ID работы: 2698768

Каприз

Джен
PG-13
Завершён
51
автор
Размер:
15 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
51 Нравится 24 Отзывы 11 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
В Париже двадцатых годов нашего бурного века легко обнаружить в роялистском салоне особых посетительниц. Эти дамы средних лет всегда скромно сидят в своем углу, с холодными лицами глотая дорогое шампанское и избегая общих разговоров. Если же подсесть к ним, они печально вздохнут, словно стеная: «Зачем ты нарушил мой покой, земной червь?» Узнав зачем, они или отодвинутся от вас, или вцепятся, как коршуны, только чтобы вы не ушли посреди их пространных речей. На счастье неосторожной молодежи, ходившей в платьицах в год Венского конгресса, способ развязать таким ведьмам язык есть лишь один: спросить, как же им жилось при Империи. Чем вы моложе — тем позднее вас отпустят от старинной мудрости. Чаще всего подобные особы, конечно же, распыляются о двух императрицах, при которых служили фрейлинами. Первая, Жозефина, — по их мнению страстна, умна и оригинальна, идол женской расчетливости и объект подражания. Вторую, Марию-Луизу, они поминают редко — что говорить о женщине, променявшей императора на одноглазого капитана? Но, коль вдруг кто-то, подслушав, обмолвится об ее капризности, старорежимная дама тут же краснеет и вопит: — Ну что вы! Она была в этой капризности так мила, что никто не мог отказать ей! К тому же, милочка, отказы она забывала быстро, а услуги помнила долго, и никогда ее каприз не переходил во вражду. Любопытно, что от своего отца, чудом выжившего в Ватерлоо и забытого в проскрипционных списках полковника, я знал совсем другое — и притом в подробностях! Он всегда говорил об австриячке с большим негодованием, покуривая и пыхтя, словно старый чайник. Впрочем, папаша был склонен к бурным фантазиям. Старикам это простительно: в глазах придирчивых сыновей они всегда хотят казаться лучше. Но фантазия — на то и фантазия, чтобы не становиться фантасмагорией. Несколько раз я, впечатленный отцовскими рассказами, записывал их в отдельную тетрадь. Перечитав однажды ее заново, я сумел расставить события в нужном порядке, и сумбурные истории приобрели оттенок сумасшедшей, острой логики. Тетрадь с аккуратно восстановленным текстом лежит в моем письменном столе, и я думаю, что буду испытывать ею даму, которая в меня влюбится. Должна же она на что-то сгодиться?

