.
Сентябрь пугает своей ледяной решительностью, своей открытой бравадой. Он впервые твердо решает заявить, что он осень, хвалясь своей дерзостью, и приносит с собой бесконечные дожди, промозглую слякоть и седину неба, пряча за душой последние слабые лучи солнца и южный ветер. Осень в этом году наступает слишком рано. Тоскливо, одиноко ступая по крышам, зонтам, тротуарам, оседая на вымокших шкурах бродячих собак, путаясь в голых ветвях деревьев таких же мрачных, как и все вокруг, когтистыми лапами задевающих провода и прислоняющихся к балконным стеклам. И только вечером брюзгливая тусклость рассеивается теплым оранжевым светом фонарей, бликами фар от скользящих мимо машин и греющим светом общественных пристанищ. Осень наступает и в душе. Они назвали его Человек со звезды, а потом написали «Образец №1» и забыли о его человечности. Ифань назвал Чанелем (однажды услышал это имя по радио и решил, что подходит, таким необычным и солнечным оно показалась). Теперь он чаще задерживался в институте, сидел в подвале, как зачарованный, пробовал разговаривать, но Чанель молчал, только беззвучно улыбался и иногда шевелил губами, словно зеркально отображая слова Ифаня. Все это было таким глупым и бессмысленным, что жутко раздражало, но, каждый раз уходя, Ифань все время возвращался. Невидимая связь, установившаяся между ними, тянула назад, заставляя вновь увидеть эту искрящуюся глубину напротив. Они еще несколько раз проделывали трюк с соприкасавшимися сквозь стекло пальцами, и вновь неосязаемые потоки энергии топили грудь, так что дышать становилось легче. — Хей, чего же ты хочешь? Не понимаю, — тянет Ифань, ища ответы. Исследования продолжались, начиная превращаться в однообразный, расписанный по часам круговорот событий. Первоначальный запал потух, и действия начинали доводиться до автоматизма; заведенными игрушками-мышами носились по коридорам беззвучные тени ученых. Даже Лухан ходил серьезный, задумчивый и подавленный, а Цзытао коротал рабочие часы в столовой, залипая в телефон и публикую в твиттере печальные цитаты о любви. Ифаня от работ отстранили, сваливая более мелкие поручения на его плечи. (— Ты можешь ошиваться рядом с подопытным, разговаривать или что ты там обычно делаешь, но все остальное строго конфиденциально.) Иногда возникало жгучее желание бросить все это и найти наконец работу по душе. Если уж не спорт, то хотя бы что-нибудь, что не вызывало столько раздражения. И зачем только мать привела его сюда? По радио говорили про осеннюю депрессию, вызванную серостью и постоянной моросью, и что-то про разноцветные дома в Норвегии. (— Мы передаем горячий привет всем замерзающим, замороженным и скучающим сегодняшним вечером. На нашей волне только согревающая музыка). У Чанеля сердце пылает и, кажется, по-настоящему. Ифань замечает это, когда однажды приходит в четыре часа утра. В институте ни единой живой души, предрассветный сумрак в кабинетах и влажный холодный блеск напольной плитки. Ву, стащив ключи из щитовой, пробирается в подвал. Он не включает свет. В этом нет необходимости: погруженное во мрак помещение залито мягким оранжевым сиянием. Ифань подходит ближе, опускается на пол перед спящим существом, чье лицо выглядит призрачно-нежным, задумчивым и тревожным в парной теплоте горящей под ребрами жизни. В этой теплящейся жизни была вся его прелесть, которую так и не смогли обнаружить никакие скрупулезные исследования. Чанель не был человеком со звезды — он был звездой. С огнем внутри, скрытой за туманной пеленой облаков и не видимой с Земли, но от этого не менее прекрасной и манящей. Не обязательно видеть звезды, чтобы быть уверенным в том, что они прекрасны. Ведь так? С появлением в его жизни Чанеля Ифаня чаще стали мучить бессонницы, поэтому теперь домой он не спешил, пытаясь оставить все свои мысли