Абсолютно ничего.
×
Сенджу стыдливо теряла взгляд в углах холодной квартиры — происходящее за стенами страшило её детской любопытностью, однако страх перед старшим братом и порицание окружающих намертво оплетали шею петлёй молчания. Сенджу пряталась в глубинах комнат, затыкала уши безучастностью, чтобы не слышать — как Харучиё умоляет. Давится, болезненно мычит. Жмурила глаза до напряжения век, на изнанке которых словно насмешкой транслировались моменты семейного счастья, чтобы не видеть — как выходит он из комнаты брата помятый, разбитый, мёртвый. Как смотрит на зажмурившуюся сестру невидящим взглядом, пока внутри мучительно медленным потоком собирается чувство необъятной ненависти. К трусливой сестре, к алкоголику-брату, к себе — к Акаши в целом. Харучиё подростком умел произносить слова. Умолять остановиться, отпустить, пощадить и ещё тысячи прилагательных к «я-не-хочу», но его не слышали, не слушали, не воспринимали как личность — человека, который умел говорить о том, что чувствует. Лицо украшали пугающие шрамы, глаза — беспомощная отрешённость. Тело, высеченное болью, привыкало; глотку распирало от желания извергнуть свои страхи в словах, но Харучиё знал — они ничего не изменят, оттого перестал пытаться. Перестал говорить, просить, умолять — просто принимал всё происходящее как должное. В этом принятии сформировавшийся болью инстинкт самосохранения осквернила спасательная жажда крови. Мечты стали брать разум под контроль картинами выпотрошенного тела брата, вырванных пальцами глаз сестры, разрушено-выжженной квартиры семьи Акаши. И Харучиё жил этими мечтами, не прося пощады в момент очередного надругательства. Потому что знал — слова излишни, а Такеоми — человек, совершенно не умеющий жалеть.×
Очередное собрание проходит напряжённо — как обычно. Харучиё цепляется зубами за кровоточащие щёки, впивается взглядом в пульсирующую вену, ласково оплетающую тонкую шею Сано, трусливо жаждет сбежать от наседающей реальности, вот только плечо под чужим натиском зрачков пузырится от обожания, взрывается от жажды обладания. И Акаши не может сделать ровным счётом ничего, кроме как скрипуче сомкнуть челюсти и терпеть. Терпеть приходится и прижатым к столу в чужом кабинете, пока обезумевший братец выворачивает податливые кости под удобным углом. Санзу не отпирается — молчит и терпит обжигающе-мучительные касания, хаотические толчки и кровь, позволяющую прочувствовать всю степень мерзости происходящего. И братская любовь, выстраиваемая в далёком детстве, трещит так же, как трещит стол под Харучиё, как и он сам — ломается, вырезается словно злокачественная опухоль из счастливых воспоминаний, сменяя ослепительный свет пустотой. Ему хотелось бы помнить те немногочисленные моменты близости с братом, помнить чувство защищённости, помнить и его аккуратные прикосновения к тогда ещё кровоточащим шрамам, вот только каждое движение внутри, пальцы, собственнически залезающие под кожу бёдер, унизительные стоны — вынуждали вспоминать лишь о кровожадных желаниях, которые не брала даже самая сильная дурь. И Санзу бы с радостью прямо сейчас вогнал пулю в член Такеоми, с радостью бы ломал каждую кость в его теле, упиваясь страданиями, вот только Манджиро дал запрет на убийство старшего брата. «Потерпи» — а Харучиё только и делает, что терпит. И тонет в боли, захлёбывается отчаянной мечтой о мести, умирает, прижатым к столу. Терпит. Пытается. Но беспомощность — острее скальпеля — вспарывает рассудок, обволакивающий смирением. Плющит внутренности, меняет консистенцию циркулирующей по венам крови; взращивает отмщение. Багряная оболочка стелется в глазах плотным слоем, и идёт он к сестре почти невольно; ярость подогревает рукоять ножа, впивается раскалённой сталью в кожу ладони — но Харучиё больше не чувствует боли. Чувствует лишь ненависть. Чувствует лишь жажду. Сенджу смотрит на брата испуганно, резким движением прикрывая выпирающий живот. Пятится, вглядываясь в искажённое лицо. И бежать некуда — ни от него, ни от сожалений, мучавших всю жизнь. Сенджу зовёт его по имени, умоляет остановиться, отпустить, пощадить и ещё тысячи прилагательных к «я-не-хочу», но чувствует лишь взорвавшийся от безумия воздух — и смех. Визгливо-сумасшедший, пронизанный безликим чувством грядущего удовлетворения. Харучиё делает неспешный шаг, тянет руку к сестре, в утробе у которой сидит счастливый ублюдок — о нём-то будут заботиться, не бить-долбить-уничтожать морально — любить. В глазах сгущается мрак чёрной зависти, обожжённая ладонь сжимает сталь — но руки чешутся в жажде самолично совершить задуманное. И звучный треск рушит возможность тишине стать спасательно-успокаивающей; затылок Сенджу встречается со стеной, глаза — с чужими пальцами, грубо пробирающимися под тонкую кожу век. Она кричит — отчаянно, пока дорожки долгожданной крови пачкают пухлые щёки. Харучиë ощущает подушечками податливые глазные яблоки, давит с силой, через секунду — отпускает, сгибается пополам; его рвëт на босые ноги сестры с отвратительным привкусом ускользающей адекватности, желудок опустошается для принятия желанной свободы. Глаза у Сенджу болезненно мокнут; она цепляется за плечи брата, извиняется и просит-умоляет уйти. Уйти из её жизни, забрав в оплату способность чётко видеть первые шаги собственного ребёнка, его улыбку и цвет глаз. А другого Харучиë и не желает — кивает, на прощание целомудренно касается треснутыми губами её мокрого лба, желает гореть в аду и скрывается за дверью тенью под покровом ночных демонов.×
Такеоми находит его сам — лицо бледное, испуганное, неверующее, что брат способен на такие зверства; в трясущихся руках пистолет. И старший целится прямо в грудь, под бархатисто-нежный смех — губы у Харучиë снова сухие, звучно трещат в тишине комнаты, ломаются в предвкушающем оскале. Младший знает — Такеоми не выстрелит. Не убьёт того, кем одержим, кого хочет подчинить, поглотить, вынудить себя любить. Харучиë пользуется этим, бесстрашно двигается навстречу: дуло упирается прямо в сердце, уже давно переставшее возводить спасательные баррикады, оберегающие разум от поглощающей черноты; не кровь — тьма циркулирует по венам. — Посмотри мне в глаза, — звучит безжалостно. И Такеоми смотрит. Смотрит, но не видит там привычное смирение — лишь голод; чувствует зудяще-пульсирующую под его кожей жажду крови и оседающее в воздухе безумие. Осознаёт. Но осознаёт слишком поздно — выстрел гремит оглушающе тихо. Акаши-старший замирает, разглядывая вмиг окроплённую капельками крови рубашку брата. Тянет к нему ладони в надежде спасти, пока в уши отрезвляюще не врезается набирающий обороты сумасшествия смех; Такеоми запоздало понимает его причину — впивается коленями в пол, уже начинающий вкушать чужую жизнь. Манджиро, стоявший позади, опускает руку и покидает кабинет, оставляя мужчин один на один и позволяя Харучиё выпустить на волю чудовище. Крики в тот день слышали все присутствующие — и удивлялись тональности старшего Акаши, в памяти отпечатанного как суровый мужчина с устрашающим шрамом. С сигаретой меж пальцев и давящим взглядом. Впрочем, сожалений не испытывал никто — Такеоми оказался крысой, каждую свою вылазку подставляющей под удар всю организацию. Вредитель был безжалостно устранён, а слепая преданность Харучиё, не пожалевшего даже своего брата-предателя, для коллег явилась поводом для восхищения и бесчисленных обсуждений. И страх перед ним, и уважение — всё смешалось в водоворот слухов, расползающихся по каждому уголку необъятного Токио. О жестокости, нестабильности и беспощадности номера два «Бонтен» к предателям.×
Кабинет встречает Харучиё приветливо — пятном крови и запахом смерти. Мужчина давится смешком, занимая стол почившего брата — и свобода ощущается в каждом атоме, в каждой клеточке уставшего тела. Но почему-то на задворках изломанного сознания жжётся желание вернуться назад — туда, где он ещё мог чувствовать хоть что-то, кроме опустошённого безумия, кроме бесконечной жажды крови, продолжающей вплетаться в кожу, прорываться к венам, впускать в трещины на рёбрах губительный яд осознания. Акаши не чувствует долгожданного удовлетворения от расправы над собственным братом, лишь зияющую пустоту от потерянной части себя — той части маленького ребёнка, когда-то умевшего чувствовать.