассную выдержку пока не своей первоклассной выдержкой, чтоб не слышать, как над её потолком вдребезги бьётся очередной кусок дорогого фарфора (нет, речь пока не о Наполеоне) и в доски — какой-нибудь антикварный комод, — всё ещё не умеет остановить себя и не иметь на ладонях ссадин, всё ещё держит за оба запястья до велюровых аметистов и бархатной вишни поверх давно не жемчужной кожи, а значит, может — обладает чудовищным правом — заставить. Не заставляет; даже не думает заставлять. Наполеон чертовски, донельзя хорошо знает, почему ставит Илье всего каких-нибудь три грошовых и плёвых условия, а на карту — всего Антея своей избалованной гордости (на ней же — ещё и крест), не устаёт скалить зубы в кичливом апломбе надменной усмешки, глумливом «Илюша» и просто так — и учится выбирать номера, где побольше стекол и ломкого гарнитура (чтоб звенело, скользя по абрикосовому паркету, смутное множество ржавых зеркал и расколошмаченных в пыль бокалов, но не у Наполеона в ушах). Он никогда не смотрит на то, как Илья вертит в пальцах если не двадцать первую, то хотя бы десятую бледную принцессу у самого края квадратного noir-soleil (не то чтобы он ревновал), но точно так же чертовски, донельзя хорошо знает, как ходить по головам — вороных коней, что давно заждались его рук — с сапфирами вдоль запястий. Речь здесь о том, что вся его жалкая dolce vita каким-то шальным и спонтанным гамбитом остаётся принадлежать ему, как прах и пепел нелепо и бестолково истлевшего Рима — искушённой, изысканной исступлённости злого Нерона: тельца Наполеону не жалко совсем, будто яростно верящим в свой Ханаан иудеям — тельца, как не жалко и собственной фанаберии, и всего, что в конечном итоге мёртвым зерном даст ему много плодов второсортной свободы; он, так сказать, поступается большим, чтобы не потерять совершенно всё, — одного блестящего гарде королевскому янтарю с цирконом и подоплёкой размена хватает, чтоб намертво стать фаталистом: страсть отчаянно жертвовать селится у него где-то под искренностью искристых рёбер — на то рулетка и русская, верно? Наполеон, без сомнения, мог бы зваться Печориным или Юнгом — со своей-то любовью к психоанализу, — но у него всё никак не получается взять на вооружение или хотя бы в толк, почему ни дать ни взять недовольный Версалем и Карлсхорстом Илья приступом не берёт своё, верх, за горло, в свои руки и на себя (чтоб Габи от этого брали завидки) Наполеона — и всё, что с ними случится потом. Из какой-то нелепой, классической, классицистической диалектики своих верных кодексов и пустячных слабостей ему даже чуть-чуть обидно, потому что никто ещё — до Ильи — не оставлял в покое, стараясь оставить в покое, его бедовое вольнолюбие: Илья бьётся больно, почти в стигматы, бёдра царапает хлеще каких-нибудь римских бичей с ошмётками ржавого яда в плетёной коже, кусается до черничных павлинов под подбородком или крахмальным хлопком воротника и какой-то тотальной одури, — но без исключения каждый рассвет неизменно встречает один, выбивает зубами зубы и советской горечью под языком — любую приторность дорогих апельсинов, когда хочется улыбаться с лаской, и, кажется, только счастлив Апате вздора и сказок из порфирного росчерка Наполеонова рта (знаешь ведь лучше меня, как я люблю играть смоляными фигурами (не «находить свой дурной и дрянной характер в крашеных будто в пьяную зависть щепках», но попросту «защищаться»)). Причин на это у Ильи, безусловно, больше, чем проглотили, не пережевав, не переживая, но пережив, беспокойный и растревоженный Соловецкий в дуумвирате с весёлым кровавым Дахау. Во-первых, вдвойне злой, бесшабашный раздор яблок у Наполеона в глазницах для него — аллегория не изгнания с не очень-то райской родной земли (сады наши все истоптаны — тяжёлой смолой перебитых сапог, изморены — голодом по полихромному небу, измучены — удалыми осколочными, будто чехословацкие мальчики — четверть века тому назад), но тягостных жерновов нескончаемой казни похуже