ID работы: 13479847

martýrio tou tantálou

Слэш
R
В процессе
1
Размер:
планируется Миди, написано 14 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
1 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник Скачать

I. Отец

Настройки текста
Примечания:

«Мы маленькие рыбки, ведомые

нашим ἰχθύς, мы рождаемся

в воде и можем спастись не

иначе, как пребывая в воде».

Тертуллиан.

I. Отец

      Левая ладонь раскрывается, чтобы показать кусочек мрамора. С чистыми и неестественно ясными гранями, будто он был вероломно сколот этой же рукой от чего-то бо́льшего. И неделимого.       Смерть сына соскоблила с кабинета весь завоевательский лоск, омыв отцевыми слезами обитель скорби. Теперь это маловажно — Алекси вытянулся перед отцом в полный свой рост, являя кабинету фиолетово-желтый привкус Стикса. Филиппос не верит своим глазам — как никогда не верил всерьез сказкам про богов-соотечественников, будучи христианином. Только случившаяся потеря была столь невозможной, что потребовала от генерала равноценного решения. Масштаб горя не позволил разойтись религиозной смуте ни на йоту; он сузил значимость заветов — ветхого и нового — до размеров осколка на протянутой ладони.       С опаской Филиппос встает с места, чтобы шатко обойти обнятый полумраком стол и стать близким к содеянному. Алекси был таким же, как прежде — живым, не с пустыми руками. По отрочеству он, как всякий ребенок, любил таскать в дом бесполезные камни и увядающий сорняк, получая взамен то ругань, то нещедрую похвалу.       Прежде всего он был целомудренным; разложение не успело его попортить. Да, побежденная Смерть едко оставила иссиня-сизый поцелуй на губах и посыпала пеплом под ресницами. Но что Смерть — горю отца?        — Возьми, папа, — утробно и сонно, будто он всего лишь проспал четыре дня. Эти бесконечно долгие четыре дня. Он принес трофей оттуда, откуда не предписано вернуться. На это был способен только его, его сын.       Треморное тянется к стоическому. Филиппос забирает некропольский сувенир и долгожданно, крепко обнимает, примостив тяжелую трауром голову к жесткому плечу. «Сын мой, сын мой» — истово сыпется к вяло пульсирующей вене, а рука ранено ищет тепло на оси шейных позвонков.       Растерянно стоящего в дверях Павло никто не спрашивал, хочет ли он быть свидетелем этого; никому нет дела до вереницы служанок, переглядывающихся беспокойством извне. О смерти Алекси не слышал только глухой. Павло одним из первых засвидетельствовал труп, чтобы лично сообщить генералу. И, вероятно, застав возвращающегося с кладбища Алекси он был в ужасе.       Так и хочется рассмеяться ему в лицо — посмотри, Павло, что я наделал!       Но взгляда над плечом было достаточно, чтобы адъютант прекратил присутствие лишних глаз и исчез, наконец, сам.       — Они не очень рады меня видеть, — ненароком замечает Алекси, пряча улыбку о белизну отцовской рубашки. А Филиппос только вздрагивает, препятствуя смеху над едва смешным — настолько непостижимо сейчас стоять прямо, настолько немыслимо нарушать тайну кома в горле.       — Тише, Алекси, тише, — слышать сыновьи шутки неподходяще, как бы ни хотелось больше доказательств его живости. Сначала — широко огладить, восполнить целостность, реконструировать родство.       Алекси никогда не умирал.       Отец никогда не отказывался от сына.       Филиппос не хоронил Алекси на смирнском некрополе.       Осколок никогда не откалывался от монолита.       — Тебя нужно вымыть, — от Алекси пахнет кромешным неведением и сырой могилой. Тем, что не имеет права быть здесь. Хочется дотронуться, хочется исправиться, хочется преподнести что-нибудь ему. Но этого нельзя, пока он весь в земле, извести и пыли.        Может быть, горячая ванна даст его телу то утраченное право быть теплым?       Так или иначе, Филиппос готов благодарить любых богов.