***

Приход нового, тысяча восемьсот двенадцатого года в Париже праздновали развязно и радостно. Балы устраивались каждый день, плясали до утра, и ревностные танцовщицы наказывали слугам себя, совершенно обессиленных после плясок, переносить в паланкинах в следующий гремящий дом. Госпожи маршальши, генеральши, журналистки, художницы — весь beau monde — оставались ночевать в Лувре, нередко деля постели с тут же дремлющими кавалерами. Забыли о войнах, забыли о торговле, забыли о политике — даже отъявленные вояки говорили меж собой о восхитительных тортах, лично украшенных их красавицами-супругами. Среди всех счастливых, пусть и несколько осунувшихся от беспрестанного веселья лиц выделялось лицо особое, хорошенькое и печальное. Сама императрица, едва войдя в бальную залу, становилась сумрачна и насуплена, а ее выдающаяся нижняя губка опускалась настолько, что было видно белые зубы. Причину недовольства Марии-Луизы знали самые-самые приближенные; поначалу она дулась втайне от мужа, потом отказалась танцевать с ним, а в один из вечеров на второй январской неделе заявила: — Выдворите все это сборище отсюда, я ужасно устала. Ее приказ был выполнен с точностью. Выгнанное во двор общество еще пошумело, окропило брусчатку шампанским, разругалось меж собой и разошлось по домам: от приударившего морозца не спас даже контрданс. Проследив за всем этим из окна, императрица с достойным видом устроилась напротив своего главного врага в кресле, взяла на руки довольного тишиной принца и принялась, лаская ребенка, неотрывно сверлить взглядом ненавистную… ель. Эта ель, “жалкая палка”, как Мария-Луиза ее величала, стояла в зале с Рождества. Сначала сгибавшиеся под тяжестью украшений, теперь ее ветки были девственно-зелеными, и одна верхушка, недоступная слугам, детям и инфантильным гостям, манила фигурным сахаром. Как всякое живое существо, лишенное ног, ель умирала медленно и мучительно, роняя иглы и желтея от горя. Но и зрелище такого печального конца не могло привести императрицу на путь жалости. По мнению Марии-Луизы, выросшей у знавшего толк отца, ель была коротковата (Луиза видела ее верхушку), тощевата (Луиза не задевала ее иглы узким платьем) и недостаточно ярка (от отцовских елей у Луизы глаза ломило, а один старичок-академик, посмотревший однажды на кайзерскую ель, ослеп навеки). Такое дурное дерево было оскорблением ее императорского достоинства. Спросив как-то у слуг, откуда ель взялась, и услышав про Эльзас, она фыркнула: — Разумеется! — как будто земля Франции никогда не давала приличных новогодних елей. Мария-Луиза страдала. Ей было стыдно за то, что ее дом опозорен столь ничтожным предметом. В наряде ель еще возможно было терпеть, но в виде естественном она стала настоящим кошмаром императрицы. Она мучительно зажмуривалась, слушая, как хвалят убранство дворца, или видя поливающего ель слугу. Чужого лицемерия она терпеть никогда не умела. Заставший супругу в таком низком настроении император тут же поинтересовался, в чем дело. Он всегда был человеком деловым и рассуждал так: раз женщину что-то не устраивает — проще угодить ей раньше, чем женщину перестанет устраивать муж. Нельзя было допустить недовольство Марии-Луизы им, Наполеоном, потому что оно потянуло бы за собой недовольство императора Франца, а за Францем потянулся бы и император Александр, и стало бы совсем нехорошо. — Дело в ели, — своим личным, капризно-гордым тоном протянула Мария-Луиза. — Это не ель, а трость. Знала бы она, что такое грабли — сравнила бы беднягу-дерево с ними, но благовоспитанные принцессы ничего не знают о граблях. — У моего отца, — продолжила она в том же духе, — ели всегда были чудные. Я обижена. Неужели ваши распорядители не смотрели, что берут? Наполеон решил не говорить ей, что штабных распорядителей меньше всего волнует красота новогодней ели и что эту прислали по письму, вслепую. Как всякий мужчина, он не находил в ели ни единого изъяна. Да, увядает — но и цветы увядают, и в этом нет ничего странного. Помолчав с минуту, он обрел, как ему показалось, прекрасную идею. — На следующий Новый год попросите у вашего отца ель, удовлетворяющую ваш вкус. — Может, мне еще у него и денег для вас попросить? — возмутилась Мария-Луиза, поднимаясь на ноги. — Вам не хватило моего приданого? Нет уж, мое дело — любоваться, а ваше — находить. Вы государь или ничтожество? Отвечать на любой из трех вопросов было опасно, а на все три сразу — смертельно, поэтому в установившейся тишине Луиза свободно процедила: — Или русская ель на следующий год, или я устану это терпеть. Да, русская ель, — со вкусом повторила она, блаженно прикрывая веки, — огромная, пушистая и непременно с шишечками. Нужно сделать здесь небольшое отступление, чтобы пояснить читателю силу русского елочного удара. По почти всем многочисленным договорам Россия никак не имела права продавать лес в Англию, но она это делала, и весьма нагло. Обширные заросшие лесом земли были золотой жилой, из которой ни крохи не доставалось Европе — для Европы у России была не древесина, а лесные красоты, которые спиливали только воры, лжецы и изменники. Вежливо попросить у России ель для Лувра — все равно что спросить у оплеванного колодца ведро воды. Этого гордость Наполеона бы не выдержала. — Я найду вам такую ель во Франции… — начал было дипломатично отступать он, однако Мария-Луиза воинственно взмахнула рукой и воскликнула: — Никаких французских елей! Клянусь, я отличу их с первого взгляда, и тогда… — она не договорила, но вздохнула так тяжко, будто готовилась умереть за русскую ель или умертвить за нее кого-нибудь другого. Так Мария-Луиза впервые жестоко настояла на своем капризе. Вырвав из мужа обреченное обещание, она не успокоилась, пока не уговорила слуг завтра же сжечь несчастное дерево. Ни одного человека, ни один день после она не ненавидела так, как новогоднюю ель тысяча восемьсот двенадцатого года. Но самым страшным, безусловно, было не это. Женщины — существа особые. Это стадные индивидуалистки. Едва одна из них придумывает что-то новенькое, как все остальные подхватывают и твердят разными, но непременно нежными голосками: — Я тоже! И я с вами! Как прелестно, я это хочу! Колечки ли, зонтики, кресла, лошади, даже мужья (бедняге штатскому удавалось взять в жены возлюбленную, только показав ей какие-нибудь боевые шрамы) — все это подвержено моде. Моду создает главная женщина, самая умная оттого, что ей удалось залезть повыше остальных. Оттуда она лучше видит, значит, больше знает, и за ней нужно идти. За императрицей — госпожи маршальши, за маршальшами — жены министров, далее — жены генералов, офицеров и даже клерков усмотрели, что французские ели — исключительно уродливые создания природы. Девушки, которых во времена Республики добрые родители преданно назвали Сапан, переносили самые разные насмешки. И все, все эти настойчивые тираны, запертые в желанные женские тела, требовали одного: бесстрашия, безрассудств во славу любви и русской ели в результате. Меж секретарей Наполеона ходил слух, пущенный непонятно кем, что, замученный всеми родственницами и любовницами, он бросил в разговоре с Сен-Сиром такой отчаянный вопрос: — Зачем я развелся с Жозефиной, если ей была бы нужна всего лишь пальма? Поговаривали также, что Сен-Сир не дал ответа, но умолял за всех что-либо предпринять. И, движимый не столько извращенным желанием супруги, сколько состраданием к друзьям и подчиненным, Наполеон рискнул.

