ID работы: 13396437

ANATHEMA–THÁNA–ATHAMÉ

Слэш
Перевод
R
В процессе
32
переводчик
Автор оригинала: Оригинал:
Размер:
планируется Макси, написано 154 страницы, 9 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
32 Нравится 15 Отзывы 6 В сборник Скачать

Глава 7: Я с теми, кто за пыл огня

Настройки текста
Примечания:
      В шахматной партии из кости и желчи Бураха разъебали по полной. Он добрался до своей берлоги, хромая, как раненный зверь. Руки его не слушались, будто пытались оторваться от охваченного огнём тела. Он приказал Спичке не подходить к нему — или, во всяком случае, он думает, что приказал, он не мог понять, как прозвучал его голос — и увидел, как тот отшатнулся от него, вышел к двери и уставился на него бешеным, испуганным, но любопытным взглядом. Бурах откупорил бутылку крови — она была тяжёлая, как свинец, и густого, похожего на варенье винного цвета, тщательно обволакивающего стенки её сосуда, едва ли не просачиваясь сквозь стекло. Он живо выгрузил её в алембик; жидкость смешалась с уже налитой тинктурой со свистящим, горящим звуком, похожим на шипение — или звук железа, оставляющего клеймо на боку у быка. От прибора поднялись пары и въелись Бураху в лицо, смешиваясь своим неистовым теплом с лихорадочной дымкой. Он чуть не свалился на колени. Они подкосились, и он завалился в кровать. Она под ним была невыносимо холодной. Покрывала нещадно обволакивали его. Он сбросил с себя сапоги, выкарабкался из комбинезона, а затем и из свитера; из-за пота он жадно прилипал к телу. Он накинул на себя одеяло. Его прохлада впивалась в его раздетые, слабые, дрожащие руки, пока он стягивал с себя майку, пытаясь сорвать с себя клейкое, тяжёлое, потопляющее ощущение лихорадки. У него это не совсем вышло. Его голова утонула в подушке и он провалился в сон так, будто его огрели кувалдой по голове.

***

БЛЕДНЫЙ ЗВЕРЬ подходит к нему, который также является тобой. БЛЕДНЫЙ ЗВЕРЬ говорит, и ты его понимаешь:       Путь вниз будет долгим, Сновидец.       Путь под кожей будет долгим. (Он встрепенулся, он повернулся и дёрнулся. Под кожей у него что-то кипит — его кровь, может быть, его кровь. Она громко свистит, как раскалённое железное клеймо над рёбрами. Жар затягивает петлю у него на горле, обжигая нестерпимо его шею и грудь.)       Ты только начинаешь. Чувствуешь, как в пальцах появилось желание… перевернуть страницу? Чувствуешь, как глазам стало сложно ловить             мои слова,

плывущие

                                                                        по      

странице? Путь вниз будет долгим, Сновидец.       Вытри губы от высохшей крови.       Я разорву твой растущий голод, как спелый гранат, и вставлю в углубления, где прежде были семена, мысли безудержно бьющихся сердец. Я люблю всё красное.       И ты тоже любишь. Поэтому ты здесь.       И ты любишь всё разрывать. (Мясник.)       О, как мы похожи.             Мы только начинаем. Бурах резко проснулся и, взмокший от пота, на едва держащих ногах выполз из постели, надел комбинезон, не заморачиваясь со свитером, и проковылял к алембику. “Ещё тридцать минут”, – подумал он, – “ещё тридцать…”. Спичка не вышел из угла, в котором забился. Он держался от Бураха на расстоянии, равному вытянутому копью.       – Куда ты идёшь? – спросил Спичка дрожащим голосом — он очень, очень старался быть храбрым.       – Наружу, – хрипнул Бурах, – мне нужно подышать. Ночной воздух грозился содрать с него кожу. Тьма грозилась проникнуть сквозь все его трещинки; в щёлку его сохнущих губ, сквозь рот, который он не мог прикрыть, сквозь маленький перелом, который зажил много лет тому назад, у него на больном колене. Болезнь находила любую пору, чтобы просочиться внутрь неё, как кровь сквозь сетку бинта. Он ходил, бродил, руки его ослабли, шаги сделались такими болезненно тяжёлыми, как у раненого, что он чувствовал, как под ними дрожит земля.

Себя-меня-не-благодари за элизию мою,

Спасение, избавление моё?

Гляди—смотри—блюди за морем

больных

волн

как все

глубины смешались, встретились наконец, спутались

тёмные наконец, сырые,

в утробе-земле благословенной,

таятся,

утаи всю-воду-как-все,

все слёзы как все

и всё!