египетских — на родной этой земле застрять, утопив пятки по локоть в губящий бескровно бескровный снег, по тягучим трясинам растёкшись болотной клюквой, удушенной, горькой, чтоб никто больше его не видел, не подчинял себе — ни ремнём, ни топлёным железом — свирепую, бешеную лихорадку кипучей звериной силы его влажных и — каторжно — мозолями, сплошной раной ломящихся рук; во-первых, ему нельзя. Во-вторых, Илье подражать и вторить — немногим сложнее, чем даже Наполеону (он крадёт у него мимикрию, а потом уже — всё остальное); Илье просто легче бороться со страхом: у него есть худосочная, хворая роща червонца осин — вместо пальцев, порошковая копоть с потоковой патокой густого вишнёвого сока на целлюлозе грошовой, ещё не грушевой (хоть ей только груши и околачивать) с безжалостной данью Распутину — об антагонизме долготерпению, любовь корчевать африканский эбен из персидского шёлка ковров и неусыпная Italian alloy язвительной буржуазной усмешки, до которой в три ночи — в Сиднее и в Лондоне — будет горячей рукой подать (от такой, думает Наполеон, никому не отбиться вовек). Впрочем, это нисколько не делает его вполне себе целесообразный страх какими-нибудь химеричными ветряными мельницами: Наполеона почти хочется обзывать безвкусицей, потому что ему — нет ни копий, ни репродукцией. Вернее, он не напоминает Илье ни мокнущих в росчерках трещин керамики ещё монархической ванны материнских колен, над которыми без конца рвался в клочья несчастный хлопчатобумажный подол бесценка для каждой комиссионки платья — цветом в горе и гибель двуглавой птицы и пестрели двуглавые мышцы рубинами пятен от чьих-нибудь тёплых (не знавших Сибири) пальцев, ни скулящей собачьей хандры по — как-то мучительно, патологически и болезненно — обожаемому отцу, чьим защёлкнутым насмерть куском сыромятной кожи Илья хомутает себя и теперь (это, папа, твоя победа). Наполеон — архетип незнакомца, энигма труизма, «Царь Эдип» с бенефисом Кассандры, и от мыслей об этом (о стылом и водянистом взгляде с землистым клочком в стороне норд-оста; о благе Сиблага, студёного, безучастного) у Ильи тоже — мороз по коже. В-третьих… к чёрту; Илье и без граций с китами и христианством с пеной у рта и без удержу тошно, горько, хватает — по горло (хоть лезь в петлю), совсем красное от верёвок и сладкой водки, с которой — не сладить никак: с его-то подкожной тягой к голодомору, натурой, охочей с хохотом бастовать. В этом-то горле Наполеон внаглую, до обидного глубоко успевает застрять — как ком, как полынь ядовитых и едких «о ком?», как задиристые, сухие доски бочки с амбре из скрипящего в дёснах пороха и напалма, слоновой костью, — и Илье не хочется пускать его ближе к сердцу или хотя бы под рёбра, но почти категорией «априори» — one way or another — ему с каждым днём всё больнее глотать. Они оба, конечно, талантливые, толковые мальчики с головой на плечах, сметливым Бетховенским лбом и горящими в пальцах делами, и даже ворчливая Габи не устаёт признавать их достойными douleur exquise своих запальчивых кулачков и фешенебельных груд холёного металлолома, но всё, что им удаётся понять за эти так-много-вместе-прожили и вновь-второе-января-пришлось-на-вторник, — неумеренно ирреальную сродность с заклятыми закадычными Гёте, Гомера и антропоморфных тождеств орлу: им ничего не стоит со всем справиться со всем отличием (безупречно блестяще и чересчур по-разному), но дорогого — не сойти в гроб, ад Данте или с ума — от того, как неистово, до леденцовой хрупкости кровянистых прожилок, остервенело всё-таки страшно. В общем, «любовь?» — «ещё бы», «спрашиваешь» и «не то слово»; то слово — «спасибо, Отче, что у нас с ним — хоть что-то одно на двоих» («спасибо, Отче, что мне не надо в него стрелять»). Наполеон, бессменно чуждый анахоретам, аскетам и нонконформистам, отпускает себя много быстрее Ильи, закостенелого наотрез в сублимате любого из собственных чувств — бессердечной злобе: забывается совершенно, точно вовсе теряет