***

Спустя месяц после выдвижения императрицей елочного ультиматума было созвано чрезвычайное собрание. Ставкой стала одна из многочисленных квартир маршала Мюрата, достаточно пафосная для проведения столь важного совета и недостаточно известная женам совещательного состава. Совещательный состав и без того достиг апогея муки, и терзать его опаской быть застигнутым Наполеон желал меньше всего. Даже с такой необычной бедой стоило бороться трезвым умом. В гостиной расположились все без исключения маршалы, пребывавшие в Париже, несколько значительных генералов и штабные чины. Кроме того, рядом с принцем Евгением важно сидел хирург Ларрей, держа на коленях тоненькую папку. Ему предстояло выступить с кратким докладом об обстановке, и все требовали врачебного заключения с большими нервами: квартира моментально потонула в табачном дыме. Ждали прибытия императора и маршала Бертье. Последнего — с особенным трепетом, так как Бертье было много хуже остальных — нелегко справиться с одной изменчивой дамой, а на долю Бертье выпало целых две. Личными рассказами и домыслами о его плачевной судьбе можно было спокойно пугать маленьких детей. С приездом Наполеона двери были закрыты, собрание — открыто. Все присутствующие знали о предыдущих мерах, которые император принимал для облегчения положения в стране. Так, принц Евгений клялся в письме на знамени Империи, что в Италии встретить ель так же сложно, как белокурого ребенка. Такие же неутешительные сведения давали и те, кто недавно вернулся из Испании. Сосен — сколько угодно, на сотни флотилий! — но елей не видать. Пробовали искать коварные деревья в Голландии и Бельгии; голландские бюргеры посмеялись и предложили камышей и осоки, а бельгийцы растерянно отвечали, что их скромных рощ не хватит на парижанок — обо всех француженках и речи быть не могло. Ни одно союзное государство не обещало удовлетворения потребности, Швеция высокомерно молчала, хотя сплетничали, что принцесса Дезире лично черкнула Марии-Луизе хвалебную записку. Итак, отчаяние крылось не в отсутствии средств на ели, а в отсутствии самих елей. Пока Дюрок разворачивал огромную карту Европы с точно проведенными границами, Ларрей гнусаво и угнетающе зачитывал из своей папки: — Если верить выборке в пятьсот человек, двести из которых военные, двести — штатские и сто — простые рабочие горожане, русскую ель хотят все пятьсот жен. По последней переписи в Париже более двухсот тысяч женатых мужчин, учитывая лишь урожденных парижан. Большинство из них имеют в семье одну или двух дочерей достаточного возраста… — Славно, что меня это не касается, — настолько громким шепотом восхитился генерал Сегюр, что его чуть не выставили из ставки. Несколько присутствующих неженатых чинов притягивали к себе завистливые взгляды, и в их интересах было как можно меньше показывать свое довольство. — …более семидесяти тысяч зрелых мужчин также содержат одиноких вдовьих матерей, но в целях уменьшения погрешности примерная цифра деятельных вдовиц сокращена на двадцать тысяч… — Ларрей, прекратите, — первым не выдержал Мюрат. — Новости из зачумленного села и то были бы повеселее. — Не время веселиться, у нас все строго, — менторски заявил Ларрей и приготовился продолжать, однако, к тайному облегчению остальных, его доклад отложили в сторону. — Что ж, — император подступился к распятой карте, держа наточенный красный карандаш, — поступим так… Гробовое молчание окутывало гостиную, пока Наполеон размашистыми крестами вычеркивал все непригодные для распила земли. Первой с карты ушла Франция, за ней последовали все союзники, Англия и Австрия. Маленькие страны навроде Дании и Турцию настигла та же участь. Постепенно шуршащий карандаш нагло и красноречиво подступил к границам единственного государства, баснословно богатого хвойным лесом. — Этого следовало ожидать, — мрачно заключил кто-то из задних рядов. Там тоже было прекрасно видно белое, не тронутое крестом полотно Российской империи. — Мы все еще не рассматриваем возможность мирного договора? — небрежно бросил Бессьер, вставая со своего места и приближаясь к карте. Прохладное и слегка скучающее выражение лица он сохранял с огромным трудом: у него с давними любовницами все было еще хуже, чем у Бертье, просто об этом никто не ведал. — Как только вы себе это представляете? — всплеснул руками интендант Дарю. — Высочайшая просьба спилить и доставить за русский счет обозами в Париж более полумиллиона елей будет выглядеть смешно. Что мы предложим им взамен? Деньги? Полно, маршал, на такую сумму франков его превосходительство Сульт снабжал свою часть в Испании более семи лет! Нам легче прокормить, одеть и снарядить десяток корпусов, чем выкупить эти ели через Лористона, и… — …и то — если бы русские согласились их продать, — безжалостно дополнил его Дюрок. — Лористон в ответ на последнее письмо сира пишет, что русские министры внешне вовсе не думают о торговле деревом. Конечно, он не может им предъявить свидетельства наших шпионов в Англии, — Дарю остановился, чтобы прокашляться, — а император Александр не выделяет его настолько, чтобы он свободно поднял этот вопрос на аудиенции. Это было очень неосторожное заявление: император, тотчас же покраснев, как спелое яблоко, громко постучал карандашом по столешнице и разъяснил испуганно выпрямившейся публике: — Я отозвал господина обер-шталмейстера из Испании именно для этого деликатного дела, но он, как вы сможете узнать… — …считает это все верхом глупости, — сердито отозвался генерал Коленкур, присоединяясь к стоящим у карты соратникам по штабу. — Поэтому выход — военная кампания — не обсуждаем как единственный, — подытожил Дюрок, оглядывая собрание. Собрание зароптало. Как бы они все не любили (или хотя бы — уважали) своих супруг, идти и умирать за красивые елочки — идея не слишком привлекательная для лиц, освещенных подлинной воинской славой. Более того, вести за собой людей умирать за те же елочки — просто недостойно. Но, издерганные в последние зимние недели, бледные и утомленные от постоянных слез, отказов и упреков, бравые офицеры французской армии мысленно сошлись в одном: на бивуаке в нынешнее время будет не хуже, чем в родном доме. Увидев общую покорность року в глазах своего прежде стойкого командования, Наполеон позаимствовал у запасливого Бертье коробочку булавок и первую же воткнул в точку на карте, подписанную крайне просто — Санкт-Петербург. — На широте д-доступных нам Витебска и С-смоленска лес б-больше лиственный, — заговорил Бертье со знанием дела, добавляя на карту еще булавок. — П-петербург гораздо с-севернее, т-там деревья б-более устойчивы к морозу. Ели… — В Ингерманландии и Карелии растут сосны, — со вздохом разрушил всеобщие ожидания Коленкур. — Т-тогда Ингре… Инг-герм… Ингерманландия, — еле справился со слишком длинным словом Бертье, — нам не п-подходит. Под шумок многоголосых стонов санкт-петербургская булавка перекочевала в Москву. Получалось намного восточнее, хоть и южнее, и дорога становилась длиннее. — Сожалею, — ядом злорадного неженатого Коленкура слуги свободно могли перетравить тысячу мышей, — но вокруг Москвы еловых лесов тоже нет. — Есть, — вдруг вступился за Бертье сам Наполеон, да так весомо, что близстоящих мороз продрал по спине. — Клянусь, вы лично в этом убедитесь, господин обер-шталмейстер. Все равно вам ехать вместе со всеми. После этой угрозы доселе расслабленные холостяки вскочили на ноги так резво, что развеселили своих смирившихся завистников. Генерал Рапп, увлеченный полированием длинных ногтей, прослушал большую часть выступлений и теперь жалко озирался по сторонам, сраженный тяжкой новостью. Открыто язвивший Сегюр присмирел, подсчитывая про себя, сколько раз он нахально подмигнул каждому маршалу. Его-то вообще никто и никогда не видел в компании женщин, и, пусть дальше догадок ни у кого не шло, он имел полное право считать, что эта кампания нужна ему не более дырявой оловянной миски. — Да, господа, вам тоже, — довольный произведенным эффектом, Наполеон оставил карту в покое и сел за стол. — Приготовления мы начнем в марте. Не вызывайте людей с зимних квартир, дайте им вдоволь потерпеть своих жен. Мера злая, но необходимая. С последней сентенцией все согласились и, угрюмые более, чем когда-либо, придвинулись с креслами к столу. Все продолжали надеяться, что до марта дам попустит, но удача уже готовилась отвернуть от них свое прекрасное лицо окончательно. Она ведь тоже была женщиной.

