ID работы: 1752581

Приёмыши революции

Джен
PG-13
Завершён
77
автор
Саша Скиф соавтор
Размер:
542 страницы, 33 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
77 Нравится 150 Отзывы 31 В сборник Скачать

Зима-весна 1919, Татьяна

Настройки текста
Зима-весна 1919, Усть-Сысольск       – Да, сынок, завёз ты нас… - усмехался Пертту в затянутое морозными узорами окно. Ворчание это уже беззлобным было – поругались по первости и будет, а теперь и не поругаешься, бог весть, где он там, писем не приходит, ясно только, что вокруг у него куда хуже, злее обстановочка. И вернётся ли цел-здоров, или в палату к сестре приёмной, а перед тем на операционный стол? Да и по старому месту чего вздыхать – здесь покуда живы, в каком ни есть дому себе хозяева, а на милость белых надежды ещё поменее, чем матери-природы. Ну да не финна суровостью северного края пугать. Не растёт тут хлеб – что ж, промыслом предков жить можно. С соседями – русским Никифором и коми Мартыном – ходил рыбачить, на прокорм семействам всегда было, когда и на продажу чего. Мало-помалу, вслед за Херттой и Эльзой приноровилась и Татьяна чистить бокастых карасей и лещиков, и почти не воротило уже от мерзкого рыбного духа – а по первости злилась на себя почти что до слёз. С госпитальной-то выучкой, ей ли на неприятные запахи нос морщить? А вот к рыбе – привыкать пришлось. Сметала, смывала потом чешую, думала – вот рыбак ремесло почётное, священное даже, сам Христос из рыбаков первых апостолов себе взял, а кто думал, восславляя простоту Христову, любовь его к люду простому, что проявилась она и в этом, что и к рыбному запаху пришлось ему притерпеться? Его, в семье плотника выросшего, иные запахи с детства окружали, стружка древесная да смола приятно пахнут. Так вот жизнь порой побуждает по-новому и глубже переосмыслить известные истории евангельские.       Хорошо, что запасли ещё по лету дров – зимы здесь ранние, да такие злые, каких Татьяна и вообразить бы не смогла. Когда ещё в августе зарядили холодные серые дожди, казалось, что никогда в жизни ей ещё не бывало так холодно, и знобящая сырость, настигавшая и в доме, и в госпитале, пробирающая до костей, как ни кутайся, дополнялась и усугублялась растущим отчаяньем от нарастающего чувства безысходности, по мере того, как таяли надежды, что завтра, может, распогодится, выглянет солнышко – пусть нежаркое, осеннее, но хоть немного погреет перед грядущей зимой, подсохнет эта безбрежная грязь, среди которой каждое утро словно в болоте каком приходится искать путь – где добрые люди набросают камней или досок, а где получится поставить ногу в колею от колеса. Не распогодится. Если не хватит у неба сил на очередной ливень, который должен бы уже, кажется, сам город смыть с лица мироздания, оставив вместо него только грязно-серые потёки, то будет морось, от которой всё одно промокает одёжа так, что за день у печи не успевает вполне просохнуть, если не будет дождя вовсе – то будет пронизывающий ветер гулять под серым небом, выбивать слезу, бросать в лицо побуревшую, уродливую опавшую листву и всякий мусор, нагонять побольше туч, чтоб завтра-то уж дождь был… А потом пали заморозки, сбили в камень грязевые колдобины, а потом пал снег, да так и остался. Вот тогда-то действительно добраться до работы стало той ещё задачкой – да начать с того, чтоб просто из дома выбраться! За ночь к крыльцу наметало огромный сугроб, снег вровень с окнами лежал, а в одном месте и до середины окна, и пока Эльза растапливала выстывшую к утру печь и собирала ребятишек одного в школу, другую в садик, Татьяна выходила с огромной лопатой, щедро подаренной соседями, расчищать путь. Старый Пертту сперва рукой махал: куда ты лезешь, тут на одного работы не хватит, но снега становилось больше, а мороз злее. А потом беда случилась: на рыбалке хватил удар Никифора, Пертту тащил его – ну и с человеком-то на плечах уже не так внимательно дорогу выбираешь, треснул лёд. Хорошо, поодаль ещё были рыбачившие мужики, подоспели, вытащили обоих. Никифор через неделю так в непреходящем жару и помер, Пертту пророчили, что придётся ему сломанную ногу отнимать, но обошлось, однако ясно было, что долго теперь он не работник. Татьяна при нём улыбалась, нахваливала, как хорошо кость срастается, получше, чем у иных молодых, а когда никто не видел, плакала от страха и отчаянья – что будет, если старик не оправится, как вытянут они, одни женщины, даже и такое ничтожное хозяйство в таком-то жестоком краю, где природа человеку не мать, а злая мачеха из сказок, изо дня в день пытающаяся сжить падчерицу со свету? Самой ей казалось первое время, как приняла у Пертту вахту по ежеутреннему откапыванию жилища от снега, что все кости у неё переломаны, ничего не хотелось, хотелось рухнуть обратно на постель и тяжким сном забыться, а надо было идти на работу, там принимать «сводку по фронтам» - что за ночь случилось, кому полегчало, кому наоборот, стало хуже, и нырять по самую макушку в дела, а без неё ни одно не обходилось. И на кухню забежать, узнать сегодняшнее меню, внести, быть может, какие-то правки, и по палатам пройти, и у сестры-хозяйки и кастелянши справиться, в чём есть нужда, если день спокойный, ни операций, ни очень уж трудных перевязок – хотя такое редко бывало, последний раз поступили кто с ожогами, кто с обморожениями – шла в прачечную, стирала, или гладила, или штопала, а иногда попросту так же вот брала лопату и шла больничный двор от снега чистить – всё ж хоть ненадолго, а надо ходячим куда-то гулять выходить. Одним только распорядительством день ни единый не ограничивался – разносила обеды, переменяла бельё на кроватях и на больных, обтирала пролежни тяжёлым, относила ворохи белья в прачечную, где над огромными баками, в облаках выедающего глаза и горло пара царствовала главная их, бессменная и незаменимая прачка Степанида, перевязки делала, лекарства выдавала – стояла при этом, следила, как жандарм, чтоб точно пили, а то ведь известно, мужчина он до старости ребёнок, чуть отвернёшься, а он горькую пилюлю под матрас… Под вечер, случалось, ноги уже не гудели даже – вовсе не ощущались, случалось, так сама себе прямо-таки запрещала, зарок ставила не присаживаться просто так отдохнуть – знала, потом уж нипочём её не подымешь, ни лаской, ни уговорами, ни какими посулами. Каким иным способом девочек молодых научишь, как правильно надо работать, кроме как собственным примером? Покуда им, конечно, легче даётся книжки бойцам читать да кормить их с ложки супом – те и довольны, стервецы, даром что сами ложку в руках прекрасно держать могут. Татьяна хмурилась, но не отчитывала: и то хорошая, полезная тренировка для девчонок, если случатся действительно тяжёлые – так не запасуют, и суп горячий им прямо на бинты не прольют. Но если видела, что кто просто так сидит языком трепет, или сильно уж медленно работает – напускалась со всей строгостью. Одну сестричку за несерьёзное, поверхностное отношение и брезгливость уже пригрозила уволить, девчонка стояла вся красная, всхлипывала, но Татьяну этим было не пронять – себе продыху не давала, так уж им поблажек устраивать не будет. Трудно тебе? Это вот ему, ему ногу ампутировали, трудно, а тебе нет. Так себе говорила, так и им. Каждый раз, когда какая задача перед нею стояла, спрашивала себя: что бы мама сказала, как бы поступила? Сама бы сделала, не перепоручая другим, или на этом примере поучила, потренировала младших? Мама, сколько времени нет её уже рядом… Словно кусок от сердца отрезали, спрятали где-то далеко, и целое продолжает кровоточить, ныть и звать эту недостающую часть, с неослабевающей силой. Горе, разлука, говорят, тоже привычны однажды становятся. Нет человека рядом – что ж, так в жизни бывает, что однажды приходится расставаться, иногда очень надолго, иногда и навсегда. Уезжать в другой город, в другую страну, уходить в другую, новую семью, приниматься за другое дело. Когда-то она ужасалась, пытаясь представить, что переживали мама и бабушка, тёти, однажды вот так резко поменявшие весь привычный мир вокруг, привычное окружение на новое, незнакомое, при всей внешней любезности чуждое. Как корабль, выходящий для дальнего, длинного – во всю жизнь, путешествия в неизведанное море. Оно может казаться прекрасным и ласковым, может дышать миром и покоем, и погода может благоприятствовать… но кто знает, что таит оно в себе? Да и как ни сказочны и изобильны чужие берега, сколько сокровищ ни таят в себе тенистые гроты цветущих островов, сколько восхитительных открытий и славных подвигов ни ждёт впереди – может ли корабль не тосковать по оставленному им причалу, по родному порту? Кораблю предстоит вернуться, человеку – не всегда… Человек привыкает к чужим водам, пропитывается чужим воздухом, пускает корни на новом месте, пишет письма на свою прежнюю родину уже без щемящей тоски в сердце… Человек привыкает к разлуке. Называет её не разлукой уже, а… отдаленностью расстоянием, различием судеб, чем-то таким. Но потому и короче слово «разлука», что оно вернее. Когда она спрашивала себя – смогла бы сама так? Каждый раз говорила: нет. Не смогла бы, не хотела бы, и если можно – пронеси, Боже, чашу сию. Три сестры у неё, хватит, чтобы выдать замуж в другую страну. Она могла б найти себе мужа и здесь, равных по роду или почти равных и здесь предостаточно. Или вовсе не выходить замуж. Вести дела семьи столько, сколько сможет, сколько будет ей отпущено. Заботиться о маме, потом об Алексее – кто, как не она, кто лучше, чем она? Никогда другую, новую семью она не стала бы любить как свою собственную. Тем более – больше, чем свою собственную, а ведь именно так необходимо. Ольга – та поплакала бы, погрустила бы и привыкла. Полюбила бы. Писала бы письма. Она – внешне не показала бы ни слёз, ни грусти, не выдала бы душевного слома. В сердце своём – не пережила бы. Нет уж, никакой иной ей судьбы не надо, кроме той, что есть. Тому сейчас – яркое доказательство. Не плачет, даже наедине с собой не плачет, разве что иногда. Каждую минуту, если такая появляется, сразу ищет себе какое-нибудь дело – руки занять, голову занять, то и другое вместе. Так мама учила, так мама сказала бы. От праздности и уныние. Опасно без дела оставаться, наедине с собой. Как у Алексея, бывало, подолгу ранка или ссадина не заживала, саднила, кровила – так и рана эта в сердце, от разлуки и безвестности.       