Головная боль ухудшалась. Шум—голос—бурил ему челюсть, словно хотел запаять ему рот.

Меня-моё-не-забывай разрушение,

мой слой, мой гной, моё развращение!

Боль твоя красива и чиста

чистая земля

червоная земля

чистая-червоная-земля-микробы

микробы-черви-микроб-ты

боль твоя частица боли болей

гной твой часть гноя гноев.

Бурах обогнул Вороний Камень и выругался на него, и ещё раз — на всякий случай. Складывать мысли ощущалось так, будто ему приходилось сдвигать височную кость, и они просачивались в проём между ней и клиновидной костью, где за ними вслед двигался шум.

Со-мной-не-борись—с собой поборись наконец,

почто берёшь,

у меня отнимаешь почто?

Закрути моё веретено,

мой клинок щадящий,

рви меня—от этого целым не станешь!

Буду ли ишемией,

будешь ли кровопусканием?

Будешь давить меня нескончаемым голодом

голодом нескончаемым

почему я не могу захотеть тоже?

Пощади!

Пощади!

Пощади!

Я есть жизнь, сохрани меня!

Бурах этого не слышал — а ну, погоди-ка, он не слышал этого. Тогда кто? Кто мог услышать? Он услышал, как с характерным звуком падает на траву тело, как прогибается земля под согнутыми коленями, под локтями, грудью. Бурах мутным взглядом вычленил вдалеке что-то, как движущийся выступ, торчащий из степи, словно клык. Невесты — их было четверо, пятеро; они были возбуждены. Они собрались толпой, размахивая ослабшими руками и ногами, как ветвями плакучих ив. Окружённый ими, лежал неподвижно: человек с чёрным пальто, чёрными волосами, руками, охваченными судорогами, облачёнными в перчатки и вытянутыми так, будто они оторвались от тела, чтобы дотянуться до чего-то едва-едва недосягаемого. “О, нет. О, нет, нет, нет”. Бурах пошёл к толпе, вздымая шагами сухую землю, расплывавшуюся по воздуху пыльными облаками, и болезнь гнула его под своим весом, ломая ему спину. А невесты тем временем подняли с земли Бакалавра — это был он, это не мог быть не он, и он был ужасно слаб, и он был ужасно податлив: его тело, будто невесомое, свободно ложилось Невестам в руки, и они несли его все впятером, по одной на каждую конечность, и одна несла его тяжёлую, бледную—невообразимо бледную голову. Невесты пошли в сторону города. Одна из них запела, и остальные подхватили. Они шли не быстро, но Бурах всё равно не мог их догнать. Его лёгкие будто бы обратились лезвиями и вонзались всё ниже и ниже в гниющую плоть у него под рёбрами. По пути к шествию присоединилась сначала одна Невеста, потом ещё одна, и ещё — они не касались больного, но пели. Они пели и танцевали, в кровь стирая об землю ступни; они ревели и качались так, будто сами были охвачены болезнью. Бурах сразу же осознал, что они замедлились, когда они вошли на улицы; они несли чудовищную похоронную процессию, представляя больного доктора горожанам, которые в ужасе закрывали рты ладонями и глядели распахнутыми от ужаса глазами; некоторые перекрестились, а несколько даже упали на колени. Их напевы раздавались эхом, как протяжные дифирамбы в честь почившего. Окна и двери сперва раскрылись, а затем захлопнулись, как будто сами дома не могли вынести этого зрелища (или так Бурах почувствовал, или так он подумал). Шествие петляло вдоль улиц, дорожек и переулков, и чем дольше оно продолжалось, думал Бурах, тем больше оно походило на сборище птиц-падальщиков, кружащих вокруг мёртвого оленя. Он чувствовал, как горло его сжималось от натиска болезни, будто бы игравшей с его силами, чтобы посмотреть, как долго он протянет. Когда он понял, что шествие направлялось к Омуту, он решил, что до него дотянуть необходимо. У него было время, пока Невесты проносили по пустеющим улицам и оплакивали—(это был не труп, это не труп, продолжай утешать себя тем, что это не труп)—Бакалавра; он всё ещё, почти что не догнал их. В тот же миг, когда они ступили на порог Омута, Бураха едва не скосило с ног приступом лихорадки, и он споткнулся. Тотчас же разум его заволокло тяжёлым, как сталь, сокрушительным туманом, и он не услышал собственных слов:       – Что случилось? – как будто он сам, чёрт подери, не знал — он не хотел звучать так, будто всё это время крался за ними из-за углов, как какой-то придурок.       – Эрдэм болен, – ответила Невеста, и она была ни грустной, ни счастливой: голос её был совершенно ровный и серый; она также подняла взгляд на Бураха, будто ожидала его реакции.       – Мы принесли его сюда на покой, – промолвила другая; голос её был хриплый от пения.       – Да, покой.       – Положите его, – приказал Бурах, и лихорадка выжала ему голос, так же сведя его до хрипа.       – Не трожь его, – предупредила Невеста, – ты заболеешь, – Бураха передёрнуло от того, как спокойно она это сказала.       – Мне уже точно не может быть хуже, – бросил Бурах, и отвёл взгляд, пока Невесты сверлили его глазами, затем переглянулись и кивнули подруга между подругой. Они уложили Бакалавра на землю, не особо помогая тем Бураху обхватить его поперёк плеч; отступая назад, они следили за ним с любопытством.

