ID работы: 4514522

die dekadenz

Oxxxymiron, SCHOKK (кроссовер)
Слэш
R
Завершён
89
Размер:
9 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
89 Нравится 12 Отзывы 7 В сборник Скачать

lilac and sapphire and amber

Настройки текста
Мирон не хочет помнить, как все начиналось — потому больше не шутит про черных и начинает выигрывать в шахматы, отдавая эльфийский бесценок за соль и мускат суррогатов родной страны (в киосках — по двести — любая подделка), — и, наверное, добивается-таки своего: не бросает страну, что его вскормила, в метафорах ненавидит Гете и всякую дружбу с любимцами гетто; изживает себя без сухого остатка, скрипя на зубах ровным черным стеклом, — теперь все будет: с антагонизмом, тщеславием, но без морока прежних лет. Мирон, может быть, даже думает, будто заново строит себя из красивых Бастилий и пряничных Тауэров: как скелеты в известняках и решетках из меди, до конца ничего не гниет — холодную одиссею окраин Питера он зовет центром восточного Кеннинг Тауна — любит жить здесь не меньше, чем (прежде) продавать душу Мордору, Ширу и верным псам; от такого не избавляются, не суют по бумажным коробкам, не отдают в приюты — Мирон думает пережить и это (когда-нибудь переехать в Москву — на Арбат). Он раздает нищим новый табак и гашеные фильтры, сам у себя забирает шнурки, ремни и флюоресцентное жидкое мыло, но вряд ли может забыть о любви к ярко-неоновым барам, упадничеству, духоте, полихромным царапинам пополам с синяками; он запирается у себя дома, пишет сутками архитектуру ампира новых империй, но все так же ждет шерсти в зубах и снисходительной асфиксии в перерывах между концертами; Мирон не любит дешевые клубы, но выжигает печень почти назло здоровому сну (без кошмаров и мифов не обойдется, верно?). Мирон знает, что номер Димы в мобильнике, купленном только вчера в чертовом центре города, точно не станет ему личным окном Овертона, но оставляет и это тоже: хорошенький стимул меняться каждые восемь-без-четверти лет. Во-вторых, Дима не будет звонить ни сегодня, ни после выпуска сотни новых альбомов, ни ради парочки шуток а-ля «никто не знает», — и он честно пытается в это верить (не задыхаться по мелочам). Так что Федоров нахуй шлет Сашу Степанова, его цепь, его кепку и сильные руки; гнойная корочка города скалится желтыми ранами фонарей, воронеными подворотнями и бесконечным неоном; по ночам здесь ужасно душно (в лиловом хлопке роскошной рубашки от этого не спастись — перламутр льется цветом у самого кадыка), но это, в общем-то, ничего. Переезды и версты, перекрестки и перелески вьются в подошвах похуже вязи от Заратустры на вышитых Мустафой арабесках, но Мирон вряд ли может сказать, что искал то-что-надо уж очень долго: вывеска светится ядом ультрафиолета и привлекает глаза чарой верных немецких артиклей — «Die Dekadenz» — вряд ли сойдет за правду, но, конечно, ужасно красиво. На пороге ему не звенит похоронный колокол — его даже не провожают глазами (не поджидают ночами), пуская за самый край обесцвеченной лаком стойки; он думает выпить много, чтобы лгать было легче, — себе — хрусталь чистых стаканов залит отражением бирюзы и топазовых вставок диодов над головой, а янтарь терпкого рома без конца отвлекает от вечно никчемных рефлексий; так хорошо. Мирон пачкает губы о сахар подкрашенных солодов, оставляет коробке черепа жгучую ясность и твердые руки — себе, берет на ладони проклятый мобильник, старательно корчит себя будто в стельку пьяного — с чудовищным хладнокровием ищет в контактах ищет Диму — и отправляет одно сообщение (благо, запомнил и улицу с номером дома); можно сказать, идеальный план. «Лесная, 17. Дашь мне леща?» Конечно же, Дима приходит (как будто все время стерег под окном и даже что-нибудь знал наперед). Конечно же, Дима выглядит хуже побитой шавки (впрочем, играли ведь — даже не за такое). Конечно же, Дима видит Мирона без блеска неона и пущенного в хрусталики глаз серебристого дыма: пьяный взгляд не подделаешь, и стакан на столе — вряд