***

      Вода бежит легко и красиво, пока дрожь с трудом меняется на решимость — сначала Филиппос просто заламывает пальцы, потом перебирает в них мыло. Суета в уборной на время вернула какой-то уют, и кажется, что это самое правильное генеральское решение за все четыре дня. Алекси же сидит неподвижно с момента, как его раздели и усадили в ванну.       Это сеет новое беспокойство, когда обнаруживается, что глаза его закрыты, а ненормальная бледность конечностей не сходит под кипятком. Черт возьми, да ему вообще безразлично, в какой он воде. Так быть не должно.       «... А если я, как умалишенный, ночью выкрал его из морга? Как последний стервятник. И приволок сюда? А если он и не оживал вовсе?»       Он обрушивается на колени у самого бортика, с силой наваливаясь.       — Смотри на меня, смотри, — упрямая мольба врезается сыну меж легких и — Филиппос был уверен — он шумно вдохнул в скрипе тела о край ванны, приподнявшись, сморгнул фантомную смерть. И посмотрел. Сначала будто испуганно, но потом уже пугающе — со знанием в контуре синих губ.       — Не бойся так, я просто притомился и уснул…       — Я тебе запрещаю спать, слышишь?       Алекси посмеялся тихой тенью самого себя. Они оба были тенями прежних Иоаннидисов.       — Ты жестокий человек, папа…       — Лучше скажи, как ты себя чувствуешь.       «Как можно чувствовать себя после смерти?»        — Çok güzel, — он отвечает сразу на два его вопроса, сводя указательный и большой пальцы в кольцо. Как человечки с расписной этрусской керамики — не насмехаясь, исключительно любя, — Правда, будто руки затекли, — и лениво разминает кисть.       Эту ленность можно принять за обыденную алексиеву флегму. По крайней мере, при общей заторможенности он вполне бодро разговаривает.       Кран скрипнул и все замолчало.       Влага лижет очертания сына, постепенно бурея от старательного омовения. Иногда он напоминает, что не спит — то приоткрывает глаз, то перекатывает отвердевшие в грунте мышцы, ведя плечом под отцовской рукой. Это умиротворяет, ему даже можно простить стремление ко сну.       Сон ведь так похож на воду — легко погружаешься, с усилием покидаешь. Всякая форма обретает жизнь в толще воды, проходя через горячую сомкнутость. Суть нанизывается на ритуал: просыпаясь, мы петляем из глубины в дремоту, а в полусне уже можем слышать звуки… А потом открываем глаза, чтобы прожить день, чтобы прожить жизнь. Нет ничего удивительного в желании уснуть в воде. Нет ничего предосудительного в том, чтобы хотеть быть.       Ведь когда-то вода поглотила весь свет, унеся прочь ноев ковчег.       «… Вода, сон, жизнь, смерть…» — еще немного, и он сам шагнет за край керамической плаценты.       Под пузырящимся задевается вывернутое углубление, Филиппос замирает. Размытая пена открыла пурпур грудной раны: кожа скручена в рубец, какие обычно бывают после долгого восстановления в лазарете. Они никогда не заживают до конца, даже под медсестринской дотошностью, а сержанты гордо носят их как вторые медали. Неведомая сила запечатлелась в былой развороченности, сгладила края смертельному в такой короткий срок.       Значит, он не сошел с ума, значит, он не помешался. На виске розовеет такой же вдавленный полукруг. Пальцы касаются чутко, почти богобоязненно, но Алекси уходит, подтягивая к груди колени и укладываясь на них простреленным виском.       Что-то не так. Такие вещи чувствуешь нутром — таким же, какое у сына за пулевой раной.        — Ты ведь уже нашел его, так?       