снаружи. Улицы приветливы, обаятельны, полны разноликих прохожих, которые по вечерам уже не были той бесцветной дневной массой, льющейся потоком и сбивающей с ног. Вечерами каждый приобретал свое лицо. Ифань блуждает среди торговых рядов до полуночи, рассматривая манекенов, одетых в новую коллекцию Кензо, сувенирные лавки с достопримечательностями Китая и, втягивая носом по-домашнему приятный запах лапши, доносящийся из небольшой забегаловки, размышляет о том, как было бы здорово пройтись здесь с Чанелем, показать ему такой мир, такую жизнь, которая, возможно, разительно отличается от его собственной, а не держать в четырех стенах подопытным кроликом, пока порыв осеннего ветра, пробравшись под пальто, не заталкивает в кофейню, предлагая согреться, потому что нос и щеки уже начинают рдеть. Бариста любезно обслуживает и так же любезно выпроваживает, ссылаясь на то, что уже полночь — время закрытия. Ифань садится на ближайшую скамейку в парке, сжимая в руках горячий стаканчик с латте и завернутый в бумагу еще теплый пончик, они греют, но только руки. Бледно-бежевый свет фонаря над головой умиротворенно падает на бурый булыжник парковых дорожек, разбавляя его до приятной меди, и льется дальше в сумрак жухлой травы и раскидистых крон деревьев. Продольная арка из бумажных фонарей алеет вниз по улице, оставляя между ней и Ифанем оазис темноты до самых ворот парка, словно таинственным ночным океаном окружающий его оплот. Он задумчиво смотрит перед собой еще пару секунд, а после усмехается и запрокидывает голову. На небе совсем не видно звезд, только безликая пустая синева. Где-то там есть та единственная — обитаемая. Совсем рядом раздается заливистый собачий лай (« — Эй, лохматый!»). Ифань скармливает кудлатому половину пончика, выбрасывает стаканчик и обертку и направляется в сторону метро. Пес провожает его до самого входа в подземку, путаясь под ногами и стараясь выпросить еще чего-нибудь сытного, но, поняв, что больше ничего не получит, останавливается и одиноко ложится у самой лестницы. В квартире странно тихо и темно. Ифань, нащупав в темноте выключатель, зажигает свет в прихожей. — Тао? Тао, ты дома? — в ответ лишь тиканье настенных часов. — Где его опять носит, черт возьми! Несносный ребенок, — ворчит Ифань под нос, стягивая ботинки и доставая из шкафа плечики. Из комнаты наконец раздается возня, шум чего-то тяжелого, свалившегося на пол (наверняка, прикроватный торшер). В проеме двери появляется до боли знакомая фигура Хуана, одетого в женские тряпки, с размазанной по щекам тушью и опухшими красными глазами, расфокусировано-хитро уставившимися на него. Кровь на лбу, отсутствие явно вырванной с корнем серьги на правой мочке, разодранные колени без слов говорят, что тот напоролся на неприятности. Обычные «упал», «поскользнулся», «запнулся за собственные ноги» тут не подойдут. Тао откровенно пьян и даже не стесняется своего отвратительного вида. Как же все-таки человека меняет внешний вид. Это уже не тот лаборант в белом халате со скучающей пеленой в глазах, это что-то другое. Ифань привык. Он часто это видит, в такие моменты жалея, что поддался уговорам младшего и согласился снимать совместно квартиру. Только куда же он денется? Не бросать же страдающего ребенка без поддержки. У Ифаня все еще человеческое сердце. — И когда ты только успел так напиться? Прекрати страдать ерундой, выглядишь хуже дешевой шлюхи! — в голосе сквозит неприкрытое раздражение. — Ифань-ге, — жалобно тянет Тао, садясь на пол и пряча лицо в коленях. Вид у него усталый, жалкий, а в черной глубине глаз свинцовая тяжесть и холодные слезы. Разодранные в кровь локти выглядывают из-под вульгарно-розового манто, искусственно-лоснящиеся волосы грязной соломой свисают из-под женского котелка, сломанный каблук вместе с туфлями валяется