ли пятый и даже третий; ладони тяжелые — царапают оба плеча — Мирон даже не дергается — только сдавленно дышит сквозь белые (слоновая кость и титановый диоксид) зубы: слегка истерично — конечно, ебать, он живой. — Мирончик, ну хоть привычкам не изменяешь, — шутка хуевая, даже хуже самой идеи, но они оба смеются: весело и со злобой, почти как раньше (конечно, любимый контраст — как одно из последних желаний на суженой плахе); стакан на реберной грани скользит по дубовому лаку, и Дима пьет до последней капли: чистая голова нужна, дай бог, только Мирону (спирт из пропахшей водой аптеки всегда его только портил) — сам он не то чтобы не умел без похмелья, но не любил по утрам вспоминать (чтоб не вешаться на ближайших суках). — Я тебе в вечной любви не клялся, — звучит так серьезно и неаккуратно, что в самом приходится прыгать со стула больнее, чем собирался Мирон; Дима пускает руку на основания ребер под тенью лиловой рубашки и предсказуемо тащит за угол: никаких шпилек про раков и рак, но зима близко, и надо все-таки знать — Мирон поддается, не закрывает глаз и — без всякой радости — отдается на милость изжитым (любимым) привычкам. Белый кафель и амальгамы глумливых зеркал слепят ярче, чем всякий неон, — в один из моментов это становится всем, что только их окружает — даже не хочется портить соусом матовый фон неизбежных отсылок к «Тентаклям». Мирон касается олова крана и алебастра эмалевых умывальников, открывает со ржавым нытьем, забивает под десны асбестовый лед — Дима щелкает ручкой двери, бросается взглядом, потом — руками: ломит Мирону обе (по локоть, за спину) и долго, едва не с минуту, топит в холодной воде, держа ладонью за острую холку. Нет, не до первого страха и собственной глухоты к мату с акцентом удушья — разве что, пока не замолчал. Пахнет хлоркой, бензином и желтыми лампами; Мирон плюет в золоченую раковину, смотрит на себя в зеркало и оборачивается к Диме лицом, ударяясь бедром в перламутр дешевой керамики; глаза у него — черные, ненормальные, теплые: их обоих все так же ведет от насилия — не задохнуться бы (до утра). Дима молчит с полсекунды, скользя взглядом от мокрых ресниц до заваленной линии шеи, — потом давит пощечиной по скуле: наотмашь, вкрапляя рубины в щеку; Мирон только шипит, — богу богово, и он помнит, как предавал Авеля Каин — подставляет другую и тянет руки к серебряной пряжке ремня. Сильно. Наверное, прокатило бы — лет шесть назад. Дима бьет по ладоням, жалами стертых костяшек — в челюсть и иглы ребер; Мирон давит коленями пол, чудом не рассекая в осколки кафель, утыкается носом и перекошенным ртом ему в руку (молчи: дома будешь шуметь) и по-сучьи скулит над разбитой губой; амиантовый пол жжется вишней и яркой киноварью свежей крови — Мирон преданно смотрит наверх, обжигая зрачки о маренго софитов. — Чего ты от меня хочешь, Мирончик? — с фальшью (ласково) шепчет Дима, цепляя пальцами лезвие подбородка: большой пачкает алым, когда касается губ — лейкоциты соленые, терпкие, почти намертво заедают рот; Дима цокает языком, избавляясь от привкуса стали, и едва не ломает Мирону челюсть — одной ладонью: говори со мной, слушайся, подчиняйся (как раньше). — Я хочу, — голос хриплый, еще не севший — и точно скучавший по кулакам на костях; усмешка кривит лицо, и он едва не смеется, совсем не смыкая век в ответной ярости трезвого взгляда, — чтобы ты выебал меня в рот… а потом нахуй съебал из моей жизни, — неминуемый декаданс всех надежд и попыток замазать дешевые «виноват» густо-белым ведь-сам-написал берет с боем свое крещендо: Дима знал, что не отыграется за себя. И за Мирона тоже: через несколько дней синяки сойдут вон с кожи желтой холерой, да и мобильник вряд ли не кубарем полетит в синий морок загнивших каналов. Дима послушно расстегивает ремень — пес в нем жалеет, что сука в ногах не говорит придушить ее до глухой агонии. Тяжелая, каталептичная аберрация жжется белым, лиловым и красным: только призрак прежней утопии — хорошо, что не взял с собой нож.