Фокусировка зрения становится непомерно тяжелым трудом. Филиппос забывается, смотрит сквозь — во мраке сознания все еще идет борьба за твердь под ногами. Умом знойно перебираются четки последних событий, чтобы найти, зацепиться хоть за что-то, что могло бы подтвердить — это просто морок, навязанный морфиновой вкрадчивостью. Не складывается. Вместо здравомыслия — виноватое поглаживание по скользкому плечу.       — Кого?..       — Ох, ну его… его! Виновника, — таким тоном обычно выпрашивается награда. В звучании скромности ровно столько, сколько и требования, и надежды.        — Он оставил записку.       — И?..       Наконец, вода заплескалась от неуемности. Эмбрионова сущность позы нарушается, а подбородок укладывается на край ванны. Он отчаянно ищет у отца ответа, а тот прячется от изучения, обращенный в постыдное бегство. До тех пор, пока в голове не щелкает.       — Он позаботился обо всем заранее, но я не оставлю это дело. О чем ты вообще говоришь?! Дьявол, ну конечно же я его найду! — не зажившее звериное сожаление до хруста костяшек жмет из пористой губки всю грязь, — Я достану его, даже если он спустится к воротам Тартара. И я не знаю, что с ним сделаю, когда он будет найден! Клянусь, я покажу тебе, что может стать с человеком, который покусился на тебя.       Лишенные последней чувственности губы стянулись в дрожащую белую нить. Не лицо — сплошная лихорадка. Оторопь оглушительно капнула с крана, выводя на долгое молчание. Алекси нашел такой ответ достаточно исчерпывающим, и Филиппос продолжил оттирать могильное разложение педантично — до скрипа и прозрачной воды.       Шумит в трубе. Полотенце мнется, жалея красные сморщившиеся пальцы. Архаично устроенный разум потешается, угадывает в булькающем стоке новосочиненное проклятье.       Оно впитается землей под особняком и будет просачиваться в домашнее нутро грибковой плесенью, изводя прислугу; оно будет капать ночью на раковину, уязвлено брызгая напоминанием; оно налипнет паточной сажей на всех каминах, зажелтеет разводами на потолке, сгноит карнизы, созреет рыхлым мхом под коврами, украдет из них цвет; оно отравит самым чутким ядом, обрушится божественной карой за все содеянное и…       Достаточно было поглядеть на сына — опасения развеялись. Алекси расправил плечи, стоя перед ванной в душистом паровом облаке. Непоколебимость не то атланта, не то кариатиды внушает безумный, необъяснимый трепет перед ним: кажется, в его каменной сложенности есть место прощению и снисходительности, и он готов принять на голову вес нахлынувшей отцовской любви.       Филиппос сбрасывает полотенце в раковину и осторожно подходит, чтобы тронуть. Все еще ужасно бледный, но над бедром горячеет торжество жизни. Той, самой первой, что была в нем до рокового дня и есть в нем сейчас.       Теперь-то их точно ничто не разлучит.       Колени гнутся сами собой, делая из отца раба, а из сына — древний идол. Он обнимает ожившего, жмется намокшими щеками и губами к животу, прячет надлом бровей во вздымающемся рельефе. И совсем, совсем не замечает, как полновластно тот жмет ладонь к его раскаленному затылку.        Потому что вот она — его искомая твердь под ногами. Отступить от нее — значит пропасть. Это и есть — реальность.       Очертания лица мягко берутся ладонями, чтобы воссоединиться с трауром посиневших губ. Все, чего так хочется — вытеснить тлетворное. И Филиппос берет это на себя, смыкая горячим едва теплое, но совсем не изменившееся.       Рот наполнился вкусом старой металлической монеты, по зубам отчетливо лязгнуло.        — Возвращаю, — выдал Алекси, рассматривая монету в пять драхм на ладони у отца.        Взятка Харону оказалась ненужной и принята не была. Либо была, но…        Филиппос смотрит пытливо, но видит лишь сплошную непричастность.