рассудок, чуть-чуть не скупая в пропахшей хлоркой и спиртом аптеке сотню литров сердечных капель и с безмятежностью обречённого заявляя, будто теперь у него целых две Ахиллесовы пятки (больше им, кажется, никогда не сверкать). Как бы то ни было, Наполеон — не сопливая однобокая Грушенька, что пока ещё с жёлтым ртом и шкуркой: он любит ва-банк, с безутешным риском, проходясь ровными зубами по колючим и острым утёсам нелёгкой юности и точёного подбородка, строптиво и непослушно; как Рифеншталь обожала фюрера. Только из этого духа противоречия он даже позволяет себе напускную бодрость (настоящая сгинула ещё в скупом на зефиры — не пастилу — и ливни шафранном Константинополе, словно какой-нибудь Хлудов или девичья честь); Илья у него перед глазами всегда, будь они хоть обгороженными частоколом ресниц Гудзонами, хоть желчными, злыми щёлками, хоть и вовсе — захлопнуты нестерпимой тоской по пасторальным сиестам, и Наполеон без конца выбирает последнее в смутной надежде солгать себе так искусно и ловко, чтоб в самом деле поверить: Илья — всего-навсего неплохая графика, липа, апокриф, фальшивка, эфемерная голограмма с подписью истомившихся по любви теменных долей — на границе с землёй височных; выходит скверно. Кроме того, у него ещё остаётся одно условие: утром в горячую голову вместо будильника неизменно бьёт не исполинский колосс испещрённой какой-нибудь Волгой ветвистых вен и белёсыми шрамами руки, но обычное кукурузное солнце (в слякотном Ленинграде, к счастью, не бьёт совсем ничего); для Наполеона отдать и это — всё равно что, забравшись в шкуру Петра, подарить проходимцу ключи от Рая или, точнее сказать, став Вергилием, распахнуть перед Данте ворота в девятый круг, и потому ему нравится думать, будто — как всегда — повезло: если он не уходит до четырёх, Илья управляется с этим сам (Габи всегда рада драться ночью, а на балконах вряд ли когда-нибудь будет душно; а ещё на балконах курят). Наполеон проверял: само собой, от скуки. Наполеон проверял, но так и не смог понять; пресловутые «как на ладони», «насквозь» и «на блюдечке с голубой каёмочкой» с треском терпят провал и фиаско: Илья, разумеется, помнит, как много раз Наполеон тщательно лил себе в глотку чересчур ювелирную, чтоб казаться нечаянной, дозу — столько, сколько бы развязало ему язык, заставив какой-нибудь бесноватой Верой с него сорваться гораздо больше, чем он охотно сболтнул бы трезвым — клокочущему клубку палачей беззаботного Лаокоона и верных слуг малахольного дядюшки Руди, но почему-то ни в коей мере не собирается этим пользоваться. Наполеон очень надеется, что Илье просто хочется сбить его с толку и с него — спесь, измотать и измаять надменный гонор, скулы когтями размалевать, прижимая к ногтю, и у него получается, чёрт возьми, в самом деле (успех, что внутри и так хочет наружу, я в себе уже обнаружил, да и, к тому же, ношу оружие, — но тебе из твоих bonnes intentions, ясное дело, вдруг захотелось отобрать у меня и его); Наполеон даже не станет небрежно и гордо фыркать в ответ, если Илье вдруг захочется ломать язык ему в шею и скол кадыка в каком-нибудь «дай мне повод», хоть поводов было — без счёту, невпроворот и больше, чем только безбородый, капризный Зевс мог желать от колючих кусков чуть-чуть не бетонного материнского черепного остова; Наполеон очень надеется, что не выдумал этой своей ребяческой верой во всё хорошее (разве что в плане выбора из двух зол) ненароком себе Илью — дай-то Бог, чтоб хотя бы не целиком. На самом деле, Илья любит его не меньше, но как пить дать не может дать на лапу своему неразумному эгоизму пополам с эксцентричной совестью и от них же — дёру, ходу, добро и — волей-неволей — волю, карт-бланш себе на любовь; он обожает угрюмо, sous bénéfice d’inventaire, с опаской, оглядкой и исподлобья, позволяя себе разве что мстить Наполеону за бесстыдство его рафинированной красоты и агонию прежнего солипсизма — разбитой в кости прелюдией третьих фаланг, целовать в