***

Ночи в Питере больше снова не сыплются жемчугом — небо красится в жгучий синий, и в одиннадцать — веет холодом — с островов и брусничных болот. Мирон думает о параллелях: синяки рядом с сердцем и углями рта расцветают сумбурным индиго, и на росчерки губ очень нравится сыпать морскую крупную соль. Он сидит дома четыре дня, изводя себя постным чаем и яростным голодом, малярийными комарами под срезом кривых ногтей и затхлым запахом сгнивших слив в уголке разомлевшего холодильника. Потом срывается, пишет в «Твиттер» о том, как сейчас бы в деревню, — подальше от баров и городов, и любимых удавок, и постоянного чувства вины (набить бы тату о вине и о вере в вино — только некому больше доверить сказки о вреде чернил и цитаты из кельтских орлиных саг) — надевает на руки сапфир почти новой рубашки, берет в карманы мобильник — и тащится в тот же бар. Иронично. Да, в общем-то, еще как. Только до самого рая неону в этот раз толком дойти не приходится: хребет чуть не насмерть врастает в желудок, и сил — до холодной стены (головой), джинсам — ровно в бетонную грязь. А еще Мирон не считает, что сколько-нибудь заслужил алкоголь и нормальный ужин (нормальный мозг и нормальную жизнь), так что так и сидит, в самом деле решив: депрессивному мазохизму — и время, и место. Пальцы почти не слушают передавленный черепом мозг, и белесый дисплей телефона заставляет слезиться глаза: Мирон не просит о помощи — Мирон снова берется за поводок. «Лесная, 17. К себе заберешь?» Дима вовсе не заставляет ждать (хоть на секунду дольше, чем было прежде) — приходит снова, потрепанный, грязный, побитый (от бликов неона все только ярче — дай бог не начать снова смахивать пыль с отворотов залатанной куртки), берется за дверь, — слишком быстро — после прозрачного «съебал нахуй» — скользит взглядом направо (почти случайно, почти из детской опаски к бомжам) — узнает сразу, как края полароида в черном фоне; впору уродовать, бить, издеваться (еще бы — так заслужить), но Дима просто подходит ближе, хватает за плечи (и косточки абрикосов на пояснице) и помогает встать. — Кто тебя так, Мирончик? — вопрос вряд ли не наудачу, и Мирон чуть не смеется в ответ неумелой ревности — или прежней заботе; стоять не хочется, но от рук тепло, — непохоже на Диму — и на секунду они вроде бы даже думают, что все было бы так же, будь у них все хорошо (мысли пачкают голову каламбуром из тех, что кончаются браком, возвратом и синим штампом о трех сыновьях). Мирон первым отводит взгляд, цепляясь пальцами за железо плеча; губы болят (потому что ты весь колючий), на зубах — нехороший припев о разлуках и золоченых ножах, — его тоже пора глотать, как мечты о сединах и холокостах для немцев, как крапивные листья от воспаленной гортани; в голове — ржавой пластинкой — полузаевшее — «похуй, переживу», и он точно ждет от себя такой кроткой краткости (что, научился мне наконец рот затыкать?). — Сам, — усмешка ровная, но неловкая: Дима держится за него так, как за тот самый ящик — с припиской «хрупкое» на дощатом ребре, — переживаю свое мудачество. И голодовки мало. От прозрачных намеков вот-вот затошнит; Дима берет из рук у Мирона (не кость) мобильник и вызывает такси: дорого, но ужасно сердито. Мирон смотрит на синюю «Die Dekadenz» — удивляется переливчатой тривиальности — почти хочет опять задыхаться от углекислых ламп и пачкать кровью живую кожу; Дима бьет его по щеке (там, где недавно растекся багровым синяк) — легко, совсем по-дружески, будто просто — чтоб даже не возвращался — мыслями. Фальшивый синтаксис: Мирон кусает губу и чудом снова