***

      — Слыхал я, что где-то неподалеку находится нехорошее место…       — Измир под оккупацией — и есть одно большое нехорошее место. Пока греки не уберутся отсюда, валлахи, так и будет. Ох и поскорее бы…       — Нет, ты даже не пытаешься меня выслушать, Али бей!       — Ну, ну? И что твое нехорошее место?       О, они и помыслить не могут, какое преступление совершают, шушукаясь тут — на обломках античности. А она снисходительно внимает этой полу-тайне. Филиппос караулит болтовню вдумчиво, принимая на плечи многолетнюю тяжбу ионических сводов — она напоминает, что когда-то это было их с Алекси место.       Городская сплетня о суеверии приумножается колоннами, становясь пищей для своего коменданта. Траур въелся в кости мертвецкой хваткой, потребовалось немало усилий, чтобы соскрести ее чуть не вместе с кожей и оказаться вне особняка. И теперь он здесь, в совершенной безотчетности и смятении. Само провидение подвело его к хищному выслеживанию чужих пересудов.       — Близ Карагёля творится неладное в последнее время... Тетушка рассказала, будто видела там у подножья Яманлара какого-то оборванца, похожего на штабного конвоира. Он плелся… как она сказала? Весь на ниточках. Будто и не сам вовсе, не своими ногами. Говорит, опознала в нем мужа одной знакомой гречанки-вдовы. Он спускался с горы по кривой тропинке, болтаясь из стороны в сторону, как висельник на веревке. И ты знаешь?.. Знаешь, что там на горе?..       Выдержать паузу рассказчика было невыносимо даже физически. Кадыку потеснело в воротнике и Филиппос, боясь сглотнуть громче нужного, спешно тянет застежку вбок. Отчего-то ему казалось, что он знает, о чем пойдет речь дальше, но зачем-то подыгрывает самой ситуации. Откуда он может знать?       — … Старый некрополь.       — Чушь. Она увидела обычного пьяницу.       — Часто ли пьяница оказывается на заброшенном кладбище?..       — Да черт их, греков, знает.       — Я сам видел его в соседнем квартале. Позавчера. На базаре… вместе с женой. У него был огроменный шрам во всю шею. Я никогда его не видел, но почему-то сразу же догадался, что это был он.       Судя по глухому перестуку, Али бей швырнул в стенку камень. Поцокивая, тот отлетел и оказался в темноте, возле филиппосова сапога.       — Можешь думать как считаешь нужным. Но если бы ты только мог посмотреть моими глазами…       — Тут явно какая-то ошибка. Аллах такого не допустит… стыдно даже думать о таком.       — Ты знаешь, брат, я говорю только о том, что вижу.       — Дурно видишь. Дурно. Офф, пошли уже отсюда… Эти развалины плохо на тебя влияют.       Охлопывание по плечу вздернуло даже не показывающегося свидетеля. Сникшая возня постепенно забрала с собой остатки откровения — они удалялись до тех пор, пока не стало слышно режущий уши стрекот. Турки ушли отсюда живыми только потому что им повезло.       «Карагёль, карагёль» — трещат цикады над головой.       Услышанное осушило всего Филиппоса до последней капли. Между указательным и большим трезвящей болью зажимается побелевшая переносица.       До особняка шлось таким же забвением, как дорогой до смирнской агоры. К ней вела застилающая глаза тоска по сыну, а к дому — призрачное чувство, зародившееся тугим и скрученным в диафрагме. Не то тошнит, не то…        «Варварские бредни безнадежно пораженных проигранной войной, ноги моей там не будет» — сочиненная мантра стучит в висках при каждом шаге, но совершенно забывается, когда он замирает, заступив за ажур калитки. Снятая кепи оказывается насквозь мокрой.       — … Командир? Командир?.. Генерал?..       Павло вырос из земли. Возможно, он поджидает уже достаточно времени, а может и оказался тут по несчастному совпадению. Но генерал замечает назойливость только тогда, когда адъютант оказывается под носом. Он не принес с собой никаких значимых вестей, иначе очертания приобрели бы строгость, а слух — былую жадность. Но слова проходят как песок через сито.       — Что с вами, генерал?       — Карагёль…