яхонт дёсен, драть ключицы осколками арабесок фарфоровых амфор и корёжить в себе каждый признак недуга нервов пониже бровей, пока Нюкта кусается, обнажая зубки в ответ на гашёную известь чужой измазанной кровоподтёками шеи (пока они ещё на одной постели — и, заодно, стороне). И всё было бы, может быть, хорошо, не пошли Илья к чёрту — ни в какой-то конкретный момент, ни мгновением после смятенного осознания «этого всего», ни даже чёткой хронологической точкой, способной хоть сколько-нибудь оцарапать подкожный лоб, но смутным, тревожным и безусловным знанием, почти инстинктом и гимном родной стране — мокрое «я и не знаю, где ты и с кем» и пытливое «о чём она думает? и чем она счастлива?», успев предпочесть им свою тяжёлую грацию — по части того, что присвоил себе, толком даже не рассмотрев; потому что у вола — холодные воды, у слона — опожаренный песок, а у Ильи не было ничего, кроме ломающих норов и зубы прутьев серебряной клетки (он видел их даже во сне — только кипящая чёрная ненависть, спасая от переломанных диким сердцем рёбер, застила часто ему глаза), и глупец будет первый, кто скажет, будто мятущийся зверь, полжизни проведший в неволе, разожмёт-де клыки на горле загнанной ласки или куропатки: особенно в том случае, если она — символ, залог и свидетельство его охальной свободы (да и как не избавить себя от свинцовых вериг, когда сам себя ими стреножил?). Это — почти что три к одному бордовых и бодрых нулей на пластмассе какой-нибудь гибельной Пандоры с рубленым на соломку ломом и морковным глянцем азотного глицерина, то есть повод побыть изнемогшим — от страсти отдаться мукам томительней тех, какими морили когда-то египетский смуглый народ, — Вуличем или угрюмым Мёрфи (за всю свою долгую службу опасливой родине они успели нарушить, кажется, каждый закон — за исключением одного). Словом, статус-кво в этом случае стоит только того, чтоб раздавить его в порошок и крошки — на него — тяжёлым и беззаветным вето: путы беспутного путча не перерезать ни старине Алексу из македонского пекла, ни очарованному вероломной бесовкой Самсону, ни даже бестрепетному Голиафу, потому что застой — безусловный симптом нетерпеливого, скорого мятежа, неизбежного, как черепа и фруктовая гниль на Екклесиастовой суете натюрмортов, как величать себя сорвиголовой, если завтра — на гильотину, как смола, карамелью прилипшая к Карфагену; остаётся, в конце концов, самый последний пустяк: рубильник всё-таки нужно дёрнуть. Они в Багдаде, — кажется, вот-вот задохнутся лукавым пустынным песком и жжёным сахаром винной пыли (впрочем, останься они где-нибудь в Кракове, Дрездене или Вене, глотку обоим вряд ли саднило бы хоть вполовину слабей), обдерут себе руки в кровь о рыхлый розовый камень вертлявых и тесных улиц, застонут — размякшим илом сырых краёв архаичной Месопотамии — от сухого палящего жара в живописном лоске своей изысканных замши и кашемира; это всё, разумеется, ничего. Другое же дело — их бедные негритята, только поднявшие от горячей земли свои перемазанные всяким месивом грязи с торфом головки, чтоб начать, наконец, загибаться: они — без коррозий железно — не доживут до весны семьдесят третьего, но уже неумышленно посвящают чуть ли не каждую мысль её мгновениям (Илья едва не хватается пальцами со всех своих лютых сил за кислотно-чёрную, с ночи всклокоченную кутерьму и сумятицу волос Наполеона, когда понимает, как всё-таки чешутся руки под янтарной зарёй не картавить — по-русски: «ты знаешь, я буду выводить тебя из себя и на чистую воду, будто Генрих Мюллер, и любить тебя, как Макс Отто — немецких слонов»); их бедные негритята, наверное, могут лишь беспричинно множиться: они — без хлористого водорода известно — не доживут до страшных полночей семьдесят седьмого, но не уверены больше, будто дани забвению века не отдадут (Наполеон уже нервно цокает языком в предвкушении какого-то даже чистосердечно тревожного «you promise?», боясь в ответ не услышать «astonish» — или остаться