не падает на колени. Такси приезжает быстро — дай бог здоровья мистеру Розуотеру! — Садись. Хочешь, руки тебе свяжу, чтобы не сбежал? — Дима пинками толкает в машину, будто под десны — агатовый никотин, и Мирон думает: «да, да, да», но в ответ только зло, по-кошачьи шипит, кладет голову на оконный стеклопакет и старается не запомнить адрес — касается пальцами скул и кинжалов ребер, вспоминает оттенок багровых пленэров и искоса смотрит на Диму — ей-богу, быстрей бы уже домой. — Давай потом, — получается рвано и очень тихо; французская музыка из динамиков заново режет надвое уши — они смотрят в окна с топазовыми фонарями и много (почти чересчур) молчат. О плохом думать нельзя, но голова у Мирона болит, будто били в затылок топорным обухом, и он знает: вот-вот принесет беду к очагу — впору дочитывать Голдинга и создавать из себя Вельзевула — властвовать только псами и мертвыми мухами. Дима даже не отвечает «ладно», платит — дорого — за такси — тащит Мирона наружу, встряхивает субтильные плечи и крепко держит за шею: давай, недолго осталось идти (может быть, я тебя покормлю). Неуютный, красивый подъезд — пара кошек у блеклой парадной, мятая лестница к третьему этажу — дверь тяжелая и железная, как из старого бункера фюрера; Дима велит ему открывать, дает ключ и крестит себе грудь полусгибом рук — Мирон царапается железом, как будто ужасно пьяный: с третьего раза вставляет в замочную; проворачивает, щелкает ручкой — и не решается заходить: ждет реберных ладоней промеж лопаток — и снова жмурит глаза. — Заходи. Кровать, кресло, коврик у моего дивана? — звучит насмешливо и ворчливо, но Мирону почти не до шуток: волной катит не то рефлексия, не то вина пополам с мазохизмом; в глазах — черным — венецианский тильт (сейчас в карты играть — головы на плечах не сносить), и он дергает платину пуговиц на рубашке к себе, расправляясь с петлей и удушьем, опираясь хребтом на молочную стену, мол, сделай уже что-нибудь. — Или мне тебя все-таки покормить? — Нет, — Мирон медлит с ответом, ногтем царапает вены на белых запястьях и все бередит взглядом пол, — свяжи мне руки… и не давай воды, пока сам не захочешь. Пожалуйста. Слишком жалобно: после такого все гнали взашей — не Дима; вот вам большая разница. Дима в ответ улыбается, смотрит голодной акулой (сверху вниз — и как будто с излюбленным «ждал») — берет цепко за правую руку и ведет, кажется, в спальню: от паркета до потолка вьется вязами шведская стенка, — и Мирон, как с веригами, валится на колени, в пол опускает голову, ломя за спину руки, и невежливо поджимает рот (хочется, видимо, поскорее и сразу все). Дима выходит из комнаты — возвращается с несоленой веревкой, совершенно не дав заждаться, заходит за спину, опускается рядом, на свой манер забирая за дерево руки — дышит в спину тепло и шумно (позволив вспомнить, как было раньше); веревка дерет на раз-два серебристую кожу, въедается хуже, чем ждали оба: Дима старается не жалеть, — и Мирон восхищается этой силой, не шевелится, не дышит, чувствуя хрустнувший стержень в суставах; красиво. — Больно? — и вопрос, разумеется, для острастки: под ладонями вот-вот выступит кровь, балочный сруб чуть не режет на сгибы предплечья; Мирон стучит зубом о зуб, понимая: вот-вот онемеют пальцы — от тонких, пустых капилляров. Стоять приходится ровно (даром, что не на гречке коленные чашки), совсем не двигаясь, — и придется еще, пока Диме не надоест: сам неотчетливо попросил не слушать — интересно, насколько безжалостны злые псы, которыми долго пугали (все детство)? — Да, — в голосе — тихая