***

      Сегодня Филиппосу впервые довелось сесть за руль самолично. Страх быть опознанным, пусть и ночью, плавно уступил ужасному намерению забрать тело сына из лазарета. Любой ценой. Он должен был уже отплыть в Афины, где предался бы первородной земле, но Филиппос распорядился так, чтобы этого не произошло; он намерен избавить Смирну от нечестивых турок при свидетельстве Алекси и во имя его.       Со всем услышанным и увиденным эта мечта становится осязаемой. Такой же осязаемой, как затвердевший пульс над белым воротником.       Он склонился к трупу в таком положении, что еще чуть-чуть и сам свалится. Пальцы поддевают завязь сыновнего галстука и делают ее слабее — представляется, что это облегчит ему первый вздох.       «Я вытащу тебя отсюда, Алекси» — говорилось вполголоса и тайно, хотя во всем лазарете кроме спящих в соседнем блоке пациентов и ленивых дежурных не было больше никого. Несмотря на это, шорох брезента становится надуманно громким; от головокружения закладывает уши, а неспокойное сердце, он был уверен, сотрясало Олимп.       Вдруг кто-то вскрикнул и Филиппос попятился назад, стукнувшись спиной о шкаф, в котором зазвенела посуда. Должно быть, этажом выше очередному контуженному снится какой-то кошмар. Например о том, как его командир обкрадывает морг. Или кошмар снится ему самому?       «Ну же, соберись, — яростно гремит внутренний голос, — Иначе от этой возни проснется дежурный и придется решать новую проблему! Ты генерал Филиппос, разве нет?!»       Алекси оказался тяжелее, чем можно было себе вообразить. Конечности практически не сгибаются и создают сложности, но раж рассудка подгоняет шпорами.       При перетаскивании тела нога задевает по неаккуратности оставленную врачом мензурку — та, потанцевав вокруг себя, все-таки приземляется на донышко. Сын кладется на пол так, будто бы требует к себе бережного обращения. Будто бы ему не все равно.       Края ткани заворачиваются, как пеленают новорожденных; перед тем, как накрыть брезентом лицо ему чудится, что углы неживых губ странно приподняты. Рассматривать донельзя страшно и он рад, что время сейчас — непозволительная трата. Поэтому концы веревок берутся и перевязывают завернутого дважды.       Забирая тело из морга он гасит свет.       «Идиот» — вставило шпильку командирское нутро, когда глаз приметил спящего дежурного по ту сторону коридора. Впрочем, такое пренебрежение прямой обязанностью иронично-кстати.       Представить себе, как тяжело будет тащить сына в гору невозможно так же, как и то, что он делает прямо сейчас. Но он делает. А за что бы ни брался генерал Филиппос — то скрупулезно доводится до конца.        У служебного входа поджидала уйма препятствующей утвари: все норовит свалиться, цепляется за полы шинели; внизу зазвенело поддетое жестяное ведро, к боку свертка прицепилась какая-то неразличимая в темноте доска.        «Проклятье» — выплюнутая брань тонет в создавшемся беспорядке, это заканчивается маленькой свалкой и одержанной над ней победой. Ночной воздух бегло сопроводил их обоих до авто, заодно отогнав головокружение. Алекси пришлось уложить на землю, чтобы открыть заднюю дверь салона. На сидении одиноко валяется пехотная лопата — ей он будет таранить путь на тот свет.       Очень удобно уснувший постовой оказывается не последней учиненной странностью. Учиненной кем? Может, то добрый юог усыпил его? Добрый бог, стерегущий с икон Агиа Фотини всю Смирну. Тот, которому Филиппос упоенно мостит дорогу блестящими черепами до новых храмов Анатолии. Или, может, Гипнос — благосклонный Гипнос, помогающий замыслу Танатоса. Может, он ведет автомобиль прямо к краю света, где живет его темный близнец.       Как бы то ни было, машина обгоняет городскую тишину, не встречая ничьих ненужных глаз. Необъяснимое роковое везение оборачивается выжидающей тенью палача — он убрал занесенный над взмокшей шеей меч лишь когда под колесами мерно зашумел гравий, а машину стало чуть потряхивать.       «Долго еще?» — призрак детского недовольства возникает сам собой, непрошеный и нежданный, – «Меня сейчас стошнит»       Так обычно канючил маленький Алексий. Он льнул к окну, нетерпеливо цокая, пыхтел и елозил, задевая своей коленкой отцовскую, за что получал неизменные ругательства. Он симулировал, чтобы машину остановили. Алекси чуть не падая вылетал на обочину к дереву и, подперев ствол рукой, изображал слабость, сгибаясь пополам. А потом оборачивался гадливой гримассой. Опрометчивый протест — его никогда не укачивало.       «Может, тебя тошнит от безделья? Понимаю. В таком случае, будешь ходить пешком» — назидательная оплеуха, песок и кровь на розовых коленках — он подогнул их к себе, держась за щеку в приютившем сорняке. Дыхание — частое и свистящее, как у сопливого зверька. Но отец был равнодушен к дрожи лживых губ. Он предоставил своего ребенка дорожной пыли, чтобы впредь такого не повторялось.       Тогда ему было восемь.       Филиппос останавливает машину на перекрестке и выходит из салона, осматриваясь. Купола потоплены в густой смоле сумерек — город затерялся позади.       Оставить все это: машину, тело, лопату; оставить и бежать в особняк. Подстроить побег случайного заключенного, обвинить его в краже тела и угоне машины, а затем поручить Павло его отыскать.       Росчерк — приговор — повешен. А Алекси — в Афины.       «Потерпи» — пальцы жмут ручку задней двери, но, надавив, слабеют. До Яманлара еще минимум час.