***

Какие бы причудливые чувства не охватывали всех замешанных в этой истории, с приходом весны подготовка началась и шла так отлаженно, словно цель была обычная — великая и благородная. Досматривались составы корпусов, вызывались из разных гарнизонов управленцы, интенданты минуты не сидели на месте, разыскивая мастеров, ремонтеров, врачей. С молодняком проводили камерные учения, опытные бойцы отдыхали — по крайней мере, пытались отдыхать! — в семейном кругу. Однако, как бы это ни было странно, в центральной парижской ставке жизнь замерла. Еще в марте, на посвященном стратегии будущей кампании совете, заядлый тактик Бессьер резонно спросил: — Разве в данном случае не естественнее говорить о стратегии подрубки деревьев? Остальные, покашляв, посомневавшись и похмуря брови, не стали возражать. Россия не была основной целью похода, ею были роскошные новогодние ели, и привыкшие к большему размаху маршалы с трудом осознавали, на что теперь придется направлять все усилия своих несомненных талантов. Конечно, больше всего это разногласие распаляло маршала Мюрата. Дня не проходило в его особняке без скандалов: нрав у императорской сестры Каролины был чрезвычайно вспыльчивый, и при любом намеке на жалобу или слабость она, как кобра, раздувалась и шипела. Во Франции переждали теплое начало лета, разбираясь с оставшимися делами по части управления. Во всеобщей атмосфере удивления и смутного предчувствия беды одна императрица ходила воздушная и оттого еще более прекрасная. Картинно заламывая пухлые ручки, она то бросалась целовать свое милое дитя, называя его Францелем, то замирала в оконных амбразурах, пристально вглядываясь в небо, в людей, ходящих под окнами, и даже в воркующих голубей. Ее самолюбие тешилось, и в то же время разумные фрейлины замечали, как бессердечно она бросает сотни тысяч безымянных для нее солдат на удовлетворение своей прихоти. Более того, так же холодно, не проронив ни слезинки, она распрощалась с мужем, непонимающе тронула плечо бледненькой королевы Каролины и поскорее взбежала по ступеням во дворец.