с носом (припудренным утренним пончиком)). Если коротко: за хрупким каирским стеклом занимается томный муаровый рассвет, часы — бьют тревогу и по суевериям консерваторству под самыми облаками; календарь — не надцатое мартобря, но случайный июль взрывного, ядрёного (ядерного) шестьдесят третьего — лёд войны трогается немногим сильнее, чем они сами; время — липкое и тягучее, как бывает всегда — после шипящих игристых, расшибленных в мозг голов, поцелуев в плечи и беспокойного сна, но вставать — обязательно, нужно, необходимо: баррикады ещё не стоят. Как бывает всегда — если бы перековерканной буффонадой Мольера они не проснулись в одну и ту же секунду всей этой дефектной и бестолковой эры (кто-нибудь обязательно должен сказать, что вместе). Илья душит мокрой от комнатной духоты ладонью за неестественно тонкую и высокую ножку резной кровати (Габи номером ниже с оглушительной ревностью разбивает о свои нервы богемский хрусталь «Столичной» и, с третьей попытки не загнав себе в пясти толчёный винил, расшивает иголкой ротик очередной сладкоголосой дуре), поправляя сомкнувшийся наглухо вокруг горла клыкастый ворот на нефтяной водолазке; фиктивная нерешительность — только повод: ещё с вечера воздух кажется плотной, густой газовой бирюзой, ещё с вечера у Ильи сердце — сплошной инфаркт и флакон с валерьянкой, не на месте, ревёт и ноет, и так хочется, наконец, вон из клетки — балконной, серебряной или грудной. Батистовые лохмотья молочной сорочки скользят по матовой северной коже Наполеона так быстро, как будто где-нибудь совсем рядом смолит и искрится трескучий и шквалистый артобстрел, что ощущаешь изнанкой рёбер разве что в самом конце, и он тянет руки вперёд, чтоб не пришлось потом одёргивать рукава (а всего лишь себя), едва не касаясь ногтями синтетики высокомерной ban-lon, но вовремя вспоминая о том, что для этого у обоих — всегда было и будет — по собственной Мельпомене. Наполеон поднимается на ноги с породистой грацией какой-нибудь хриплой Дитрих (будь мне фюрером, но не смей разлюбить), кажется, только затем, чтобы это же сделал Илья; переливчатый терпкий бензин с исцарапанной насмерть «Zippo» жадной до крови сворой рыжих собак и шаловливым, беспечным водоворотом сходятся где-то на дюйм правее от середины постельной спинки (это, чёрт возьми, сочетается), и Наполеон выгибается раненым тигром, бессильно уткнувшись левой скулой в уголок уголька у Ильи под ключицей, когда тот, следуя безупречно натасканным безусловным рефлексам и хрустящим во рту зубам, вцепляется что есть мочи ему в хорошие кости запястий; ещё чуть-чуть, и всё закончилось бы дежурной дракой (задушенным скулежом в концентрат лебединых перьев). — Пусти, большевик, у тебя тут нечем дышать, — пересохшей от зноя пастью глухо лепечет Наполеон, увлечённо пройдясь подёрнутым невесёлым шаржем на odi et amo со знанием ars amandi взглядом по лоску морщинистого паркета и беззастенчиво им же режет Илье гортань, всё никак не решаясь толком начать упрямиться, — мы спим вместе, не просыпаемся, забыл или нужны уроки английского? И потом, — он манерно кидается вверх паучьими веерами ресниц, шаблонно ластясь к крутым плечам (надеется снова отделаться малым), — если меня здесь не будет, ты перестанешь так жутко стесняться и, соответственно, портить единственную нормальную вещь в своём гардеробе адекватной работой своих потовых желёз, — слегка привстаёт на мыски обнажённых стоп, вполсилы пытаясь вывернуть обе кисти из обидных железных браслетов (ты всё ещё думаешь, будто я убегу?), — лучше дай мне уйти по-хорошему. — Проваливай, — это звучит так бесстрастно и холодно, будто Наполеон — Базаров (кажется, вот-вот околеет из-за какой-нибудь чепухи); к щекам льётся бесстыжая кровь, будто по ним полоснули кнутом: большевик, к своему несчастью, всё знает об оскорблениях, щелчках по носу и плевках в лицо. Илья заторможенно опускает руки вдоль косых швов на своём неуместном наряде, усмехаясь едва не ласково, и воротит