***

      Полнокровная луна сочится всюду, проникает к красной коре сосен, оттого кажется, будто это не деревья вовсе, а освежеванная плоть застыла в немой мольбе.        Света луны недостаточно для того, чтобы не сломать себе шею, поэтому из нагрудного кармана светит фонарь — он делает любое суеверие до ничтожного мелким, разлагает дурман лесной темноты на хрустящую хвою и сор. Никакой тьме не под силу повернуть его волю обратно; секунды слабины на обочине кажутся теперь невообразимой блажью. В такт мысли размеренно побрякивает лопата, кое-как подвязанная к ремню.       Филиппос идет совершенно не зная, куда идти.       Нет ни карты, ни маршрута. Есть усвоенная догма — на горе находится цель, и она же его ведет. Так просто и противоестественно — быть ведомым. Не идеей, не королем, не смыслом. Силой. Которую не видишь, но на которую рассчитываешь, как на самого себя. Сын больше не кажется таким тяжелым, каким был в лазарете. Это тоже — сила. Не в сочленении суставов, не в упругости мышц, не в костном веществе. В разуме. Навязанная извне аксиома принимается за чистую монету трезвости; она становится вторым умом и вторым зрением, способным вести через сгущающийся туман. Но когда его клубы подбираются выше, касаясь брезента, родительское чутье заставляет плотнее прижать тело к себе, словно от тумана нужно защищать.       Они оторвались от низины и туман, наконец, отступил. Алекси был уложен под валуном. Ноющие плечи и икры напоминают о потребности стеречь и собственное тело; фонарь предусмотрительно выключается. Филиппос сел на камень подле — нужно перевести дух и унять дрожь.       Рука сама собой тянется к краю брезента, под которым должно быть лицо, но отступает, пожуренная горным ветром. Вниманием теперь завладел вид, открывающийся со склона. В прогалинах плывущего тумана виднеется озеро, кажущееся теперь таким крошечным.       Черное озеро — Карагёль — так турки прозвали эту окрестность. В уме перебираются все топонимы военных карт и сводки смирнских газет, прочитанных в застенках генштаба. Филиппос высчитывает античные названия одно за другим, находя в таком занятии покой: перебирание меловых пальцев родины способно вернуть к мысли, а значит, не все пропало.       Осознание входит в череп вместе с щелчком фонаря.       — Ты помнишь легенду о Тантале? — хочется думать, что за закономерным молчанием кроется то внимание, с которым Алекси мог бы взглянуть на отца, — Конечно же помнишь. Это озеро зовется его именем.       В ногах узнается немощь, когда сапог то ударяется о кочку, то выворачивается вбок. Продолжать путь под руку с абсолютной тишиной кажется все более невыносимым.       — Тантал считал, что он выше Олимпа. Знаешь, за что его казнили?.. Он принес на пир блюдо из собственного сына, — произносится тише прежнего, будто речь приобретает священность исповеди, — Чтобы испытать божественное всезнание. Зевс осудил его и расколол гору, низвергнув Тантала в Аид. Сын воскрес, а раскол заполнился водой. Где-то в этом озере до сих пор страдает обреченный на вечные муки Тантал.       Притча была завершена почти шепотом.       «… Я и тантала увидел, терпящего тяжкие муки… в озере там он стоял. Достигала вода подбородка. Жаждой томимый… напрасно воды захлебнуть он старался…» — размеренно вспоминается Одиссея. Каждое слово служит уму, сохраняя ритм шага, — «… Всякий раз, как старик наклонялся, желая напиться, тотчас вода исчезала, отхлынув назад; под ногами черную землю он видел — ее божество осушало… »       Чем выше приходилось взбираться, тем менее твердой казалась почва и тем явственнее ощущалось побуждение больше не подавать признаков жизни, пропасть где-нибудь в асфоделевых зарослях.       Но Филиппос волок сына на руках, сражаясь за каждый пройденный метр.       «… Много высоких деревьев плоды наклоняло к Танталу — сочные груши, плоды блестящие яблонь, гранаты…»       Господи, как же много здесь асфоделей.       Вдруг гомерово писание утихло. Мысли, будто испугавшись, бросились мальками в разные стороны, оставляя место лишь ненависти к Танталу.       «Я сам верну своего сына» — вспыхивает обида на окраине сознания. Тантал был тщеславным глупцом, поэтому он мучается. Взаимосвязь утрачивает всякую жизнеспособность. Озеро останется озером, Филиппос — Филиппосом.       Последним испытанием стала крутая белая лестница, высеченная в скале. Ступени преодолеваются в благом понимании: там наверху он закончит свою экфору.       Положив тело все таким же аккуратным образом, Филиппос сперва выдохнул. Но, заручившись окрепшей силой, сразу достал нож. Бичевка перерезается, брезент шуршит, подгоняемый ветром. Сладковатый душок разложения отозвался слабой пощечиной; ощущение улыбки на мертвом лице стало более явным, и даже выключенный фонарь не спасает от привидившегося: луна над некрополем слишком ярка.       