А Владимир так с тех пор, всё это время, был рядом. Помогал, вот хоть утром прибегал – печку помочь затопить, принести воды, помочь разгрести в снегу дорожку. Ласково заговаривал с детьми, шутил, развлекал их какими-нибудь недолгими баснями, пока они завтракали – Рупе хоть просыпался немного, а то шёл в школу как сомнамбула, не сопровождали бы его – так и уснул бы где-нибудь в снегу, прикопавшись, как медведь. Ритва хотя бы потом в садике доспит… Владимир приберегал ей что-нибудь на завтрак – позавтракать Татьяна успевала редко.       – Кушать надо, Лайна Петровна, сил-то вон сколько тратите, а как восполнять, если вы раз в день будете, как бы нехотя, на законный-то перекус прерываться?       – Я ем два раза в день, - возражала Татьяна, но Владимира этим, конечно, было не пронять:       – А надо – три!       Владимир, в общем, старался быть всюду, хоть по мелочи, а в любое дело лезть, порой спохватывался, не слишком ли назойлив, порой действительно досадно под ногами путался, а порой помощь его была неоценима, падая вечером без сил на постель, Татьяна вынуждена была признать – спасибо ему, без него тяжелее б было, куда тяжелее…       Рождество в семье Ярвинен получилось грустное, траурное – пришла похоронка на Пааво. Погиб в Холмогорах, в чужую землю навсегда лёг… Татьяна сама была потрясена тем, как подкосила её его гибель, это простое, лаконичное известие, что не приедет он уже никогда. Она столько в мыслях спорила с ним всё это время, искала аргументы, оттачивала фразы, это было просто неправильно, что ей всего этого ему не высказать – напрасно, что ли, думала, горячилась, подбирала слова, сожалея о тех беседах, где слов вот этих ей, увы, в голову не пришло, утешаясь тем, что будут ещё беседы, уже не с таким неутешительным для неё счётом будут эти словесные баталии… Не будут. Всё, в чём прав и в чём не прав был Пааво, осталось далёким заснеженным северодвинским берегам, таким же холодным, неласковым, как эти. Больно было за старых Пертту и Хертту, за что им – теперь ещё и сына, последнюю свою кровиночку потерять? Почему она, чужая, неведомо какого для них роду-племени, им осталась, а обоих детей забрала преждевременная смерть, обоих поглотила без остатка, не дав даже взглянуть в последний раз? Больно было за Эльзу – она ведь такая молодая, она заслужила живым, героем мужа встретить, долгую счастливую жизнь с ним прожить, детей с ним – и этих, и, может быть, многих ещё вырастить. Больно за Рупе и Ритву, каждый день, с упрямой детской забывчивостью, неверием в смерть, говорящих: «Вот когда папа вернётся…» Не может не быть больно – и ей за это недолгое время Пааво стал братом, старшим братом, которого у неё никогда не было. Добрым, весёлым, обыкновенно посмеивающимся над горячностью младшей сестры, неизбежно прорывающейся через показную сдержанность, тем сильнее, чем более спокойно, без нажима, без настойчивости говорил он несомненные для него истины. И при том внутренней силой, основательностью, крестьянской своей хозяйственностью поддерживавшим в ней бодрость духа, готовность к работе, к борьбе с неизбежными трудностями. А как прошло первое потрясение от горькой вести – пришла ещё другая мысль: что же с нею теперь будет? Ради Пааво Ярвинены прибыли в этот глухой, гиблый край, ради его работы, решат ли оставаться тут и теперь? Да, вернуться в Рыжкову невесть когда теперь случится, но и здесь ведь фронт недалеко, долго ль можно считать себя в безопасности? Решат собраться и уехать – что будет с ней? Должны ли всенепременно они и дальше присматривать за фальшивой дочерью, или долг этот главным образом на Пааво был, а с него-то теперь смертью снят? Не раз и не два совсем уж было собиралась Татьяна заговорить, и всякий раз, решительная и уверенная в делах госпитально-больничных, постыдно и сокрушительно пасовала. Приходилось признаться себе – боится, что мысль такую в голову как раз и заронит, может ли знать наверняка, что стала им так же дорога, как они ей? Страшно остаться одной… Положим, умом рассудить – не пропадёт, есть у неё работа, а если есть у человека работа, что ещё надо? Дом, семья, вот что ещё человеку надо, а без этих стариков, без Эльзы с ребятишками – не будет дома, вот этого даже малого, бедного, но тёплого угла не будет. Совсем в госпитале тогда поселится, и спать, и есть и там можно, а возвращаться можно только туда, где хлопочет, замешивая тесто или потроша рыбу, Хертта, где Рупе под окном читает улыбающейся матери русскую книжку, поминутно не попадая в ударения, а Ритва тут же вслух сочиняет сказку про снежный лес, нарисованный морозом на стекле. Ну, всё одно куда зимой-то дёрнешься, и денег нет, и дороги вон какие, даже и железные, и нога у Пертту то вроде ничего, а то и так разболится – до лавки и обратно допутешествовал вот и все подвиги. И на том, Господи Боже, спасибо, хотя бы длинную эту, бессердечную зиму пусть всё остаётся так. Довольно той раны, что никогда уже не встанет ей навстречу Пааво: «Что, сестра, нового в лекарском государстве? Да ты по-фински расскажи, по-русски я уж без тебя наслушался…»       Владимир на следующий же день пришёл выразить соболезнования – она ему не говорила, как-то сам узнал, она не плакала при нём, даже как будто весело держалась – и злилась, что толку никакого, сквозь показное её спокойствие он всё видел. И конечно, окружил её мелкой своей, мягкой, какой-то прямо женской предупредительностью – чай приносил, тяжёлые тазы и вёдра из рук принимал, при каждом случае говорил: «Вы присядьте, вы отдохните, Лайна Петровна, а так и поплачьте, пока никто не видит, и я, поверьте, не смотрю…» Почти ненавидела его в эти моменты – зачем лезет, зачем снуёт, зачем душу этим сочувствием выматывает? То примется расспрашивать, то жалеет, молчал бы лучше, а ещё лучше скрылся с глаз подальше… Нет, нельзя так, конечно, не виноват человек. Да, чувствителен он, иной раз сентиментален до какого-то прямо слюнтяйства, для мужчины просто неприлично, да, коробило это её порядком… Что ж, привыкнуть нужно, разные люди. Зато сердце у него доброе, а доброта, искреннее сочувствие всякому чужому горю, готовность, и словом и делом, помочь – не ценнее ли, чем всяческие мужские доблести? Давно уж даже в сердце не корила она его за дезертирство, за странный этот пацифизм, человек такой. Тоже ведь неплохой человек, а вообще и очень хороший человек. Приходил, помогал старикам, у которых от горя, от слёз всё из рук валилось, иной раз сопровождал Рупе в школу, Ритва-то, по малости, от чужого дяди шарахалась, да и всё ж больше была под материным присмотром. И для каждого больного, и для каждого работника, и для встречного-поперечного у него слово приветливое найдётся. Выходит снег чистить – заговаривает с другими дворниками, при том и лопатой махать не забывает, идёт в прачечную ли, в кухню – с каждым перекинется словом, осведомится о здоровье, и самого, и родственников – запоминал, у кого какая семья, какие соседи. Этим он Татьяне невольно отца напомнил… Нет, конечно, тут и сравнивать нельзя, в сравнении с отцом Владимир совсем каким-то игрушечным и несерьёзным казался, ласковую жалость вызывал. Ну, напоминала себе Татьяна, он ведь и молод ещё, сбрить бороду – так совсем мальчишкой покажется. Смотришь в глаза эти – и совсем не верится, что и войну уже эти глаза видели, и едва ли не в лицо костлявой с косой смотрели. Да, всё крепла в ней эта параллель, с детских лет ведь должно быть нормально, привычно для неё, что бывает женщина морально сильнее мужчины. Так мать всегда была крепче, сильнее отца… В глазах других, правда, больше. Она-то, Татьяна, знала её хрупкость, знала, сколько подточено в ней душевных сил, чего стоит ей носить эту светскую благожелательно-отстранённую маску. Оттого и наполнена была болью сейчас каждая минута, каждая мысль – так же сворачивали бинты вместе, любовалась ловкими, быстрыми мамиными руками, так же эти руки прижимали утюг к белоснежной, пахнущей хлорной чистотой простыни, бережно складывали – ни складочки, ни выступающего