рядом с голыми ступнями. — Что ты там скулишь? Мир клином не сошелся на твоем Лухане, — он опускается на корточки рядом с Цзытао. Утомленно выдыхает и трет переносицу. Раздражение испаряется, остается жалость и чувство заботы к несчастному, неспособному трезво мыслить мальчишке. Тот не двигается, только тихо носом шмыгает. Господи, кто-нибудь скажите, что это когда-нибудь кончится! Ифань хватает Тао за руки и несколько грубо тащит на кухню. — Идем, я налью тебе чаю. До рассвета три часа, в квартире вновь повисает тягучая, липкая тишина, которая вязкой эктоплазмой мажет по стенам, до тошноты сдавливая горло. Скрипучий свист чайника — все, что ее разрывает, наполняя комнату жизнью. Тао трет глаза, бросает короткий взгляд на поставленную перед носом чашку, до самых краев наполненную терракотовой жидкостью, от которой веет паром и мелиссой. Шепчет тихое «спасибо» и даже легко улыбается. У него все еще тушь на щеках, рваная рана на виске и наливающийся бардовым синяк на переносице. Цзытао ни слова не говорит о том, что с ним произошло и в какое дерьмо он опять вляпался, на все недовольство отмахивается, мол, завтра затонирую. Ифаню все равно. Сегодня он просто вымотан, выжат как лимон, но позволяет младшему положить голову себе на плечо. — Твоя проблема в том, что ты жалеешь пришельцев и не жалеешь людей. Люди любят, когда их жалеют, — Тао вздыхает. — Не самое лучшее время для философии, Тао. Хочешь знать в чем твоя? Ты только дома такой наивный, несчастный, по уши влюбленный дурак. Настоящий. А перед Луханом строишь из себя эгоистичную Снежную королеву и удивляешься, почему он тебя не любит. Так нельзя — вот и все. Лухан не такой, он… — озноб прошибает насквозь, осознание чего-то, о чем до этого он никогда не думал, и слово, липким комом застрявшее в горле, звучит неправдоподобно глухо и слабо, — другой. Трагедия Цзытао внезапно пересекается с собственной зарождающейся трагедией Ифаня, когда разрыв в его сердце заполняется осознанием того, что белые вороны тут вовсе не они. Ни он, ни Цзытао не отличаются от тысячи таких же холодных, черствых «людей», в душах которых вечная осень, дождливая сырость и плесневелая подвальная духота. А он-то думал — особенный, не такой, как они. Глупо, наивно, самоуверенно. Настоящий человек, обозначенный «нечеловеческий существом», все это время смотрел ему в глаза и видел не только мертвую пустоту. Настоящий человек ходил рядом с ним, скрываясь под белым халатом, стараясь слиться с толпой, но его яркая макушка маячным светом плыла по ночной черноте океанских волн. — Он просто думает, что мы любовники, — Тао смеется, обрывая близость. В их доме никогда не будет тепло..
Через несколько недель улыбка пропадает с лица Чанеля, когда он наконец понимает, что помощи не будет. Никто никогда не узнает, о чем были те сигналы бедствия одинокого космического корабля, потерявшегося в пучине бесконечного космоса. Огонь в его душе гаснет, становится слабее. Он сам словно становится тоньше и бледнее с каждым днем, высохший, изношенный, тусклый. Ифань не может этого выносить, беспомощно ударяя кулаками по стеклу и пряча душащие непрошеные слезы, которые все равно выступают под веками и увлажняют сухие ресницы. — Ты видишь, оно тает, — говорит появившийся из ниоткуда Лухан, опускаясь рядом. — Твое сердце. И лед, превращаясь в горькую воду, слезами капает на землю. Чанель дышит теплотой на стекло, так что оно запотевает, и аккуратно выводит иероглифами «Звезда», «Вселенная» и тонкую стрелку, соединяющую их. Ифань ждет, но больше ничего. — Не понимаю, — шепчет он, когда сердце Чанеля потухает. — Ничего не понимаю. Звезда умирает на раз, два, три. И никакой сверхновой, никакого яркого следа на иссиня-черном лоне галактики — только всепоглощающая черная дыра, уничтожающая в душе Ифаня вселенную.