Неподалеку виднеются раскуроченные мраморные глыбы, а совсем рядом — будто свежевыкопанная могила. Турок не соврал, когда рассказывал об ожившем конвоире. Четко видится, как восстающий разбрасывает землю и сооруженный курган. Отчего-то именно сейчас (после всего, что он преодолел!) С трудом верится, что это может быть взаправду, но Филиппос поднимается, чтобы осмотреться. Горсти мраморных обломков складываются на горной плоскости воедино — весь некрополь имеет спиралевидное строение. А в центре этой зловещей спирали…       «… могила Тантала»       Приближаться не было ни малейшего желания. Зачем-то Филиппос подумал, что будь тут живой Алекси — понесся бы сразу к ней, испытывая его терпение.       Яма. Сперва нужно выкопать яму.       Искомая лопата куда-то запропастилась. Вскоре она была обнаружена брошенной возле массива цельной терракотовой плитки —  фонарь щупается по наитию и направляется на нее. Рисунок говорит на языке силуэтов и очертаний; одинокая чернеющая фигура выполняет необходимый ритуал. Он весь, вся сущность его и род — языческие. На предпоследнем рисунке изображено обещанное воссоединение, на последнем — благословение триединой спасительницы, одетой в шафранный пеплос.       Безумно захотелось плакать.       Это жестоко — обрекать на возделывание могилы для своей плоти от плоти. Жестоко, что донести разлагающегося сына до этого ужасного места — маловажный подвиг. И это полностью понимается только сейчас, а не тогда, когда лопату приходилось выискивать на складе с четким знанием, для чего она потребуется. Генерал наваливается на лопату всей полнотой своего веса, проклиная божественный пантеон вместе с Танталосом. Неуступчивая спина кладбища проламывается с усердием могильщика, а почва подкидывает позвонки-булыжники. Те вытаскиваются наружу и со временем образуют небольшую горку, из которой нужно будет составить хребет надгробию. Если это действительно поможет…       Вырытое углубление осматривается через плечо. Кажется, что самая грязная работа позади: он даже обнаруживает себя умиротворенным, взявшись за сбор асфоделей по округе, но убеждается в обратном, когда цветы приходится грязными от земли руками класть сыну в рот. Абсолютно закостеневший и едва поддающийся усилиям рот. Боязнь сломать Алекси челюсть давит под веками жаркие слезы и перекатывает по горлу выросший ком. Туда же, в образовавшийся между рядами зубов зазор просовывается монета. Исполнив это, Филиппос извиняется за надругательство и, прежде чем поместить труп в могилу, милосердием гладит щеку. Благодаря холодности собственных рук мерещится, что она теплая.       На дно стелется брезент — вряд ли его присутствие в земле повлияет на законы обряда, а оставлять Алекси спиной в голой земле — абсолютное бесчестие. Обилие цветов высыпается трупу на грудь.       Осталось одно.       Из ножен снова вынимается стан охотничьего ножа, волею случая ставшего ритуальным. Он мыкается и слабеет в ногах, но если это поможет его ненаглядному сыну… Только ради него Филиппос делает мякоть сердца каменной, только ради него он идет на перемирие с необходимостью отдать свою кровь. Нет никакого Филиппоса, значит нет того важного, что зовется самостью. Твердым намерением ладони обнимается вострое лезвие, пальцами придавливается обух. Генерал режет, не жалея себя — до белых пятен в глазах. Обжигающая боль вытесняется вместе с рукой вперед, над могилой; зажатое в кулак заплакало в рассыпавшиеся асфодели красной тризной.       И белое багровеет до тех пор, пока не вбирает в себя все до последней капли.       «Видишь это, видишь?» — отчего-то больше не кажется, что труп улыбается. Больное восприятие бесполезно наделяет неживого скорбным изломом бровей. Если бы он видел…       Много раз маленький сын разбивал коленки, чтобы привлечь хоть толику внимания. Напрасные самоувечья не знали счета, а Алекси не щадил себя.       «Папенька, а я упал» — он стоял в дверях кабинета и бесстыже тянул слова. Мысок поврежденной ноги демонстративно-выжидающе вкручивался в пол; сотворившие беду руки скрывались за спиной, пока корпус тела качался из стороны в сторону.       «А я уже устал увольнять твоих гувернанток!» — бросалось даже без осуждающего взора, настолько выходки баловня не стоили внимания, — «Еще раз услышу — будешь сам их себе нанимать. Вышел вон!»       Потраченная кровь была замечена только спустя годы. Теперь это он, он делает себе больно, чтобы привлечь внимание.       Филиппос провожает содеянное долгим взглядом. Опомнившись, вновь берется за лопату. Белые камни пачкаются полусвернувшейся кровью, когда он сидя на могиле строит курган.       Обратно шлось безотчетно, не видя ничего вокруг. Проделанный спуск с того, что зовется Яманларом узнался лишь у озера — с него путь начался и им же окончился.       Мы все начинаем с воды и так или иначе возвращаемся к ней же.