краешка, ровненько, словно отрезанный лист бумаги… Так же эти руки поправляли одеяло на Машеньке или Алексее, как сейчас её руки – на Рупе или Ритве, или забывшемся тяжёлым сном молодом солдате с впалыми, изжелта-белыми щеками… Мама и порядок, мама и самообладание. Мама и помощь другим, при бессилии себе помочь… Как она там, одна, без неё? Сейчас, в чужом, враждебном окружении, без права в собственной судьбе какое-то участие иметь, её бедная, усталая, немолодая уже мама… Да, с нею отец, только это успокаивало, но немного. Кто в этой паре всегда заботился о другом, брал на себя тяготы и удары жизни? Сейчас, впрочем, Татьяна уже не совсем так на это смотрела. Да, у мамы всегда была более сильная воля, она всегда держалась с неизбывным достоинством, сдержанностью и тактом, никому ни на минуту не позволяющим забыть о её высоком происхождении и царском сане, что всегда и привлекало в ней Татьяну. Но именно отец, с его мягкостью, лёгкостью и весёлостью характера, простотой обращения и привычек, поддерживал в ней силы для этой непрерывной борьбы, непрерывного подвига, он был источником живого тепла для неё, живительным родником. Как сейчас для неё Владимир…       Как ни гнала она досадливо от себя это сравнение, а оно упорно возвращалось. В самом деле, сколько ни раздражалась она на эту суетливую заботливость, на эту неуместную, как ей казалось, шутливость и игривость – а не стань сейчас Владимира с нею рядом, что бы было? Каждый раз, когда ей казалось, что теперь-то терпение её кончится на его несерьёзность и мягкотелость, он говорил или делал что-нибудь такое, что заставляло по-другому посмотреть на него, зауважать. Каждый раз, когда внутренне ей думалось: на такого-то мужчину женщине и взглянуть постыдно, замечала она, что очень даже обращают на него внимание молодые сестрички, может, и оттого обращают, что велик ли тут вообще выбор, на фоне очень и очень многих он весьма даже хорошо смотрится… А всё ж. А он? Не замечала она, чтоб с какой-либо особой у него хоть что-то грозило завязаться. Любезностями перекидывался, шутками перешучивался – и ничего.       – Всё за вами, Лайна Петровна, хвостиком бегает, - сказала как-то Зиночка, тогда внутреннюю досаду, возмущение этим смешливым замечанием вызвала – вот радость-то, вот спасибо, вот как ей лестно! – а потом и странное удовольствие, какое-то совсем детское тепло на сердце, как бывало, когда ловила на себе взгляд какого-нибудь юного курсанта, по детской ещё неискушённости не умеющего маскировать эмоций. Что говорить, если судить да песочить Владимира, стоит и признать – мало ли встречалось ей сильных, серьёзных, сдержанных, мало ли прекрасных образцов мужского характера, мужской доблести? Без сомнения восхищающих, и уважение вызывающих, и даже трепет… и ко всем было в большей мере товарищеское – даже сплюнуть захотелось это слово, словно прилипшую к губе семечковую шелуху, вот ведь навязалось, проклятое! – скорее жажда уважения, оценки, признания… Да, именно так. От мужчины действительно достойного, образцового одних только комплиментов и ухаживаний желать казалось даже пошлостью. В самом деле, коль она не одну только обаятельную наружность в них ценила, а прежде всего тянулась к уму и характеру, то и хотелось ей с этим умом и характером взаимодействовать, не затворяя этого драгоценного кладезя условностями и преходящими романтическими глупостями, ну а для вздохов, комплиментов и щенячьего обожания вот такие Владимиры есть… Так подумала и успокоилась на какое-то время.       В начале февраля пришёл очередной эшелон. Татьяна была среди встречающих. Мороз этой ночью выдался на редкость трескучим и злым, даже знать не хотелось, на какой отметке был бы сейчас термометр – видела его Татьяна редко, у госпиталя их было два и у обоих окна затянуло морозным рисунком так, что с большим трудом в просветы можно было что-то разобрать, а у неё времени не было стоять да выглядывать. Да и что это меняло? Кому-то надо было встречать, вот она и пошла, куда легче, чем послать кого-то другого. Шуба, шапка, огромные высокие пимы, не сваливающиеся с ног только благодаря шерстяным носкам – ничто не спасало. Ледяные иголочки кололи тело, пальцы уже начинали предупреждающе ныть, обещая по возвращении в тепло адские муки. Санитары расторопно перегружали в грузовики носилки с ранеными, водители подпрыгивали и хлопали себя по рукам и ногам, потом, не выдержав, бросались тоже что-нибудь тащить – в работе хоть немного теплее. Она слушала краткие сводки о состоянии прибывших, принимала больничные листки, у кого было…       – Эй, сестричка! – окликнули её из тамбура вагона, - Лайна Пертуовна, пойдите на минуту!       Голос был женский, и только – не знакомый. Татьяна очень удивилась, кто мог знать её здесь по имени, тем более позвать так – не искажая отчество на русский манер.       Поднявшись в тамбур, она увидела молодую чернокудрую женщину в форме сестры милосердия, сердце захлестнула смутная тревога. И по мере того, как женщина, как бы бегло и невзначай, но притом внимательно оглянувшись по сторонам, отвела её вглубь тамбура, в угол, эдак загораживая собой, эта тревога, ожидание чего-то серьёзного и едва ли радующего, росли.       – Вот, значит… Хорошо, что случилось поймать тебя здесь, не пришлось ехать разыскивать… Не смотри, не беспокойся, если без тебя уедут, потом один грузовик вернётся сюда, я договорилась… Разговор есть.       Татьяна постаралась как бы незаметно передвинуться так, чтобы если что, проскочить к выходу, притом спокойно-выжидательно глядя в лицо женщины – в привлекательных, хотя и довольно резких чертах ей чудилось что-то знакомое, хоть и не могла она вспомнить – откуда.       – Недоверчива… Это хорошо. Не бойся, пожелай я тебя похитить – поверь, ты б сделать ничего не смогла, даже подумать о том не успела бы. Хотя конечно, в этом мы не такие мастера, как… некоторые… Новости у меня для тебя. Рада б была, если б хорошие, но – наоборот. Не больно-то много в этом смысла, но – знать ты, действительно, должна. Предупреждён – вооружён.       – Что-то с… ними? – Татьяна просто не могла даже вымолвить такое предположение – что что-то случилось с матушкой или отцом. Или, может быть, сёстрами, братом? Может быть, кого-то из них схватили, раскрыли? Мигом взяла себя в руки – ещё никаких причин ахать тут перед неизвестно кем не получила.       – Да, с твоими родными.       – Мои родные здесь, и живы-здоровы, слава богу, - а сердце так и колотилось уже не в груди даже, где-то в горле, мешая говорить, застилая глаза ужасом и паникой, - кроме брата… Может быть, вы хотите сказать, что брат мой не погиб?       – Твоих отца и матери больше нет в живых. Их и всех, кто оставался с ними. Так вот вышло, новость совсем не новость, но до ваших краёв сама могла и не дойти, извини, только сейчас смогла сюда добраться…       Ни малейшей веры этим словам не было в тот миг, одна только ярость – и как могло быть иначе? Как смеет, как язык поганый повернулся на такое кощунство…       – Что?! Да кто вы такая? Почему я вас слушать должна? – хотелось наброситься, бить, визжать, как ненормальной, на куски разорвать, но только кулаки крепче сжимала, словно саму себя удерживала, только до крови кусала посиневшие губы.       – Тише, не кричи. Юровская я, Римма Яковлевна.       Сползла по стенке, без сил, без единого звука. Нет, нет, не может такого быть, не бывает такого… Слишком, слишком это жестоко, немыслимо, это кошмар, не правда, это сон, не явь… Эти слова послышались, эта женщина повиделась, самой этой ночи – не было, нет, она проснётся…       Сильные, спокойные, с какой-то прямо не женской хваткой руки подняли её, поставили на ноги, легонько встряхнули за плечи.       – Когда? Как это случилось? Почему? – всё ещё с надеждой, что какая-нибудь ошибка, что неточно…       – Всё, как и предполагалось. Точнее, предполагалось всё же, что хотя бы дней пять есть в запасе, удастся что-то придумать, раздельно вывезти – переодеть, загримировать, в багажном вагоне провезти, да хоть в товарняке, уже чего только не думали… Не успели. Вовремя с вами успелось. Сразу же, как вас развезли, на следующую же ночь… с ними было покончено.       – То есть как – покончено? – яростно прошипела Татьяна. Выразить то, что клокотало у неё внутри, она просто не смогла бы никакими словами, никакими интонациями. Её тело, её уста не привыкли к выражению подобных эмоций. Её голова не привыкла к такому шквалу мыслей, летящих подобно разносимым взрывом обломкам её прежней жизни, её надежд, - кто это сделал, как он смог, как он смел? Как вы допустили?       Еврейка так же спокойно отцепила её руки от своего ворота. Словно каждый день успокаивала чьи-то истерики. Словно ничего необыкновенного, неожиданного в этом не было.       – Утром отца в исполком вызвали, поставили перед фактом. Обсуждали подбор команды, сам факт уже обсуждению не подлежал. Этой же ночью – должны быть ликвидированы. Все. Как, каким способом – ваше дело, но чтоб даже тел не осталось. Что, что вот ты на его месте бы сделала?       Чтобы даже тел не осталось… Что они с ними сделали? Сожгли, привязали камни и бросили в реку? Это они кого – её отца, её мать – телами?!       – Отказалась бы быть подлым убийцей невинных, безоружных людей!       – Да? И сколько после этого прожила бы? Пулю в голову по обвинению в контрреволюции, в сочувствии царизму – не хочешь? Не стоите вы такого, чтоб за вас умирать. А сколько уже умерло.       Юровский встал перед мысленным взором легко, само собой – не столько прошло времени, чтоб забыть. Да плюс к тому, иногда видела во сне – редкими были эти сны, хорошо б, и ещё пореже. В этих снах возвращалась она в Дом Особого Назначения, сидела за столом рядом с мамой, и вся семья вокруг тоже, иногда – будто и не расставались, иногда – будто уезжала она одна, но каким-то образом вернулась, и Юровский заглядывал в двери из коридора, и торжество читалось в его глазах: что, все на месте, никто никуда не делся? И не денетесь…       – Я бы – не струсила. Лучше умереть честным, чем жить подлецом. По крайней мере, отказалась бы в этом участвовать…       – И чего бы добилась? Гордо свои рученьки чистыми оставила бы? Никто бы о твоём героизме не узнал, поверь, кое-кто бы позаботился… А их всё равно бы убили. Просто не он, кто-то другой, и думаешь, это лучше бы было? И вопить прекрати, лишних ушей и здесь предостаточно.       – А так? Так он чего добился? Так – чем лучше сделал?       – Остался живой. И свидетель. Запомнивший, кто говорил, что, как. Имеющий ниточки, которые выведут на заговор. И вашу тайну спас. Другой бы не сумел, и не стал, этого делать. Он хотел сперва заколоть всех спящими… Жаль, что этот вариант не приняли, впрочем, и так сошло…       – Сошло… - её трясло, словно ледяной холод этой ночи, этого безжизненного, гиблого места ворвался в грудь весь разом, как ушат ледяной воды, опрокинутый на жарко пылающий очаг, словно последний огонёк погас вдалеке, и она осталась одна посреди заснеженного, накрытого беззвёздным мраком бездорожья, - вы мне сейчас говорите о том, как моих отца и мать убили, вы понимаете? Вот так хладнокровно – как вы там сказали? Ликвидировать, устранить? Вы вот именно так, живых людей устраняете, как на бумаге зачеркнуть, как листок в камин кинуть?       – Да, вот именно так, спокойно и хладнокровно.       Торжествующая усмешка Юровского из сна словно вживую стояла перед глазами. Эта усмешка должна быть сейчас на лице его дочери, должна, должна, они так похожи, эти лица. Но Римма Юровская не улыбается, она всей собой демонстрирует то, о чём и говорит – спокойствие и хладнокровие. От этого ещё чернее ночь вокруг. Торжество, радость о смерти врага было б более человеческим проявлением сейчас.       – О да, ведь не сочувствовать же царизму, не… Хорошо, жизнь свою спасли – ценой чужой жизни, выполнили приказ… А оправдываться зачем? Дескать, не было у нас выхода? Почему не ходить, не похваляться – царя с царицей убили, невинных, безоружных, старых, больных людей… Господи, а остальные? Добрая Нюта, бедный, благородный доктор – золотой человек, врач, жизни спасал… А Иван Михайлович, а Алексей Егорович что вам сделали? Их-то за что?       Или в том дело, что радость эту она испытала уже давно, отпылала уже эта радость, но должно ж, верно, не меньше наслаждения доставлять видеть ужас и боль тех, кто (пока ещё) жив?       – Наконец-то вспомнила, - усмехнулась еврейка, - что и другие люди, помимо вас, есть… Что не одному только царскому телу больно бывает. За то, что свидетели. За то, что один их лишний вскрик мог вас выдать. Хоть дурёха эта горничная, хоть старик ваш этот – хоть один бы да порадовался потом, что настоящих царевен с царевичем там не было. Поэтому – да, он не мог отказаться, он не мог это на другие плечи переложить, и не только потому, чтоб недоверия не вызвать. Чтобы проследить, чтобы их смерть была – мгновенной, без лишних мук и без лишних слов. Если бы за руководство брался кто-то другой – я хотела б, чтоб не я тогда рассказывала тебе, что и как там вышло.       Татьяна уже взяла себя в руки. Поплачет, попроклинает судьбу она потом. Всё равно один толк, безвинную подушку кулаками молотить или эту спокойную, непробиваемую в своей циничности девушку.       – И кстати, эта ваша дура Нюта, например, могла спастись. В неё сперва и не попали. Стреляли первым чередом в ваших, и настоящих, и подменышей. Кой чёрт она подскочила и начала вопить: «Слава богу, я цела»? Притворилась бы мёртвой, там все в крови друг друга были, вывезли бы – бросили где-нибудь в кустах, одним-то телом впотьмах легко б было обсчитаться, спаслась бы… Но и правильно, такая бы дура непременно где-то да раззвонила бы. А пока они, видимо, проглотили всё, беляки ещё тут как тут со своим расследованием… Костей, конечно, не нашли, слава богу…       – Что вы сделали с телами? – спросила Татьяна, всё ещё дрожа, хотя уже вполне совладав с рыданьями. Не представлялось, нет, не представлялось это всё. Папа, мама, Нюта – мёртвые… Она видела кошмары в эти месяцы, не раз. Никогда – такие, как то, о чём слышит сейчас. Снилось разоблачение. Снилось, что, сгибаясь в низеньком дверном проёме, входит в их сирый, озябший от осенних дождей домишко Юровский: хлебнула свободы, поверила, что спаслась? Теперь айда обратно – и переступая вслед за ним порог, она оказывается в саду Дома, и слёзы такой глубокой безнадёжности стоят в глазах отца, и хватается за сердце мать… Снилось, что она идёт по коридорам, по комнатам – всех видит, все смотрят на неё – и никто не признаёт. Самозванкой обзывают её, а подменная девица стоит за спинкой материна кресла и смеётся – у смеха не может быть цвета, но этот смех несомненно чёрен…       – Во-первых, не вы – меня там не было, я по рассказам знаю. Во-вторых – как сама думаешь? Увезли за город, сожгли, что не сгорело – закопали.       – Но зачем? Зачем над телами-то такое надругательство? Неужели хотя бы похоронить по… - она осеклась, чуть было не сказав «по-христиански», - по-человечески не могли?       Нет, она не представляла всего этого, не допускала до ума. Она говорила о какой-то дикой фантасмагории, о которой зачем-то рассказали ей… Это сон, несомненно, это ещё один кошмар. До сих пор самым страшным был тот, где она ходила по Дому совершенно одна, не находя ни родных, ни слуг, ни даже охраны, ходила из комнаты в комнату – и все они были ужасающе, мертвенно пусты, и не было никого, у кого можно б было спросить, где все… Ушли, увезены, она одна брошена здесь – навсегда. Дом не отпустит свою жертву. Она искала двери – и не находила их, ни дверей в сад, ни дверей на улицу, где уж непременно должна быть охрана, она ходила и ходила по пустым, гулким, мёртвым комнатам, и сама была хуже чем мертва…       – Надругательство – это если б трупы их на улицах бросили, людям под ноги. Прежние времена вспомни, как повешенные, зарубленные, на кол посаженные по три дня честной народ видом и смрадом пугали, может, о жестокости говорить перестанешь… Может, думать начнёшь! Первое – я б тебе даже сказать могла, кто, скорее всего, главным образом на ухо там шептал, но тебе с той информации никакого толку, но выставить-то это как хотели – как собственный наш почин? А значит, нам и следы заметать, белые как-никак к городу подступали, и взяли его всё-таки… Только на блюдечке с рушником ещё не хватало им эти святые мощи поднести. Второе – может, сам Колчак с вами вот лично, девками, знаком не был и ручки не целовал, а могли у него быть такие, кто и знаком был, и целовал. Что ж они, по трупам этим понять бы не могли, что это не вы вовсе? И так слухи уже разные ходят, где-то будто уже объявился какой-то, от расстрела спасшийся… Это нормально, конечно, что ходят, и до того разные слухи ходили, но понервничать заставляет. Так что теперь – сама понимаешь, опять же – ухо вдвойне востро держи. Теперь вроде как для них вы мертвы, но воскреснуть оно недолго, а умирать потом долго и мучительно будешь. И ладно, если одна.       Татьяна прямо, пристально посмотрела в глаза девушки, решив первой взгляда ни за что не отводить.       – Почём мне знать, что мои сёстры и брат живы?       – На слово поверить, иначе никак. Ну, могла б я рассказать, что о сестре твоей старшей слышала, и что сестру твою среднюю сама вживую видела – по имени ей, конечно, не представлялась, и что о твоём брате знаю – пожалуй, ему сейчас лучше вас всех живётся… Откуда тебе знать, что я не придумала это всё?       Не выдержала, первой отвела взгляд, вперив его в маленькое окошко тамбура, за которым в просвете низких привокзальных строений простиралось унылое белое полотно.       – Да пожалуй уж, - тихо проговорила Татьяна, - придумайте… Придумайте, что мне есть ещё, зачем жить, есть, за кого радоваться, есть, ради кого перенести всё…       – Э, вот это прекрати, - девушка резко ударила ладонью по стене рядом с ней, - живи, конечно, ради них, ради кого угодно, раз ради самой себя не умеешь, а ради всех – не способна. Хоть того ради, что не тебе самой, так им твоя жизнь ещё нужна. Чтобы всё это было не напрасно. И что ты такое перенесла? Ты не знаешь, что такое переносить, что можно перенести и человеком остаться… Не разводи сопли, ты не такая.       Это удивило. И рассмешило б, не такая будь ситуация.       – Почём вам знать, какая я?       – Какая – не знаю, знаю, какой точно не была и надеюсь, не будешь. Может быть, ни один человек не сильный на самом деле, но есть люди, которые сильными себя хотя бы делают, хотя бы на упрямстве, на гордости, на отчаянье – но стоят, стоят до последнего, пока не падают замертво. Ты – такая, такой и будь.       Вынула сигареты.       – Будешь?       Татьяна, забывшая уже, когда в последний раз курила, онемевшей рукой, в полубеспамятстве, взяла. Спичка раз за разом гасла, Римма помогла ей подкурить.       – Когда началась эта война – не эта, то есть, а с немцами – сперва думали, что ненадолго, что быстро так отвоюем, и триумфальная победа, всенародное ликование и всё такое, да? А потом один год, второй, третий… Что говорили людям? Терпеть, стоять, ровно наковальня для немецкого молота, собирать все силы, всю волю к победе… Ещё чуть-чуть осталось, и дожмём немца. И один год, и второй, и третий. Вот то же и себе говори. Если потребуется, и год, и два, и три, но думаю, столько не потребуется.       Татьяна кивнула. Что ж, и правдиво, и справедливо. Ждать, как победы, воссоединения со своей осиротевшей семьёй, наказания для тех, кто желал их смерти. Верить в обещания, как люди верили. Те, кто не дождался победы, кому она не вернула бы родных и друзей…       – Вы говорите, они умерли быстро? – зачем, зачем такое спрашивать? Зачем вообще люди спрашивают, как умирал тот, кто был им дорог, какими были его последние слова?       – Так было и нужно, и правильно – они до последнего не понимали, не подозревали. Вы не знаете, что такое страх приговорённого – страх не просто того, кто боится за свою жизнь, кто вздрагивает от шорохов, ожидает выстрела из-за угла, удара ножа в подворотне, яда в пище. Нет, того, когда точно знаешь, что умрёшь, когда твои дни сочтены и ты знаешь, сколько их будет. Ты этого не знаешь, и я не знаю, хотя слышала не раз. Минутный испуг, который успеешь испытать перед выстрелом, недолгая боль, переходящая в беспамятство – об этом тоже можно узнать, по рассказам раненых хотя бы – ничто в сравнении с этим.       – И вы говорили, что видели… моих сестёр и брата. Они… они знают?       – Кто-то да, кто-то нет, кто-то больше, кто-то меньше. Нет возможности, да и смысла, к каждому специально посылать человека, кто сообщил бы, разъяснил, да проследил, чтоб ничего с горя не отчудили. Но вести-то разносятся, хотя не слишком быстро и полновесно – и потому, что шумиху поднимать не хочется, совершенно лишнее это сейчас, и они от нас как раз такого шага, замалчивания, и ожидают, и потому, что вообще, она и не очень поднимается. Это тоже, конечно, их очень разозлило и разочаровало – отсутствие масштабной реакции, столько стараний впустую. Монархическим недобиткам и религиозным кликушам мы не нравились и дальше не понравимся, прочие слухи о вашей смерти слышали и раньше, уже не в новинку.       Не в новинку… Вот так проходит слава земных царей – не заметили, пропустили мимо, как нечто незначащее. Ещё одним, двумя, несколькими людьми меньше стало на свете – какая беда…       – Я тебе это рассказываю не для того, чтоб посмотреть, как ты плакать будешь и представлять, как потом ещё поплачешь. Чтоб ты знала – сейчас они успокоились, сейчас они поверили… Но то, что тел не нашли – это нам и на руку, и наоборот. А широким народным массам объявлено только по поводу вашего отца. Поэтому малейшее подозрение – и они снова возьмут след, и второй раз их уже так не обманешь. Хочу верить, что не подведёшь.       Пустой заснеженный перрон был невыносимо страшен. Всего несколько шагов нужно было сделать до грузовика, а казалось – перейти целое поле. Поле, укрытое снегом по пояс, словно никогда не знало ни дорог, ни тепла, ни солнечного света, ни человеческого голоса. Поле, схоронившее в себе бесчисленные безвестные останки – пройдут века, и никто не вспомнит доблестных воинов, мудрых правителей, кротких жён, прекрасных дев, невинных детей, сотрутся имена и простых, и родовитых и славнейших, как не имеет значения для этого снега ни сочность, ни краски умершей многие лета назад травы. Через запустевшие погосты перекидываются однажды дороги, на забытых руинах вырастают новые города, и всё это тоже ляжет в землю, поглотится ею, и так будет ещё сотни раз… И так будет и с ними…       – Возьми, - сунула в руку сигаретную пачку.       – Это ведь ваши.       – Я ещё достану. Береги себя. Держись за родню, за коллег, за работу, за что угодно. Живи.       Усмехнулась, забираясь в душную, пропахшую мазутом кабину. То ли напутствие, то ли проклятье. Редкие слезинки сползали по щекам за недолгую тряску до больницы – плакать человек бесконечно не может. Прежде чем зайти, приложила ком снега к глазам – остудить, снять красноту. Сказала, что от метели мокрые. Горячим вышло ночное дежурство – двое при смерти, то ли операционную им готовить, то ли сразу в мертвецкой место. Безусый мальчишка в бреду звал маму… Седой, почти старик, хватал за руки – успеется с этим, обмыть, перевязать – успеется. Письмо написать, доченьке… Три месяца не писал – некогда, не до того. Теперь-то, с койки – напишет… Нет, не потом, дня завтрашнего может и не быть – сейчас… Сосед стонет: «Ногу, ногу спасите… Нельзя домой, мне назад надо, мне снова в строй, гнать врага, нет, не до смерти – это они должны умереть, не я…» Белую снежную пелену бинтов и простыней, коридоров и палат, по которой неслась она, словно поезд, словно отчаянная, ошалелая мысль, разрывали чёрные полосы запёкшейся крови, крики и стоны, пары анестетика и до неё долетали, голова словно отдельно от тела, по этим белым волнам плыла, ну а она – ладно, она без головы, главное – руки, под ними мелькают белые и чёрные полосы, рельсы и шпалы, жизнь и смерть… Чьи-то руки подхватывали, выводили – отдышаться – Владимир, конечно, затягивалась горьким, непривычно терпким с долгого-то перерыва табаком, и ныряла обратно – сколько ещё перепахать этого поля, вырвать у смерти… Нина, кажется, в обмороке – не от чувствительности, больше суток на ногах, ну а она – сколько? Пока не падает… «И не упаду» - обещает кому-то в злую морозную ночь, прижимаясь горячим лбом к стеклу. Мама, мама… Сколько думала, сколько спрашивала себя: как мама посмотрела бы, как мама оценила бы? Теперь мама смотрит с небес…       Утром не помнила, как добралась до дома. Кажется, Владимир вёл. Кажется, сопротивлялась, говорила, что на кушетке вздремнёт и ещё ночь продежурит, не в такое время на выходных прохлаждаться, потом отдохнёт, в могиле отдохнёт, рядом с мамой и папой… Не слушал. Хорошо, что не слушал. Дома жарко натоплена печь, или только так кажется? Вечером, кажется, проснулась, но не смогла подняться, старая Хертта вдруг подошла с маминым лицом, мамиными руками ощупывала лицо, грудь:       – Вся горишь, вся… Дочка, ты чего это вздумала? – и в глазах: «Ты только нас не покинь». Как это, мама? Не хочу, не хочу покидать! К тебе хочу, мама! Как же ты без меня? Как ты там, мама? Как твоё сердце, не болела ли голова, взбивал ли кто-нибудь для тебя подушку? Что тебе почитать сегодня?       Старая Хертта хлопочет – лекарств-то в доме не много, благо, случившегося кстати Владимира можно послать в аптеку, ночь без сна прошла, забрезжившее утро так и встретили – она, то мечущаяся, то проваливающаяся в беспокойные сны, с поездом, вырастающим из снежной ночи, и мёртвыми родителями на носилках, Владимир, свернувшийся калачиком на сундуке в углу – сутки дежурства и его свалили, и бедная старая финка, с мокрым полотенцем, со стаканом лекарства, которое пыталась влить сквозь стиснутые Татьянины зубы. И в такой-то час ей на работу уходить… Пертту посмотрел – и рукой махнул, подождёт она, лавка, не помрут день-другой, да хоть пусть расстреляют за невыход…       – Куды ты подрываешься, сердешная? На вот, выпей…       – Светает же… В больницу мне…       – Что в больницу, то уж в больницу! И то сказать, сколько не падала – не двужильная же…       Не упаду… Не упаду, я обещала…       Растолкал Владимира – насилу поднял, что и говорить, тоже умаялся человек, долго не мог сообразить, в котором он мире, но очнулся, однако – ведь правда, не спадает жар-то у неё, как бы не больше даже стал, укутали в одеяла, обернули ноги в старую шубу, которой тоже ночью покрывались – а как везти? На детских салазках разве? Татьяна не видела, не чувствовала, снова не полутёмная изба вокруг была, а стылый, тёмный перрон, оледенелый поезд, и трупы, в каждом вагоне трупы…       Очнулась, не чувствуя ослабевшего тела, всё кружилось вокруг, но уже по крайней мере здесь, точно здесь, в этом реальном мире, не в белом мёртвом море, где из снежно-ледяной глубины звала мама… Погрузиться, отправиться ко дну не давали чьи-то руки, резко выдёргивающие её из пучины, резкий, злой голос черноволосой еврейки: не смей, живи, мёртвые с мёртвыми, живые с живыми…       Первая отчаянная мысль: Господи боже, я в больнице, ну, не в госпитале самом хотя бы, в больнице, но не легче – на кровати, не на ногах, не в форме, не на посту, стыд-то какой, какой невыносимый ужас! Этого странного чувства, словно со всех коек, из всех палат упрекают: как же ты, нас лечишь, а при том сама заболела? – никто б объяснить и сам понять не смог, кто испытывал. И вторая, не менее отчаянная: она в больнице, в больнице