***

Первую ошибку всегда прозорливое французское командование допустило еще в Париже: оно не соизволило предупредить императора Александра, что вовсе не претендует на российскую свободу. Нет, сказкам о новогодних елках он тоже бы не поверил, но хотя бы не встретил новость о взятии Смоленска с полной решимостью разнести захватчиков в клочья. Рядовые русские, что военные, что простые люди, обрели эту решимость еще и раньше: Великая армия не успела перенести авангард через Неман, а гарнизоны уже были подняты, воодушевлены и полны желания полечь за Отечество. Этим объяснять что-либо про семейное Рождество было еще недальновиднее. Пересчитывая корпуса после долгой осады, маршалы постепенно приходили в ужас. Не убитыми, так ранеными каждый корпус потерял пятую часть людей, некоторые — до четверти. Ларрей хлопотал вокруг генерала Гюдена, великолепного командира и любимца императора, но слишком тяжкие ранения пересилили, и спасти Гюдена Ларрею не удалось. — Стоит признать, что жалобы императрицы дорого стоят, — озабоченно высказал общую мысль Ней, когда маршалам донесли о смерти Гюдена. — Вы бы не согласились умереть за каприз прекрасной дамы? — скорее просто так, чем с подколкой, спросил его Понятовский. — Все мы знаем, что везение когда-нибудь кончается… — Я бы согласился и за каприз, — мягко ответил ему Ней, — но не за такой мелочный, — и он красноречиво пришпорил лошадь. Тяжелее всего приходилось оттого, что император и слушать ничего не желал о своевременном отступлении. Подносимые бюллетени со списками потерянных офицеров раздражали его и озадачивали, но не более того; даже покойный прославленный Гюден не заронил в душу Наполеона зерно сомнения. Великая армия должна была двигаться далее, несмотря ни на что, и она двинулась, безжалостно сократив свои ряды. Марш-бросок до Москвы был не столько тяжким, сколько тревожным. Далеко выдвинутые аванпосты передавали по эстафетам неутешительные новости: русская армия почти в полном составе движется наперерез французам, причем заходя с двух сторон. Та же часть, что встретилась с Великой армией на западе, у границ Польши, неуклонно бежала на восток, в глубь России. Разворачиваться к любому из корпусов было рискованно и глупо: другой тут же зашел бы в тыл. Когда верховный штаб не работал, то, потеряв терпение, ощущал наплывы истерики. Бертье и Дарю не спали сутками, и было бы гораздо лучше, если бы “не спать сутками” осталось фигуральным выражением. Армия самовольно и внепланово растягивалась по дороге, дробясь на части сама и дробя провизию, фураж и вооружение. Жестко подчинялся начальству только авангард — гвардия и первый корпус, но для переломного сражения, которое задумал император, этого было мало. Изредка, когда прерывалось сообщение с удаленными корпусами Макдональда и Понятовского, истерика переставала быть эфемерной и переходила в настоящую. Ели чуть не полностью стерлись из общественной памяти, но их наследие было поистине кошмарным. Некоторое воодушевление вернулось во французские ряды лишь с наступлением осени или, что одно и то же, — подступом к Москве. Стычки почти прекратились, погоды стояли чудно-теплые; даже император, ранее выведенный из себя отсутствием ответов на посланные Александру письма, пришел в крайнее благодушие. Видя это, гвардия буквально рвалась в бой, и все не могли на нее налюбоваться. Понемногу все вставали в знакомую колею, находя сходства нынешней кампании с прекрасными кампаниями 1805-го и 1809-го годов, и действовали стройнее и лучше. К счастью или несчастью, битвы при Бородине было достаточно, чтобы это воодушевление отрезвляюще исчезло и не вернулось. Москва была близка, на пути к ней, к елям и относительной свободе стояло лишь поле с армией, над которой Великая армия имела даже самое простое превосходство — численное; она имела и запал для сражения, и опытных полководцев, знавших, когда людей нужно сберечь, чтобы потом ими пожертвовать. Но гвардия так и не узнала на этом поле пороха, а остальные корпуса без ее своевременной помощи пострадали так, что на офицерские бюллетени не хватало бумаги. О рядовых не говорили, потому что трупы покрыли землю в несколько слоев, и трудно было разобрать по растрепанной лошадьми и залитой кровью форме, с кем пришел погибший. В занятой Москве ставка временно разделилась. Маршалы занимались переустройством остатков корпусов и отчетами, а также тем, что безоговорочно спрашивали у Наполеона об основе стратегии отступления. Вопрос “Отступаем ли мы?” не рассматривался: идти в таких условиях дальше за мечтой императрицы было уже не глупостью и дикостью, а сумасшествием и самоубийством. В штабе же пеклись о пресловутых бюллетенях и гвардии, когда не поддерживали маршалов. Присоединился к миротворцам и принц Евгений, еле убедивший императора не делать выпадов в сторону Петербурга. Сидя однажды в одной из кремлевских палат, служивших штабу бюро, он взял со стола Бертье бюллетень и, просмотрев его, зло бросил: — Мадам императрица нас послала за досками для гробов, — и присутствовавшие вздрогнули. Все знали и без бюллетеней, что убиты Монбрюнн, Гюар, Жерар и другие, не менее яркие их соратники. — Мы с князем вчера говорили сиру, что затягивать с переговорами нельзя, — почти ответил ему Бессьер, входя в зал с бумажной кипой. — Император Александр выжидал, но сейчас они имеют шанс сделать так, чтобы нас из Москвы ветром выдуло. — Вы так говорите, будто они еще не начали, — фыркнул Евгений, махнув рукой в сторону плотно закрытого окна. Недавно вполне чистое и красивое, снаружи оно было покрыто копотью. По словам знатоков из кузнецов и мастеровых, разбиравшихся в дровах, среди прочих горели и еловые поленья. Были ли доводы Бессьера и Бертье так уж хороши, неизвестно, но на следующее утро ставка наблюдала широкий скандал. Сначала император шумно ссорился с Евгением о той части армии, что еще находилась в Можайске. Так и не найдя компромисс, они разошлись недовольными; после, около полудня, император говорил с Коленкуром по дипломатической части, но тот наотрез отказался ехать в Тарутино беседовать с Кутузовым. Разговор проходил на таких повышенных тонах, что полусобранный в своем бюро штаб превосходно все слышал и успел решить, что сир, очевидно, не подумал хорошенько. По мнению того же Дюрока, посылать следовало того, кто или правда держал сторону Наполеона, или делал вид, что держит. Непрерывно же рассерженного последние две недели Коленкура назвать лояльным было смешно. Наконец, доведенный до бешенства император вызвал Лористона, и тому пришлось покорно согласиться, чтобы не быть разорванным на клочки. Дипломатические миссии Лористон, как замечали в то время многие, выполнял очень интересно — то есть, с обратным нужному результатом. Те полгода, что он был послом в России, отношения между ней и Францией напоминали отношения уже разошедшихся, но еще не разведенных супругов. В итоге же Лористон вообще умудрился надоесть императору Александру, чего с послами при нем никогда прежде не случалось, и без замены был удален из Петербурга. Поэтому возвращения Лористона из Тарутина, ставки Кутузова и Беннигсена, ждали с пытливым нетерпением. Человеку наравне с надеждой свойственно злорадство, а уж когда эти два качества вспыхивают вместе, то способны воспламенить самые холодные души. Лористон свою репутацию закрепил блестяще: не оправдал ожидания и тем самым подтвердил мысли сослуживцев по его поводу. Увы, первое означало, что елей не дадут (под этим хитрый Кутузов, очевидно, имел в виду “жизни не дадут”) и что нужно срочно выводить войска из России — а это грозило неприятностями уже не только со стороны русских, но и со стороны самого Наполеона. Первые дни он, невзирая на переходящие в мольбы просьбы штаба и командования, упрямился и категорически не давал приказов поднимать людей. Потом его упрямство перешло в упреки; не осталось ни одного человека значительнее унтер-офицера, кому не был выдан надлежащий выговор. Секретари и адъютанты непрерывно переписывали записки маршалам, и содержание этих записок заставляло их грызть перья больше обычного. Что ни говори — приближенным императора было хуже всех. Бертье, опять переставший спать, заикался от этого как сам черт и предпочитал не говорить, а отмалчиваться, спрятавшись за огромными колоннами бумаг. Вынужденный пребывать рядом с Наполеоном почти круглые сутки Дюрок спал днем в перерывах между отчетами прямо за столом. Тревожить Раппа стало попросту опасно, ибо, заменявший Дюрока и вдобавок раненый, он раздражался по любому поводу и отвечал чаще всего невпопад. Апогей же страданий штаба настиг маршала Бессьера. Вернувшись после очередной аудиенции в бюро, он выглядел так странно, что вынужден был объяснить: это потому, что сир поставил ему в упрек не выпущенную на поле при Бородино гвардию, тогда как сам четко запретил ее выпускать. Пожалев его в меру суровой мужской солидарности, остальные вернулись к работе, не желая, чтобы такая же участь досталась и им тоже. Тем же вечером, однако, Бессьер отправился в кабинет императора вместе с принцем Евгением, невзирая на все “нет” и “пожалуйста” — когда речь заходила об общем благе, Дюрок становился поразительно бессердечным. После недолгих препирательств, обещаний Евгения написать ее высочеству Жозефине и доклада Бессьера о настроениях в корпусах сопротивление императора было сломлено. Взамен парламентерами было дано твердое обещание все-таки найти хотя бы одну-единственную, но самую роскошную ель. Непонятно только было, зачем: внешне — для императрицы, но внутренне — ужель для того, чтобы подлечить уязвленное достоинство? Как бы то ни было, ждали до ответа императора Александра на письмо, посланное с Волконским в столицу. Ответ пришел, несмотря на предшествующее глухое молчание, и по нему всем, кто не был слеп, было отлично видно, что Ростопчин уже успел доложить о слышанной им от французов настоящей причине похода. Александр выражал надежду, что это шутки, но тон строчек намекал, что и в случае правдивости русские и не подумают успокоиться. Это письмо, как меч для гордиева узла, развеяло все колебания, и на следующее утро гвардия стояла у ворот Москвы.