радость, хочется, чтобы Дима быстрее ушел поспать: запястья жжет обещанием непременных ссадин; у Мирона слюна сохнет в горле уже сейчас, и он знает, что ночью не будет молчать — Дима ложится в трех от него метрах, закрывая поспешно глаза (от лукавого — да подальше). Честно — хочется чувствовать силу. Издеваться, наверное, лить назло в глотку горячую воду, бить ботинками и наотмашь, тушить новенький блок об язык и узлы взбухших лимф на жемчужной шее, душить ремнем и ладонью (или похуже) — Дима цокает языком, думая: к тридцати пяти-то пора, наконец, обзавестись (семьей) силой воли, хорошо начать спать по ночам. Он закрывает глаза — взгляд из одних васильков вьется по ледяному затылку, и теперь можно уже вспоминать о том, с кем, в самом деле, контроль: Мирон вот-вот заставит сделать больнее, чем в любую из прежних встреч, и от этого вряд ли спрячешься — хоть за семью печатями, хоть за семью простынями, хоть за семью; чернила с головой кроют дом, и Дима правда не хочет думать о том, кто же из них беспомощней: настрадается утром — когда Мирон уйдет. Проходит час или даже два, и Мирон понимает, что, в общем-то, точно себя переоценил: руки в хлам затекают до самых плеч — на запястья потом будет больно, наверное, даже смотреть — голод с мороком мыслей о пол-литровке воды в двух-мать-его-шагах дают волю проклятой мигрени, так что да, ему очень хреново. Еще пару минут он пытается убедить себя в том, что так ему будет лучше, что откровенно, ей-богу, сам виноват, что, конечно же, заслужил, да и теперь уже точно поздно (выбора у него все равно чуть не дважды нет) — плечо тянет вправо нервозной данью любви к оглушенным истерикам; Мирон сдается. Потом, все потом — и деньгами. Потом. — Дим, — голос хрипнет почти вконец, но стараться, чтоб вышло громче, не хочется: малодушием обжигает не до конца, — Дим, помоги, пожалуйста. Я сейчас в обморок упаду. — Не упадешь. Некуда падать, — совсем не сонно и очень пренебрежительно хмыкает Дима, садясь на постели, и едва держит в зубах ухмылку: что-то все-таки от него зависит? Шавка под черепной недовольно рычит, и он усмехается в полную, вставая на ноги, звеня курточной молнией: лучше уж так, чем всю ночь любоваться лишь тетрапаками с кровью — и фактами о плохом конце. — Так что шел бы ты нахуй, Мирончик, — вовсе не месть, но точно лучше, чем легкий кариес тростникового сахара; Дима хватается за овал подбородка, держит с секунды две — отпускает, неловко встряхнув, — и потом уже тихо хлопает сталью парадной двери, — постарайся не сдохнуть тут до утра. Мирон не то чтобы не собирается кричать ему что-нибудь вслед — скорее, просто не может; веревки рвут кожу еще больней, и он злится, — сильнее некуда — вспоминая про приступы, бывшую астму, плохое сердце — жгучая паника вьется в темя зеленым плющом, полынью и горечью повилики, клейко, вяжуще волочет, морочит голову, забивается в рот и в глаза… вопросов сотни: забудет вернуться? Специально уйдет на два дня? Потеряет ключи? В подворотне забьют и задушат? А сам задохнется? Загнется от истощения? Почернеют руки? Он мотает замученной головой, избавляясь от гнета рефлексий, набивает расплавленным кислородом легкие, жмется ближе спиной к деревянным балкам и закрывает глаза: за годы сольников и совместных лейблов сложно было не научиться спать, когда этого от него хотели (когда после бессонной ночи — концерт через час или два). В комнате снова — до жути душно, и он жалеет, что шелк рубашки не расстегнул до конца: впрочем, с Димой — себе дороже (хоть бы повод для новых татуировок нашел). Дима и правда приходит под утро: трезвый, мрачный и много чего передумавший — Мирон просыпается дергано и тяжело, схватив ртом пару капель затхлой воды из пустой теперь пол-литровки. Вода пахнет шампанским, обидой и гнилью — он бы все равно выпил до дна. — Как дела? Вспомнил, с кем дело имеешь? — хвастовство мягко-фальшивое, хоть Дима и рад безвозмездному превосходству: в руках у него — кусок холодной пиццы (прежде Мирон бы брезговал, сославшись к характеру привередливой суки), и за такое, кажется, правда можно убить. Мирон и так со вчерашнего вечера на коленях — куда унижаться еще (Дима курит, и он в самом деле жалеет, что бросил: было бы на один повод больше любить свое безнадежное положение). — Хуево. Жалею. Прости. Сделай что-нибудь, — слова в мутную голову — после хаоса с энтропией тяжелого сна — бьются, как в дым барокамеры, — и на красноречие вряд ли хватает сил. Мирон думает, что с него еще как достаточно, но опускает макушку ниже, чем было прежде: вина давит на теменную, и, будь он Димой, — ни за что бы не отпустил сейчас. Дима медлит секунды с три, роясь по бесконечным карманам брюк, — достает перочинный нож, доедая пиццу, подходит ближе, щелкает лезвием и ведет острием по губам, забираясь под красные десны, — Мирон доверчиво открывает рот, забирая металл зубами, и Дима отдает вместе с пластиком рукоятки, позволяя хозяину поиграть с перевернутыми игрушками: Мирон возится долго, повернув кругом шею и чудом выронив ножик себе на пальцы (безымянный с мизинцем режет совсем слегка), — веревка падает на пол растерзанной гидрой, и он позволяет себе снисходительный взгляд; снизу вверх. — Не за что, — Дима дает ему обе руки, чтобы было за что подняться, усмехается хмурым бровям от ломящих ног и стертой на локтях бледной кожи, — за всю эту хуйню, разумеется, «не за что»: лучше не стало ему, им обоим — точно, — может быть, только Мирону. — Заплатить за такси? — Не надо, — Мирон улыбается только губами — держится за шерстяные ладони — и думает, как бы добраться без денег домой, — отсосу какому-нибудь мужику, может, подбросит до дома. — Мы уже не в 2008, Мирончик, тебя каждый в округе знает. Так что отсасывать, к сожалению не придется, — Дима хочет добавить еще пару слов в стиле «ты хотел подкатить», но решает заткнуться тоже; провожает его до подъезда, поправляет на вывихнутых предплечьях рубашку — и говорит больше не возвращаться. — Иди нахуй, — привычно смеется Мирон, забывая о сотнях ссор и о колкости (на все немеющих пальцах) чувства вины, и уходит под какофонию той же двери и тихо-немецкого мата за ней. На улице солнце слепит так ярко, что впору признать себя, наконец, кем-то вроде ирландских вампиров — и больше не выходить из дома (из этого — в первую очередь). Он плохо помнит, на чем добирался домой; приходит в квартиру и пишет в «Твиттер» о том, что в деревню уже не хочется. И о том, чтобы немцы шли к черту (совсем). Царапины на запястьях темнеют любимой шагренью — скулы будто бы всходят серебряно-синим льдом под Невой. Мирон заказывает себе много пиццы и запирается в комнате вместе с бутылкой воды: можно позволить себе пару дней «как раньше», прежде чем снова бросаться в омут с мокрой башкой. А декаданс цветет далеко — яркими вывесками, осадками светлой меди на светодиодной пыли: ждать надо снова, и Дима долго держит в ладонях веревку со вспоротым брюхом, стараясь дать загрубевшей коже немного ада саднящих мозолей. Где-то там, под гортанью, ужасно пусто (будто остался один только воздух) — мобильник снова лежит под рукой — слащаво и чересчур драматично, но пес в теменных — однозначно доволен.