***

      «Во имя отца и силы и второго ума»       Кощунственное глумление над святостью ипостасей.       Голос, который невозможно слышать и понимать, но он слышит. И не понимает.       Абсурд.       На их с сыном головы опрокидывается огромная пиала; кровоточащие асфодели ниспадают на плечи, они застилают все вокруг, не дают шевелиться. Или это мешает вода? Все по пояс мокрое, ноги вяжет холодом. Влага, влага, бесконечная влага и дурная тошнотворная удушливость. Не хватает воздуха и внятности происходящего.       «Карагёль, Карагёль, Кара… Король, король, король» — шепчут лепестки.       Самое ужасное, что он видит — белокожее, титаноподобное и жилистое, обернутое в пеплос яркого шафрана, увенчаное тремя головами. Троеликая и шестирукая держит факелы в его, Филиппоса, спальне, простор которой сейчас сравним с фригийским.        Сколько себя помнит, он не выносит сновидений. Особенно таких. Абстракция приносит лишь усталость и крах порядка. Во сне не хочется думать и вникать в огрехи периферийного нутра. С пробуждением испытывается одиночество в пережитом и жуткая надломленность — из-за ничего.        Почему в доме выросло дерево? Попытка сморгнуть — и Алекси перемещается на ветку. Теперь он сидит там спиной к стволу, буднично свесив ногу за маловажным чтивом, словно он ждет кого-то в гостиной.       Сон лишает привилегии говорить — язык прибит к нёбу, но Филиппос кричит:       «Слезай оттуда!»       «Не могу, папенька»        Алекси даже не взглянул на него. Незагубленные зачатки самообладания усилием вытягиваются руками кверху.       «Вздор! Прыгай, я словлю»       Вдруг пространство тянется, перспектива выворачивается наизнанку песочными часами, близкое становится дальним, как вершина проклятой горы.        «Я думаю, это плохая идея…»        Над контуром сыновьей скулы прорезаются ресницы, затем — нос. Книжка кладется на колено и Алекси оборачивается, но вдруг искажается, как кривое зеркало. Шея тянется вниз хищной кошкой:       «Разве я не безволен? Разве не безответственен? Достаточно ли послушен? Но вроде не совсем глупый, поэтому я останусь тут… Я же не хочу умереть, разве нет?»        Что он несет?       «Я все слышу, вообще-то» — обида, — «Мне очень-очень жаль, папа»       Приютившие ветви заслоняют сожаление и окутывают сына, унося прочь. Вода убегает в разлом под ногами, а сам он — свободно падает в огромный рот развернутой бездны. Когда это падение закончится?       — … Что случилось?       Плывущее перед глазами мало-помалу обретает форму. Сын. Он обещал его вымыть и замер в капкане приснившегося этим утром. С тугими перепонками и испариной у лба.       — Ничего, что было бы сейчас важнее ванны.       Собственный тембр слышится как бы со стороны.       Плечо призывно жмется родительским охватом, но Алекси отвергает, сея тревогу. Быстро проясняется — бинт. Криво перевязанная ладонь вспомнила, что она из плоти — боль полоснула поперек вновь пережитым возлиянием, рефлекс дернул за локоть, а сам он шарахнулся взад, осекаясь шагом и чуть не снося стол.       Алекси не позволяет ускользнуть. Моток за мотком — бурая марля у сапог. Кровь стынет в жилах, не то от сыновнего интереса к ровному разрезу, не то от… предположения.       Из легких выбивается воздух, когда губы примыкают к ране так. Сперва обыкновенно, потом отливая звериной негой. Он жарко лижет грубый контур надсеченности и от этого тяжело отказаться. Начатое никак не поясняется и Филиппос готов выделить время для смазанного жеста. Что это? Неужели он его жалеет?..       Когда объяснимая близость границ сужается, а Алекси почти вклинивается меж колен, все заканчивается. Под колким взором он лениво ведет плечом:       — Я слышал, асфодель обладает целебным свойством.       И правда. Боль ушла, оставив только изобилие стеблей и медового-цитрусовых завязей в широте больной груди.       Он отмывает сына от земли и вдруг замирает. Одно мгновение кажется, что это уже было — и вода, и сон, и жизнь, и смерть. Еще немного и он сам…
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.