***

Ближе всего к исполнению поручения императрицы Наполеон был при Малоярославце. Эта крайне занимательная история, стоившая штабу царапин, испуга и адъютанта Лекутэ, последующие дни передавалась из уст в уста со вздохами и разнообразными присказками. В итоге, как всегда бывает, она обросла такими подробностями, какие мог придумать изобретательный и скучающий ум. Сам же зачин, безо всякой шелухи, был прост донельзя. Выспавшись спокойной ночью, император ранним утром решил объезжать аванпосты. С собой он взял лишь Бертье, Дюрока, Коленкура, Раппа и еще нескольких генералов; те не обошлись без адъютантов, и немногочисленная компания отправилась вдоль тракта, пуская лошадей рысью сквозь густой туман. Утро выдалось холодное, промозглое и какое-то особо безрадостное. Унылые пейзажи холмов и низин навевали тяжкую тоску, делавшуюся еще пронзительнее от множества пней, беспорядочно усаженных на земле. Незадолго до описываемого дня на их месте, очевидно, шумел густой лес, но теперь стволы были подрублены под корешки. — Недолго подумать, что в этой стране все назло, — сердито заговорил Рапп после того, как его лошадь запуталась ногами в узловатых корнях и едва не рухнула грудью вперед вместе с наездником. — Земля здесь вся усыпана хвоей, рубили ели. — Это не потому, что назло, а потому, что люди дрова готовят, — вполне обоснованно не согласился с ним ехавший подле Коленкур. — Зима, как-никак, близко. — Только этого нам не хватало, — оживился Дюрок, до этого полудремавший в седле. — А что это там чернеет? Проследив за движением его руки, остановившиеся всадники в самом деле увидели за полосой таявшего, но еще белесого тумана какой-то темное пятно, формой напоминавшее сторожевую башню с острой крышей. Они бы охотно поверили, что это и есть башня, но никаких знаков, что поблизости находятся живые люди, не было: ни огоньков, ни шорохов, ни, на худой конец, запахов. Молча переглянувшись, штаб во главе с императором пришпорил лошадей и тихим ходом подобрался к таинственной черноте. Вскоре туман достаточно рассеялся, чтобы все смогли понять и осознать мелочность своей ошибки. Это была не башня, а очень высокая и широкая ель с торчавшей, как гренадерский султан, верхушкой. От верхушки и до самого края хвои ее ветки были унизаны шишками, закрывшимися от влаги, что не мешало им быть чрезвычайно живописными. С еловых лап капало холодной водой, однако ошалевшие от прекрасного зрелища генералы и император, уже погрузившийся в мечтания о благополучном возвращении в Париж, не обратили на это сперва никакого внимания. Из полуобморочного восторга всех дружно вырвал жутко разнесшийся в тумане скрип. С ели закапало сильнее, и лошади, недовольно тряся замоченными холодным мордами, отступили. Скрип раздался еще раз, и тут же стоявший позади всех Бертье воскликнул: — Она п-покосилась. — Разве? — с сомнением обернулся на него император. — Не несите чуши, лучше пошлите вашего адъютанта за… Следующий скрип сопровождался уже и красноречивым треском, и ель накренилась столь отчетливо, что Наполеон не стал договаривать. Его чуткий конь всхрапнул и, закусив удила, подался крупом назад, но поздно: издав стон ничуть не хуже подстреленного человека, ель затряслась, обдала их фонтанами брызг с пушистых иголок и рухнула, подкошенная, всем своим весом едва мимо понесших лошадей. Раппу, как обычно, повезло меньше всех: подъехав слева, он не успел достаточно отвести лошадь вправо, и несколько веток с силой проехались по его лицу. Наибольшее потрясение, тем не менее, было еще впереди. Туман на разные лады разнес неторопливый топот, и из постепенно светлеющей мглы вынырнули три мужицкие фигуры, закутанные в долгополые одежды. Сам вид их был не особо страшен — страшны были огромные, хорошо выточенные топоры, которыми эти молодчики и подрубили еловый ствол. С минуту они внимательно разглядывали тонкокостных лошадей и французские мундиры, а после самый здоровый и, видимо, самый старший из них зычно выкрикнул что-то назад. Злосчастные обладатели французских мундиров, не слишком сведущие в русском, различили только слово “императора” — и тут же всадили испуганным лошадям шпоры под ребра. Досаднее всего было то, что по дороге к императорскому бивуаку им встретился хорошо вооруженный взвод одного из полков третьего корпуса, легко бы и похватавший мужиков, и повязавший ель — упади она на пять минут позже, была бы захвачена, как трофей. Стенать можно было сколь душе угодно — ель ушла. Судя по всему, судьба ее ждала торжественная: такое красивое дерево было достойно украшать тронный зал в Петербурге, куда ее, видимо, и свезли. Томимые желанием не страдать по такому мелочному поводу, участники стыдной сцены вытерли ее из голов, словно мел с доски — мокрым платком. Дольше же всего недобрым словом поминал ель генерал Рапп, залечивая царапины и тихо благодаря господа за вовремя закрытые глаза. С его царапинами малоярославская ель и вовсе исчезла из общественной памяти. К лучшему, должно быть.