***

Иногда Мирон думает, что лето в Питере — пресная, горьковатая имитация Босха и Гойи, как Верлен со своим некрасивым, кровавым акне — о Рембо, шоколаде и Сен-Жермен; тем не менее, заболеть ему не мешает ни желтая лихорадка июньского солнца пополам с теплыми грозами (в дождь он наглухо забивает щеколдами окна и сутками давится углекислым газом вместе с холодной компрессией мыслей), ни собственный аскетизм, исихазм и любимое домоседство: ртуть почти жжется от прибеднившейся «38» — кажется, в самом деле пора обливаться водкой и звать на помощь врачей. Синяки на руках расцветают лимонным шартрезом — под стать пшеничным рассветам — и сойдут уже очень скоро: теперь даже не больно развешивать в ванной белье; Мирон чувствует себя долбаной куколкой (на манер симбиоза Пьеро с Арлекином), херит свои же попытки сварить шафрановый «Терафлю» — и никого не пускает домой. Сахар с чаем, венгерская партия винограда и идея-не-из-навязчивых — доломать себе тонкий нос, чтобы быть как Мария де Медейруш, — и ему совсем нечем дышать, но дело вовсе не в том, что он трое суток не вышел из дома: телефон лежит на жемчужной гуаши ванной, и Мирон очень хочет случайно столкнуть его в льдистую воду визжащего ржавого крана — прах — к вертопраху, коррозию — к неисправности, всех из гетто (полвека назад) — к черту; и к черту из легких. Он одевается в терракотовый и дешевый хаки, пьет — от горла — холодный кагор (от кашля — две строчки о Коринфянах, Голгофе и вспененном Ниле), со вскруженной головой оставляет квартиру открытой (только вилки и ложки из серебра: можно есть макароны с соусом и расковыривать руки в кровь — до локтей) и опять хочет сбить себе все подошвы; утро раннее, и в костровом дыму рассвета едва видно кончики собственных пальцев — так сложнее найти дорогу, но Мирон чуть ли не обжигается хромом с навахо знакомой вывески: «Die Dekadenz» — больше мантра, как кислота в абрикосовом лимонаде, и вот он уже вспоминает, что дома все-таки не забыл мобильник. Досадно? Да нихуя. Он открывает дверь сразу двумя руками, чтобы не было искушения даже тянуться за телефоном в карман, — смотрит в паркет и садится напротив одного в зале окна: оно пыльное, пачканное с обеих сторон комарами, москитами и отпечатками пальцев — так, что Мирону и правда не хочется отводить взгляд. Он зовет к себе официанта, избегая каких-либо слов, как разбуженный («не буди меня», — с верхней полки на франкфуртских поездах) нарколептик, кашляет, чуть не выблевав вместе с легкими метастазы в прогнившем черепе, и вряд ли уже удивляется мятой футболке (переломанные треугольники — от неудачного утюга — и всего пара намеков на пресловутый Deutschland) вместо хорошенького дресс-кода от андеграундных баров. — Какого… — стреляным корольком безразлично сипит Мирон, позволяя сесть рядом на старый лен и солому (насквозь пробитого на пружины и фильтры от сигарет) дивана, — в голове, как набатом, стучит: забирай без валюты, без ГОСТов, без ипотек, — ты следил? «Параноик», — не диминым голосом. От солнца окно отражается липовым медом, и, наверное, у Мирона — под сорок: такому тут вряд ли помогут и химикаты, и Тарантино, и Эвридика. — Мне, разумеется, делать нехуй, но не до такой же степени, — Дима смеется так, будто только что (не полжизни назад) спустил будущее в унитаз ради пары счастливых моментов в 2010, — два апельсиновых сока, спасибо, — вежливо, несерьезно в ответ официантке; Мирон шмыгает носом — и чуть не получает в нос, — потом ко мне. Но белье я стирать не буду, учти. — Никуда я с тобой не поеду, — он, конечно, сдается по всем фронтам, но старательно хочет об этом молчать; яркая folie à deux отдает в голове не неоном, но чем-то гораздо ярче, и Мирон добавляет (теперь потише), — только если ты справишься; в этот раз. Дима щелкает грушевой зажигалкой, тянет дым из бумажной трубочки, смотря на мух в янтаре старых стеклопакетов, — потом, вспомнив о долгих попытках бросить, вставляет фильтр Мирону в губы: тот сидит не шевелясь, и сигарета уродливо липнет к нижней — он убирает ее до того, как она успевает ожечь ему рот; хватит невротиков, самокопаний и реализации ненормальных склонностей. Наигрался — и даже немного вырос. — Справлюсь, — говорит Дима, враз допивая песочный маис ледяного сока; кукурузное солнце светит в окно львиным зевом и свежими маргаритками — хочется улыбаться до битых оскомин на впалых щеках, — пока не найдется место в гробу. Мирон поднимает глаза, держа в горле чахоточный кашель: в общем-то, желтым всегда рисовались разлуки (как выпадали восьмерки у старых, беззубых цыганок — каждый раз, что он к ним приходил), да и оба они мало знают о самом факте счастливых концов… безбожно хочется верить в подобную галиматью — в сердце много чернил, и на каждую клятву — не оберешься размашистых чеков и подписей; Мирон беззастенчиво берет в рот и вторую (не спешит с просьбой зажечь), кладет голову Диме на жесткую кость плеча — и снова смотрит в окно: красиво. Привычки больше менять не хочется; может быть, и совсем.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.