лежала хоть в недолгом, но беспамятстве. Зачем, Господи, да как им в голову взбрело такое – отвезти её в больницу, на люди? И дома-то, и дома… Господи, да лучше б ей в этот снег навечно лечь… Теперь гадать, сколько чего могла в бреду компрометирующего сказать, и сколько народу могло это услышать…       Владимир, да, хотя бы вот он. Старики Ярвинены, положим, не сдадут… Да может ли она быть в этом уверена? Бежать, немедля бежать, дождаться ближайшего поезда… А нет – так по шпалам… По льду Вычегды, к Вятке, подальше, подальше… На ноги бы только подняться…       «Прекрати, вот этого не смей! – словно взаправду в ушах звучит голос еврейки, - что это ещё за паника, что за истерика маленькой девочки, в саду в трёх яблоньках заблудившейся? Куда ты собралась? Во-первых, на ногах не стоишь, во-вторых – попробуй-ка улизнуть незаметно! В-третьих, ты точно знаешь такое место, где более безопасно, а не менее? Если нет, то не рыпайся! Лежи, вспоминай – что тебе виделось, что ты говорила, кто мог слышать это…»       Да, да, это верно. Если она прямо сейчас куда-то побежит – если, конечно, попросту сможет это сделать – то тем скорее вызовет к себе подозрение. Если она просто звала в бреду маму, отца – в этом нет ничего такого, ведь не по имени звала, это в минуту боли и беспамятства с каждым бывает, сколько раненых через её руки прошло… Если звала Алексея или сестёр – это уже хуже, но как будто не было такого. Все мысли её несчастные родители заняли, их она искала, их звала… Другое дело – что говорила по-русски… Кто слышал? Ярвинены – не в счёт, они знают, к счастью, конечно, не всё… Владимир? Хертта говорила, он свалился чуть ли не вслед за ней, значит, есть шанс, что не много-то успел услышать. Да и не слишком он сообразительный… Здесь их в палате только двое лежит, соседка – в том же беспамятстве, да и бабка уже глухая… Доктор, санитарка? Если не знать, какова была жизнь и семейные традиции семьи Ярвинен – можно и полагать ведь, что они обрусели достаточно, чтобы русский был для них родным? Да и вот поставив себя на их место – вот она б и не задержала внимания, не задалась бы вопросом и осмыслением, кто там как говорит в бреду, больница – не госпиталь, конечно, но и здесь стоять ловить ворон ртом некогда, мечась с ворохом снятых постелей, когда у одного там судно переполнено, а у другого рвота открылась, не больно будешь вслушиваться…       «Молодец, - одобрил тот же внутренний голос, - так вот отныне тебе надо именно так – делать так, чтобы люди ничего не видели, не слышали, не понимали, что видят и слышат, а вот ты – всё видела и слышала, всё замечала, что говоришь, что говорят тебе. Учиться выяснять, что кому известно, не привлекая притом подозрений, учить людей забывать то, что им помнить не нужно. Вести себя, как ни в чём не бывало, и быть настороже всегда…»       Как короткий путь до сумасшествия – весьма неплохо.       Кое-как очухалась, поднялась – доктор, конечно, едва не силой пытался обратно в постель укладывать, да куда там.       – Организм у вас, Лайна Петровна, бесспорно, удивительно сильный, однако же не надо к нему относиться так безбожно наплевательски! – корил её, пока она, шатаясь, как камыш на сильном ветру, ходила по палате, заправляла постели, протирала тумбочки и подоконники, меняла полотенца на свежие, - какой пример пациентам подаёте?       – Они пациенты, а я сестра, и если ходить могу, делать что-то могу – буду ходить и делать. Вы сами сказали, что жар спал, опасности нет.       – Да, но вы так слабы!       – Ничего, как Любовь Микитична говорит – от работы крепнут.       – Да кто ж когда от работы креп?       Остановилась, резко повернулась.       – У меня… у меня брат погиб, понимаете? В чужую холодную землю лёг, мы даже тела его не видели. Я за двоих теперь жить должна, я возместить должна, за то, что война уже отняла…       – Вот родителей бы и пожалели, теперь одна вы у них остались, а они уж преклонных лет, а если…       – Никаких если, я самоубийства не совершаю. Сил у меня предостаточно. Если на то пошло – я бездетна, беречь надо Эльзу, детей…       – Так вы молодая ведь ещё, Лайна Петровна! О собственной-то жизни тоже подумайте когда-нибудь!       О собственной жизни… Собственная жизнь её лежит под глубокими снегами в далёкой уральской земле, раскидана по городам и весям, даже не известным ей. Они отняли, они отослали, милая мама, не дали быть с тобой в твой последний час…       И Владимир, конечно, рядом. Вьётся хвостиком, вот именно.       – Как вы перепугали нас, Лайна Петровна. Больше никогда не пугайте так!       И снова – то посидеть-отдохнуть усадит, то тазы и кастрюли опять из рук выхватывает, то притащит откуда-то – говорит, сам не выпрашивал, как услышали, что Лайна Петровна болеет, сами всучили – лукошко сушёной ягоды, заваривать…       – Верное, говорят, средство от всякой простудной хвори. Сам пью – и вот верите, сроду силы такой богатырской не чувствовал! Ох, не надо было вам, Лайна Петровна, тогда ездить встречать…       Не надо было? А что бы это изменило? Если б не поехала, если б не смогла её найти Римма Яковлевна в маленьком Усть-Сысольске, где госпиталь – едва ль не главная достопримечательность – ну, не узнала б она эту правду, жила б в обречённых на крах мечтах – однажды ей пришлось бы столкнуться с этой правдой, от неё не скроешься навечно, и так скрывалась она от неё… полгода…       Полгода прошло. Никто не увяжет её слёзы, её бред с ними…       От этой мысли – какой-то неприятной, холодной, чуждой, словно отрекается она от них, словно скорби своей боится и стыдится, за жалкую свою жизнь боится, выдать себя – злая на себя, она на него накричала:       – Я финка, мне холод не страшен! Подумаешь, подморозилась… как слегла, так и встала! Если не мне было ехать – то кому, вам, может быть?       Сразу прижался, как побитый щенок.       – Кто вас попрекал, Лайна Петровна? Только ведь правда, мороз такой – градусник не выдерживает! Да и ведь… вы же не в Финляндии родились, в Сибири, конечно, тоже климат суровый, но всё же…       – Да, пожалуй, жизнь в России нас действительно испортила. Не обижайтесь, Владимир, я так резка потому, что вы видели меня слабой.       Что-то скажет на это?       – Что вы такое говорите, Лайна Петровна! Вперёд вы меня слабым видели. Я-то сколько дней у вас на руках беспомощным, как младенец, был? А вы вон, двух суток не долежали… Первые, правда, сутки мне совсем за вас страшно было. Жар от вас посильнее, чем от печки, и только тихо так стонете, бормочете что-то, не разобрать… Верно, по-своему…       По-фински? Она могла в бреду говорить по-фински? Нет, это-то в принципе невозможно, в таком состоянии человек не лжёт, он таков, каков на самом деле. Другое дело, что может быть, и правда говорила тихо… А ей-то казалось, что кричала. Но так ведь и бывает в кошмаре, кажется, что бежишь, а на самом деле бестолково мечешься по кровати, путаясь в простынях…       – Да и не больно-то, если совсем уж честно, я видел. Как ни крепился, сон меня одолел. Так что кому уж тут о слабости… Хорошо, матушка ваша, потом батюшка…       Немного потеплело на душе. Не выдала себя, во всяком случае, не настолько, чтоб он понял это. Это главное, он из всех дольше и ближе всего находился…       – Дурные разговоры ведём, Владимир. Это от того, конечно, что измотались и устали. Жаль, что до отдыха нам, видно, очень далеко ещё. Постараемся всё же хотя бы на такие темы не препираться.       Ну и вот, ну и мало человеку нужно для счастья…       Вот понемногу и входила жизнь в прежнюю колею. Глухо выла вьюга за окном, глухо ныла в сердце боль – это надолго, очень надолго. Долгая зима и такое же долгое переживание кошмара потери. За короткий световой день столько всего нужно успеть, что кажется, что он только белым платком над тобой промахнул – вот и снова кромешная, стылая темнота, и этот глухой вой – он, кажется, и везде, и всегда, и безраздельно. Высоких зданий в Усть-Сысольске раз-два и обчёлся, ветру не обо что ломаться, и гуляя между низких, полуутопленных в снегу домишек, он набирает невиданную силу. Этот вой, этот стук ставень в ночи уже не пугают, стали фоном. Не страшнее, чем сны, в которых приходит в себя среди мёртвых тел… В сны этот ветер проникает тоже, заметает следы, по которым она надеялась догнать родных. Нет сил уже никаких утром браться за лопату – словно и не бралась вчера, тот же сугроб перед порогом, ровно тот же, если не больше. Будто не то что никто тут лопатой не махал – сроду следа человеческого не было. И брала, и копала, что ж говорить. И Владимир с нею вместе, конечно.       – Эх, кончается февраль, месяц вьюг… Дальше-то полегче, поди, будет. Ну, не может же всё время так быть! Однажды и в этом краю весна наступает…       – Наступает, не сомневаюсь, - позволила себе улыбнуться Татьяна, - по крайней мере, я видела его летом…       Летом, когда они только прибыли сюда, когда не было ещё ничего этого, когда и не мыслилось – про больницу, про госпиталь… Она сидела дома, учила язык, слушала простые и обстоятельные рассказы Хертты – пока малыши на улице пропадали, радуясь последней щедрости августа, запоминала – про бабушек, про их дом в Рыжкове, соседей. Летом, когда Пааво ещё был жив… Образ Пааво словно сливался с образами родителей, в словах, да даже в мыслях в присутствии кого-то постороннего словно бы замещал, одной болью другую боль. Она всё ещё не оправилась от потери брата, так это должны видеть… Впрочем, это и было так. Вместе с Пааво, кажется, окончательно ушла память о летнем тепле, оставшемся в мешках с зерном, которое он развозил голодающим, теперь ей самой не верилось, куда печальнее, чем простодушному Владимиру, что здесь однажды наступит весна…       Метели стихли. По крайней мере, на какое-то время стихли, наступила ясная, но довольно морозная погода. Татьяна на высокое жгуче синее небо любовалась больше из окон – вживую, на улице, было сложно, глаза слезились. Владимир заходил с мороза с заиндевевшими усами, кряхтел, шутил, смеялся, и сразу спрашивал:       – А где наша нэйти?       Надо же, улыбалась, слова учить пытается. При нём она с Ярвиненами нет-нет да – о чае и ужине ли, о снеге или дровах, о делах Рупе в школе – заговаривала по-фински, всякий раз Хертта или Пертту с хитрой, понимающей улыбкой говорили: зачем же, дочка, разве тайны у нас какие от гостя? Говори на русском, чтоб всем понятно было. Потом, как уже уходил Владимир, поправляли, где не так она сказала, а поправляли всё реже. Теперь-то уж могла б она рассказать Пааво, как прошёл её день, да вот поздно теперь… А Владимир потом нахваливал – какой же язык у вас красивый, раньше и не подумал бы.       На эти его ухаживания она особо даже не раздражалась уже. Понятно, смешны нам все усилия человека, которого мы не любим… Впрочем, а могла она вот прямо так и сказать, это жестокое, холодное - «не люблю»? Однако ж, она не какая-нибудь гордая красавица, которой ушам музыка, когда по ней вздыхают. Досадно, попросту досадно, что не стесняясь, в глупое положение себя человек ставит, что похихикивают над ним молодые сестрички и санитары.       Не выдержала в конце концов.       – Вы говорили вот, Владимир, что хотели бы остаться, что очень сильно боитесь, что вас разыщут и потребуют назад. Или что власти вас выдворят, если перестанут верить, что вы такой уж в больничном хозяйстве человек необходимый… Я вам скажу, что вам нужно делать. Вам следует найти себе женщину. Жениться, вот что вам нужно! Жена – это уже серьёзно, это не просто – вы хотите того или сего… Человек с семейством – это уже сразу солидней, чем просто человек.       Намеренно не оборачивалась, да только что толку, кожей взгляд чувствовала.       – Лайна Петровна… что вы говорите, думали б вы…       – Именно что думаю, то и говорю. Тем более и возраст у вас уже такой… остепеняться пора.       Полный таз с бельём, вот до таза ей и есть дело, а не до его ответа.       – Как хотите, считайте меня мальчишкой, конечно, но только без любви я жениться не могу.       – Вот как? Нет, я смеяться не буду, это принцип похвальный… Только будто любовь – это такое уж трудное дело? Разве вам никакая девушка, а то и женщина, может быть, постарше, уже с серьёзностью, с ясным взглядом на жизнь, не нравится в достаточной мере? Ну может быть, и не в достаточной, но тут и с малого можно начать…       – В том и дело, Лайна Петровна, что нравится. И уж серьёзности-то ей не занимать. Только вот беда, даже чересчур в ней серьёзности этой, и любить меня в ответ – это уж слишком для неё несерьёзно!       Дурень. Сам уж должен был понять, что нечего тут на неё разговор переводить, будто мало помимо неё да в одном госпитале их милых девичьих лиц? Будто с каждой из них он хотя бы раз какой-нибудь прибауткой не обменивался. Что же, всё из природной галантности? Или чтобы уж совсем смешным не становиться, всё за ней бегая?       Подошёл. Всё равно не обернулась, хоть и слышала его дыхание совсем рядом за спиной.       – Вот не любит, и всё тут! А мне никакая другая не мила. Вот хоть что хочешь делай, на какую ни посмотри – никакая не мила! Что ж я – иной раз зло берёт – совсем дурной такой человек? Сперва думал – это потому, что мы веры разной… Потом понял – нет, не поэтому. Хотя и это пустяком-то не назовёшь, со счетов не сбросишь… Но всё дело в том, что девушка эта – необыкновенная… - Татьяна слишком поздно поняла, что подошёл он уже очень близко, кажется, и его дыхание чувствует затылком. А оборачиваться не хотелось. Тогда ведь лицом к лицу с ним окажется, совсем близко, неприлично близко… Лучше уж с преувеличенным вниманием рассматривать ряды висящих халатов да ждать, когда он сам выговорится и уйдёт, - необыкновенная, самая прекрасная, самая смелая, самая сильная… Значит, и мужчина рядом с нею должен быть необыкновенный. Такой, каких, быть может, раз в сто лет земля рождает. А я что? Я обыкновенный. Может быть, и собой не урод, может быть, и руками на что-то способен, и головой… Да всё-таки не сравняться серому селезню с лебёдушкой-то!       – Владимир, прекратили б вы эту… сентиментальную чушь!       И тут вздрогнула, словно ожог – его ладони на плечи легли.       – Ну уж прогоните меня тогда совсем, Лайна Петровна! Накричите, побейте, обидьте так, чтоб больше не посмел приближаться! Может, и правда глупую эту любовь из меня выбьете, может, за ум возьмусь и найду себе и правда девушку попроще… Ведь невозможно ж жить так, хоть и понимаю, что не по Сеньке шапка и чем журавль в небе – лучше в руках синица, а от журавля этого всё глаз отвести не могу, хоть всего меня синицами завали. Не прикажешь сердцу, Лайна Петровна, люблю вас! Ну неужто я вам так противен, что вы только измываться надо мной можете?       – Вы мне вовсе не противны, Владимир, и я не измываюсь над вами… мне хотелось бы надеяться. Я прошу прощения за всё, чем задела вас, в последнее время я и впрямь была непростительно резкой, всё потому, что мне было очень тяжело…       – Я знаю. Вы очень брата любили. А на вас такая большая ответственность, какая не на каждом мужчине бывает, оттого-то вы и слёз своих не показываете, чтобы не дай бог кто вас слабой не посчитал… Да бог с вами, не думайте только, что я слезами вашими любоваться желаю, и оттого мечтаю о допущении ближе, нежели мне положено… Осушить их – вот единственная моя мечта, другой и нет! На руках вас носить – то и не мечтаю уж, вы и сама прекрасно идёте, и подальше иных пройдёте, а вот идти бы за вами след в след, хоть до края земли, до самой смерти идти. Быть вам помощником вечным, улыбку вашу, похвалу вашу заслужить… Какой такой подвиг я для вас мог бы совершить – какие в этой вашей Калевале богатыри совершали – когда вы сама ровно богатырка… Но может быть, верный оруженосец вам нужен?       Не может же так продолжаться. Обернулась.       – Вы меня идеализируете, Владимир.       – Куда ж вас идеализировать, когда вы как есть воплощённый идеал? Много я женщин в своей жизни видал, теперь ни одну на лицо не могу вспомнить, одна вы перед глазами. Слышал раз, как вы поёте… Верно, ангелы в престольном хоре господнем такие голоса должны иметь! И ко всему тому, сердце такое золотое, доброта такая и живая, и деятельная, мне никогда ни в ком в такой совершенной степени не встречались…       И ещё в тот момент, в том самом разговоре что-то в ней явственно дрогнуло, она сама поняла это. Ветры ещё были холодны и злы, солнце на весну в этом краю словно и не думало ещё поворачивать, а весна где-то в глубине высоких снегов уже жила, зрела. Верно, Владимир, он из более тёплых краёв, уже чувствовал её, ведь у него на родине уже начинали солнечные лучи выжаривать на снежном полотне кружевную хрусткую корочку…       Там, в средней России, говорила Любовь Микитична, ласточки на хвостах весну приносят, а здесь, верно, Владимир заместо ласточек. Хорошая есть поговорка: пришёл марток – одевай семь порток, так для этих мест она ещё более справедлива. Ничем не весенний он, март, даром что по календарю весна. Вьюги снова засвистели по узким, утонувшим в снегу улицам, снег стал влажнее, это верно – тяжелее, быстрее слёживался, день стоило не почистить дорожку возле дома, и превращалась эта работа уже поистине в каторжную. Владимир больше не пробовал уговаривать предоставить это дело исключительно ему, избрал более выигрышную, примирительную тактику – старался в работе её обогнать.       – Вишь ты, словно нарочно это, а… Словно стремится зима здесь навечно поселиться, всякий след борьбы с нею сей же миг изничтожить. Ты посмотри, а, я кидаю, а мне ветер этим же снегом в харю! Но ничего, мы ещё посмотрим, кто кого…       Особенно хорошее, конечно, настроение у них было, когда – времени выдавалось побольше, если доктор принудительно определял Татьяне день, или хоть полдня, выходного: «Вы если с ног будете тут валиться, всё равно полезны не будете, а будете даже вредны. И сверхчеловекам отдых требуется, и не спорьте, а чтоб непременно выспались и покушали как следует, иначе стыдно вам будет смотреть в глаза больным, когда будете им говорить вот это самое» - они могли расчистить чуть поболее, чем просто довести до состояния вчерашнего, расширить немного дорожку, скинуть часть снега с крыши сарая – а то ведь недолго ей, этой крыше, под таким весом и провалиться. Были, конечно, вымотаны насмерть, но довольные.       – Чего этому снегу бесполезно стоять? – сказал раз Владимир, - благо, он липучий уже становится, так не вылепить ли нам снеговиков, а то, может быть, и снежную крепость понемногу, малым трудом день за днём, построим?       К делу подключился Рупе, привлёк и друзей по школе…       Какие могут быть даже мысли об отношениях, о личном счастье, когда во сне разыскиваешь могилы родителей – а неизбывная усть-сысольская вьюга застит глаза белой пеленой: и не мечтай, не найдёшь, и в этом тебе будет отказано… Но были они, эти мысли. Видит бог, непрошенными, нежеланными гостями в голове были – но были. Есть у людей приличествующие сроки скорби, траура, но как быть с такими случаями, когда о потере своей узнал много позже того, как она произошла? Прошли давно и 9, и 40 дней, души давно уж покинули бренный мир, упокоились там, где нет ни боли, ни слёз, но она-то в свой срок не оплакала, не отскорбела… Что-то сказала б об этом циничная еврейка из поезда? Что глупо хоронить с родителями и себя? И снилось, что просыпается в Доме, от грохота распахнувшихся дверей, от зычного окрика – спускаться всем вниз…       – Хороший он человек, Владимир, - вздохнула раз Хертта, - и кажется, любит тебя, дочка…       Татьяна только усмехнулась. О чём больница уже и судачить устала, поскольку не новость давно, для матушки Ярвинен – кажется!       – Что же, вы считаете, матушка, что он хорошая мне партия?       Чего ж проще – переложить этот вопрос на плечи людей, попечению которых она вверена… в январе думала бы, что с радостью ухватятся за возможность сбыть чужую девицу куда подвернётся. С той поры убедилась, что не тяготятся ею, так что не проще теперь, совсем не проще.       – Я тебе, дочка, тут не советчик, всё ж я не родная мать тебе… Да и об этом Владимире я ведь меньше твоего знаю. Что могу сказать? Мы от него только хорошее видели – приходит, помогает, всегда весёлый, всегда ко всем с дружелюбием, и будто в бескорыстную радость ему всё, и за стол-то каждый раз сесть стесняется, даже если и печь топил, и воду носил… Плохо только, что из-за скромности этой своей и о себе мало рассказывает. Мне, положим, не такая важность, какого он роду-племени, что за семья у него, да только ведь через рассказ о себе человек тоже раскрывается. Ты б порасспрашивала его, дочка. Правильно это, конечно, что ты так сразу на ухаживания его не сдаёшься – молодой мужчина переменчив бывает, сегодня одной сладкие речи поёт и подарки дарит, а завтра и другой увлечётся, а сердцу девичьему через то рана может быть… Это врут мужчины себе в оправдание, будто девушки легкомысленны, и уж ты-то не легкомысленна точно, если сдашься и сердце откроешь не тому…       – Значит, это он вам легкомысленным кажется?       На добром морщинистом лице старой Хертты появилась глубокая задумчивость.       – Не то чтоб… Так посмотреть – предан он тебе прямо как пёс хозяину. Может быть, в это-то мне и не верится? Ведь такой он вроде бы живой и весёлый – как может такой долго страдать и убиваться? Помню, Пертту, когда я ему в третий раз отказала, рассердился очень, сказал: «Ну раз так, знай, осенью же женюсь на Анне!» Не женился, конечно, как видишь… Но я-то тогда три ночи прорыдала, так враз как-то поняла, как он мне дорог. И не позволила сроку такому пройти, а то ведь и впрямь на другой женился бы, назло хотя бы…       Стыдно, стыдно должно быть даже и думать такое – можно ли ей посреди скорби заметить, принять мужское внимание? Но мысли эти есть, и внимание это есть. И есть, не переломишь их и не отринешь, факты – что 8 месяцев прошло со смерти родителей, и что в скорби этой Владимир был рядом, и не зная даже о скорби этой, поддерживал, утешал, спасал. Разве кому-то другому на своём месте она не сказала бы – смотри, Господь посылает тебе взамен отнятого, не упусти, не будь неблагодарной?       – Ну, матушка, с его-то слов – вовсе он не страдает. Сказал, что если я его совсем прочь не гоню – стало быть, надежда у него есть, а раз так – вон, библейский Иаков за Рахиль 14 лет тестю служил, а я получше той Рахили буду.       – А у него есть надежда? – Хертта пристально посмотрела на приёмную дочь, - на что ни крепко любит мужчина, но гордость-то однажды в нём взыграет… Если не взыграла – значит, либо слабый и безвольный человек он, и нечего смотреть на такого, либо истинно крепко любит. Тоже не хотелось бы, дочка, чтоб ты хорошего человека из-за недоверчивости своей упустила…       Пертту был куда лаконичнее.       – С одной стороны – вроде, как ни погляди, человек очень даже хороший… Не клад, быть может, но хороший. Собой недурён, силой бог не обидел, работящий, приветливый. Болтлив, пожалуй, излишне, но это невелик грех, ерунда… Но вот что-то сомнения берут. Ему ведь не осьмнадцатая весна теперь наступает. Чего же до сих пор не женатый? Хороший-то мужик – он на дороге не валяется… Может, всё же есть в нём какая червоточина?       Татьяна с этой стороны ситуацию, конечно, совершенно не рассматривала. Мало ли, по какой причине человек может быть неженатым? Пертту крестьянин, и своими крестьянскими понятиями мыслит, крестьянину быть несемейным трудно, чуть ли не с жизнью несовместимо, человек же социальной ступенькой повыше уже больше может себе позволить. Может быть, планировал посвятить жизнь военной карьере, а жениться как-нибудь потом? Мелкий дворянин тут опять же так во времени не ограничен, он и в сорок лет жених, а если имеет хоть какое-никакое состояние – так и в пятьдесят. Правда, судя по редким оговоркам Владимира, он-то ни особо высоким положением, ни богатством похвастаться не мог. Может быть, потому и стеснялся он говорить о семье и своей прежней жизни, что семья его была незнатной и практически нищей? Нашёл, конечно, в чём стесняться перед финской крестьянкой…       А Владимир, с необычайной торжественностью, смешанной со щенячьим восторгом, притащил её поглядеть на первую проталину. Проталина, действительно несомненно единственная на весь Усть-Сысольск и окрестности, образовалась за Троицким собором на пригорке – солнце тут припекало, в ясный день, почти непрерывно, да и толщина снега была небольшой – ветер слизывал. Совсем небольшой участок свободной от снега, мокрой до состояния каши земли – а сколько восторга…       – Вы чуете, чуете, Лайна Петровна? Пахнет-то как… Вдохнёшь раз – и на весь день пьян! Нет, пожалуй, ничего слаще, чем запах мокрой земли весной…       Ишь ты. Может, кровь каких-нибудь предков-землепашцев в нём заговорила? Впрочем, что уж такого. Она была с ним полностью согласна. Сама уже раза два, хоть и опасалась заболеть снова совершенно некстати, снимала шапку, позволяя взлохматить волосы этому божественному ветру, доносившему запах где-то далеко уже начавшейся, уже и к ним собирающейся весны.       – Ой, а это что?       – И в самом деле… - Владимир склонился низко-низко, чуть ли носом в эту землю не ткнулся, усы так точно, кажется, запачкал, - травинка… Травинка ведь, Лайна Петровна! Росточек! Малюсенький такой, а ведь зелёный, а ведь живой!       – Может быть, с прошлого года осталось?       – Да не, новый это, весенний…       Росточек едва из земли было видать, с ноготок, как не меньше. Острая зелёная стрелочка, со всей категоричностью и убедительностью доказывавшая неизбежность наступления весны.       – Лайна Петровна… - в огромных глазах Владимира восторг вдруг сменился такой же жгучей, щемящей печалью, - ведь заморозки ещё будут… Ведь прибьёт его заморозками!       – Прибьёт…       – Эх, глупый-глупый, что ж так рано полез? Обрадовался, что солнышко, что тепло… Это тебе тут тепло, да и то на пару дней, не больше… А вокруг ещё вовсю зима лютует. Может быть, нынче ночью так грянет – славный будет тогда на мостовых каток… Лайна Петровна, а давайте его… в горшочек выкопаем, в дом унесём? Ну, сбережём от гибели-то?       И ведь он это совершенно серьёзно. Татьяна уж не стала спрашивать, что ж он теперь, с каждым проклюнувшимся раньше срока ростком так поступать будет? Лучше не развивать мысль, чего доброго, и станется с него. Оранжерею дома разведёт.       А в самом деле, почему б нет? В больницу им к вечеру только, утренние упражнения с уборкой снега не вымотали практически, есть и время, и силы сбегать до дома за какой ни есть посудиной…       Что-то, чтоб копать, Владимир, правда, забыл прихватить, и выкапывал росточек прямо руками, а разжиженная до грязи земля леденит, наверное, до невозможности… Ещё и руки потом об снег и вымыл, наверное, вовсе их чувствовать перестал.       – Может быть, это вовсе цветочек какой-нибудь окажется? Да если и нет… Когда всё оттает, высадим его в земельку, в огороде где… Казалось бы, ерунда такая, да? Мало что ли травы зеленеть будет, один росток – не прибыток, не потеря… А всё ж почему бы нет, что на одну былинку больше будет солнышку радоваться…       Вот и стоял теперь этот горшочек в хате Ярвиненов на окошке – что говорить, цветов у них, конечно, не было, откуда им тут взяться б было, так пусть хоть сорняк какой-то из-за занавесок зеленеет… Старый Пертту головой покачал.       – Совсем до блаженности мужик дошёл… Что ли уж реши ты с ним что-то, дочка, а то ведь вон что любовь с головой-то человеку делает…
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.