***

Любой хоть немного поживший человек знает, что обратная дорога, особенно по прежде не знакомой местности, кажется короче и веселее. Великая армия доказала самой себе, что этот приятный закон действует далеко не всегда: если дорога до Москвы была терпимой, то побег до Смоленска — отвратительнее некуда. Голод и болезни, в первичном количестве заставлявшие Ларрея и Дарю разбираться с делами до хрипоты, теперь сплотили их, и они превратились чуть ли не в братьев. Немногим лучше шли дела у Коленкура, управлявшего почтовыми эстафетами. Курьерам, которые просто соглашались взять письмо до Вильно или Варшавы, платились заоблачные деньги, а до Парижа и охотников не находилось — уж слишком часто у цепи курьеров проваливались звенья. Трудно было сказать, огорчает или нет командование отсутствие возможности писать оставленным супругам. С одной стороны, неизвестность тревожила и пугала, с другой — было что-то подспудное в сокрытии личной неудачи. Еще ни один достойный мужчина, случайно попавший по ногтю молоточком, не показывал удивленной руганью жене слез и погнутого гвоздя (хотя бы до той поры, пока не потребуется ей принести из кладовой новый гвоздь). Среди упорно молчавших, как шпионы, маршалов и генералов первый сдавшийся нашелся нескоро. Ко всеобщему удивлению, им умудрился стать суровый Дарю, тот самый Дарю, который мог фураж достать из-под земли. В какое-то письмо к императрице он своевольно вписал пару строк для жены, предельно честно признаваясь в елочном поражении. Как он сам говорил, шансов у письма дойти не было ни малейшего; однако письмо дошло и попало в руки не к Марии-Луизе, а к мадам Дарю. Более того, мадам Дарю, под стать мужу, послала ответ в благословенное время — и он тоже дошел! Читая его в ставке, мягкосердечные от недосыпа, треволнений и постоянных бегов генералы чуть не плакали, ибо мадам Дарю от имени всех парижских жен, матерей, сестер и дочерей признавала рождественский каприз и капризы вообще жуткой глупостью и требовала только живого супруга и свободной родины. Все простили всем, кроме императрицы императору — она письма не видела, возможно, даже не слышала о нем, ведь мадам Дарю чрезвычайно ее недолюбливала. Одна-единственная ель маячила острой, как пила для ампутации, необходимостью. Совершенно случайно, в качестве bonne plaisanterie, выявили второго несчастного с несписанным грешком. Император, в тяжелые времена гораздый на авантюры, лишь объявил маршалу Мюрату, что разговаривать с русскими женщинами о красотах местной природы будет именно он — и тут же получил огорчительную новость, что елей нужно хотя бы две. Упрямая под стать брату принцесса Каролина в перечне мадам Дарю не мелькала, как ее там ни искали; искали еще и сочувствия в облегченных душах, но против воли души воспаряли к небесам, закрытым снежными тучками, и вместо сочувствия в них разгоралась жажда зрелища. Зрелище было. Не зря ведь говорили, что у Мюрата определенно были актерские таланты? Грозный призрак принцессы Каролины явно был для него страшнее получаса, проведенного в удобных кустах и изображении диких мучений, и двух дней, проведенных неведомо где, но с ценным ключом к сведениям — то есть, с русским кокошником. Это интригующее исчезновение привело к заключению в смоленской ставке десятков пари и чуть было не к парочке дуэлей, не будь они невозможны в военное время. Оставшиеся до Рождества недели исчислялись двумя пальцами одной руки, тогда как все знали, что эстафета-молния — курьер на бодрых лошадях с ношей в виде письма — долетает до Парижа за тринадцать дней. Рискнуть время еще было! Азарт у освобожденных от повинности чинов перестал вмещаться в сердца после доставки ели в Смоленск. Она была не хуже, а то и краше той, что так позорно ушла от императора под Малоярославцем, но об этом никто из очевидцев не упоминал. Главное — ель была, подозрительно молчаливого Мюрата встречали как героя, с восторженными криками “Франция вас не забудет!” уговаривали отправиться еще за одной елью — для принцессы. На этот раз Наполеон возвращения зятя ждать не стал: ель аккуратнейшим образом упаковали и уместили на карете, генералов Дюрока, Коленкура и Мутона выписали из ставки, и четверик лошадей понесся к Варшаве, стремясь отрастить крылья для удобства. В запасе оставалось ровно двенадцать дней до кануна, тринадцать дней — до Рождества, и брошенный календарем вызов был откровенно принят.