от поцелуев, крепких, бесстыжих, и нос, и язык; в голове у него — столько тумана, что впору завидовать островным королям, чистый бедлам и дрянная распутица, ярость — тоже, неоскудная, деспотичная, но он сажает её на цепь — теперь это больше напоминает невольничий караван, потому что и у него глотка (и гланды, и шея) забита оскоминой прежнего страха. Зато по-чёрному злится Наполеон: хочется — до хрипов и пены в горле — орать Илье в ухо о шлюхе-мамаше и просто так сгнившем в промозглой Сибири отце, раскраивать каблуками «Победе» череп, дёсны в морок морошки квасить — наотмашь, как ломовую лошадь, чтобы заставил забыть — про всё, кроме себя самого — и слабости сердца к багдадскому шёлку удушливых улиц, гостиниц и номеров; он не может поверить, будто Илья в самом деле не может понять, какого чёрта ему — им обоим — нужно (ну что, ковбой, сильно тебе в этот раз помогли твои шпильки?). Илья настежь распахивает дверь на балкон, оставляя её визжать от ломоты в косяках, чуть не губит от дрожи в пальцах в куски дорогой портсигар (слава богу, не от отца), справляется с третьей попытки с шипучим фосфором и бертолетовой солью, торопливо вдыхая дым и бестрепетно поднимая глаза на золотого и жёлтого Ра, сулящему каждому из народов веру, что им дышать — ещё очень долго, Илье и Наполеону же — лишь на ладан (от спёкшейся головы, хищной жажды, голодной любви); он понимает всё, может быть, много лучше Наполеона — и уходит не для того, чтоб тот ручным зверем пошёл за ним, но данью взлелеянной с первых нечестных отёков мяса и ссадин робости, неуклюжему малодушию; пробовать избавляться от этого самому — только ломать комедию и ломать себе шею и голову, порядочно поломав себе голову, чтоб ломать потом дурака или шапку перед соседями, что успели уже разучиться ломать подушки, но всё-таки не фасон. Мятая папироса густо, неодолимо пачкает пеплом пыльный землистый асфальт, от которого пузырятся пятки, — всё советское в милитаристском Ираке судорожно плюётся ядом; Наполеон колеблется всего самую малость — несколько секунд. — Тебе точно не холодно? Могу одолжить что-нибудь из своего… ну, у меня была пара свободных часов в Майами, — с какой-то бессмысленной кротостью скороговоркой выпаливает он, выпаливая последнее из табачной бедняжки (у Ильи челюсти сводит от боли, когда сноровистые и хваткие пальцы воруют её у него, но всё-таки не поэтому), несильно ударив Илью по ощетинившейся плечевой, чтоб обратить на себя его гибельное внимание (его утопия — говорить Илье «утопи меня»), и надсадно срываясь на шёпот, — только давай не по рёбрам, мне недавно четыре ломали, ладно, Илья? — Если ты плохо помнишь, только Бонни любила моду, Наполеон, — поворачиваясь на ровные девяносто, играючи складывая ладонь, кончавшую голое (девяносто сот вольт, не меньше) предплечье, в увесистый немилосердный кулак, заявляет тот, — Клайду достаточно было Бонни. Наполеон нечаянно начинает нелепо и глупо смеяться в ответ, оплетая колючими локотками пропахшую злобой и копотью шею и, кажется, собираясь остаться — до утра, до последнего хрипа, Второго пришествия, будто атомная — в Хиросиме (держи — чистосердечное: я буду любить тебя всю зиму, а зимы тут — я стану тебе и Волконской, и даже Полиной Гебль — бесконечные); Илье сейчас уже больно от свиста горячих пуль — у себя под желудком и в лёгких, — хоть теперь это вряд ли важно, так что он тяжело и властно лечит костром ладоней Наполеону хребет от озноба, не сумев всё-таки не поранить рёбра (калёные прутья балкона хроническим рабским клеймом впиваются ему в икры, но — даже меньше, чем в бледной младенческой колыбели, — он чувствует себя в плену). Хочется разве что целоваться, а не истошно драть грудь каком-нибудь ядовитом «я тебя ненавижу», задыхаясь от вывихнутых в руках суставов и перекушенных похотью языков; кажется, им обоим — больше совсем не страшно: в конце концов, они сами себе — и Галатея, и Пигмалион.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.