***

Ни одному путешественнику ни один багаж не чинил столько препятствий, сколько ель выехавшей в Париж делегации. Пытливые поляки трижды несгибаемо приказывали доказать видом, что огромный сверток, источающий убийственный смоляной запах, всего лишь безобидное срубленное дерево. Убеждаясь в этом, они обдирали пошлину, как пейзане — липку на лапти, и приходилось платить, чтобы не задерживаться для прений у мирового судьи. Покинув Польшу, император вздохнул было с облегчением, но не тут-то было: в первую ночь его пребывания в Пруссии снег выпал так густо, что в нем по макушку тонули люди. Карета, пусть и стоявшая на остях крепко, стала бесполезной резной безделушкой, как и красивый выносливый четверик — груди у лошадей были слабы для устоявшихся морозов. С огорчением оставив их на попечении какого-то немца, доброго малого и знатного конэсера, Наполеон сменил карету на сани, а тонконогих быстрых лошадей — на тяжелых и мохнатых, зато совершенно равнодушных к ледяному ветру. Но и пошлины, и морозы, и занесенные дороги были только прелюдией к заготовленному уделом концерту. Французские окраины, как всегда безбурные и сонные, закончились, и чем ближе был Париж, тем алчнее загорались глаза у прохожих женщин при долетавшем до них еловом духе. На первой почтовой станции Иль-де-Франса две хорошенькие девушки, дочери смотрителя, и их бабушка так споро и решительно взялись за ножи, что бедняга смотритель до вечера маялся с тканью и пенькой, снова закутывая ель в полотняный мешок. Утомившиеся за непрерывную поездку генералы сочли это наказание достаточным и устроились у хозяек, оказавшихся, в общем-то, и недурными, пить кофе. Они точно рассчитали, что завтра к вечеру будут в Париже, и ни о чем не беспокоились — и весьма зря. Закончивший с елью хозяин еле добрался от конюшни до двери дома, а вместе с ним в прихожую засыпало полсугроба снега, тут же растаявшего и превратившегося в грязную лужу. Бабушка, смотрительская теща, поручила лужу внучкам, важно устроилась во главе стола и забурчала: — Сколько лет живу здесь, так ни разу бурана не бывало. Вы, господа, у нас ночевать будете, коли не самоубийцы. О своей неудавшейся, но дерзкой попытке стяжания ели она не напоминала с такой ловкостью, что успела полюбиться своим высоким гостям. Увидев же их вытянувшиеся, кислые лица, она забурчала втрое усерднее и подала ужин и вина, да такого, что высокие гости всерьез задумались, сколько же получают их почтовые смотрители. Со своим поражением они смирились моментально, как с неоспоримой истиной, и получали и от вина, и от ужина, и от беседы с приютившим их семейством несказанное удовольствие. “Можешь хоть пропадом пропадать”, — легкомысленно проклинали они оставшуюся в конюшне одинокую ель. Ель, вопреки злобным пожеланиям, не пропала и даже не промокла; верующему почудилось бы, что в дереве таится что-то не совсем безобидное. Агностически же настроенные генералы с утра только пожали плечами, вернули ель на подобающее ей место в санях и вместе с императором без спешки выехали. Конечно, они не оттягивали нарочно свое возвращение, но и торопиться толку не видели никакого. Загнать лошадей посреди снежной пустыни — неприятное происшествие, не так ли? Рождественской ночью император бесшумно и незаметно прибыл к Лувру. Заспанные слуги, смотревшие на все еще замотанную ель с опаской, перенесли ее в бальный зал, обнадеживающе пустой и дожидавшийся главного украшения. Сюрприза не вышло: ведомая женским чутьем, императрица в пеньюаре спустилась посмотреть на столь желаемое ею сокровище. — Charmante! — оценила она ель, велев снять с нее ткань. — Только почему же так поздно? Недостаточное старание любой подарок сделает негодным. Впрочем, я прикажу ее нарядить, а обижусь на вас. Услышав это надменное замечание, слуги покатились со смеху. Они отлично поняли, что императрицу в детстве недурно было бы пороть, но ее детство прошло. Испарилось в мгновение ока и все уважение к ней императора; он мог увлекаться глупыми женщинами, но не любить их. И в этом он, как ни в чем другом, был правее многих.

***

Почему-то как раз от моих хороших знакомых, приверженок имперского величия, я и слышу зачастую неосторожное: — Женщины имеют право на любые капризы! Особенно дамы благородные, а не какие-нибудь вандеянки, соглашавшиеся есть очистки ради власти короля. Допускаю, что в молодости свидетельницы взятия Парижа не слишком докучали своим мужьям. Требовали, вероятно, сережки, платья или собачку и утихали, получив желаемое, а такой каприз вреден только для мужниного кошелька. Потому они и не знают и не говорят ничего о настоящей природе крупного каприза. Каприз, подобный капризу Марии-Луизы, есть же не что иное, как тирания. Сколько мужчин живет под каблуком деспотов, думая о детскости их и трогательной требовательности? Их не счесть; они несчастливы, несвободны и не смеют себе признаться в этом. Зато легко жить дамам, сумевшим устроиться в жены к мягким и любящим их дурачкам. Надеюсь, моя избранница не будет такою, а если будет — то я изобличу ее по второму слову. Пусть тяжко изжить влюбленность, она не стоит плена капризной юбки. С ней и дружить нелегко — что упоминать о браке! Выписывая эту мораль, я не могу не вспомнить обожаемую покойную матушку, женщину ласковую и терпеливую. Подаркам от отца она всегда радовалась, как ребенок, и ценила их выше, ибо никогда не выпрашивала желанных вещей. Каприз же, не замеченный вовремя, растет, как квашня. Только и следи за ним, подминай ему бока, тыкай в него ложкой — иначе сбежит из чашки с заячьим проворством. Сложно не тянуть верную мысль бесконечно, и я заканчиваю ее грубо, оставляя прочитавшим это время самим поглядеть на себя и своих близких. При этом им стоит забыть и написанную мной историю, и этот эпилог, кроме последних слов: у каждого каприза есть следствие, и иногда оно его самого не стоит.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.