О-о-растянулся-мой-шов

сдалась-моя-стёжка

отдай—сдайся—предай себя

открытой-ране

отдайся мне

дай поползти по тебе

меня не поймать, не поймать.

Бурах вцепился Бакалавру в запястье, чтобы перекинуть его руку себе через шею; коснувшись там, где расступались перчатка и рукав рубашки, Бурах понял, что он не был даже тёплым — болезнь скосила их обоих, зубами сжимая Бураху череп до тех пор, пока голова его не становилась неподъёмной, а Бакалавру — грудную клетку, выжимая из него жалкий, бездыханный звук.

Стёжка-сдавшаяся

душа моя пропащая

дай уйму зуд твой—

дай голову уложу твою—

что наполнена страхом к смерти—смертным.

Ноги Данковского волочились под ним. Его колени упирались в пол, и он тянул Бураха вниз за собой. Он даже не был тяжёлым—это беспокоило Бураха: он даже не был тяжёлым, будто бы болезнь стремительным взмахом косы опустошила его ото всякой массы. И всё же, Бураху удавалось держать его, ступая с опасным наклоном, и один неверный шаг мог так же отправить его в ненасытную пасть небытия.

Дай мне быть ножом — наконец

будь мясом.

Дай мне быть ножом — наконец

будь мной.

Дай мне быть лезвием — сейчас же

побори меня.

Пытайся—провались—сдайся.

Сдайся—пропади—растяни.

Сломанным и тихим будь;

мёртвым и погребённым будь,

целым в земле будь,

дырой в земле будь,

клинком в земле будь,

кровью истекай.

Бакалавр судорожно вдохнул; отвратный, царапающий кашель прорезался через его горло, и тонкая красная капля стекла по краю его зажатого рта. Бурах понёс его наверх; затащил его, как мог, словно мёртвого коня. “К чёрту и эту тварь, к чёрту и до самой преисподней”. Ругательствами нельзя было ничего исправить, но они дали Бураху последнюю каплю сил, чтобы доволочь Данковского от входа и сбросить его на кровати. (Ругательствами нельзя было исправить — ведь это была не Тварь. Это птица совершенно иного полёта…) Когда Бурах развернулся, чтобы уйти, путь ему преградил Рубин; взгляд его был дикий, недоумённый, зрачки расширены от ощутимого страха, сочившегося по его лицу.       – Медведь, – позвал он ослабшим, поражённым голосом.       – Не подходи ко мне, – выпалил Бурах, – не подходи к нему, – он оттолкнул Рубина плечом, ведь тот стоял в проходе — от прикосновения его передёрнуло, и Бурах резко повернулся к нему. – Постой, – гаркнул он и прикрыл рот внутренней стороной локтя, – подходи. Подойди. Прикрой рот. Надень перчатки. Последи за ним, – попросил он, – пожалуйста. Мне нужно только пару часов.       – Что ты— Бурах пошарил по карманам комбинезона и протянул ему горсть таблеток и единственную настойку.       – Следи за ним. Только пару часов, пожалуйста.       – Он в лучшем случае продержится двадцать, – ответил Рубин, и страх расщеплял его голос на тонкие нити.       – Я вернусь. Бурах выполз из крушащего, душного Омута и выбрался на улицу — помимо Невест собрались ещё и городские зеваки. “Чёрт, чёрт, чёрт”. Он хотел было их разогнать, но из его горла вышел только бездыханный, рваный звук. Он даже не заметил хозяйку дома, которая вместе с Математикессой, пальто которой она накинула на плечи, наблюдала за тем, как её жилище окружили, словно недавно возведённый монумент. Рубин почти удалось удержать её на улице. Он побежал в мастерскую. Когда он ворвался внутрь, Спичка, не ставший уходить, отскочил прочь от алембика. Бурах выудил из него склянку и даже не дёрнулся, касаясь кипятка внутри. Он поднёс её к губам. Чёрт подери—чёрт подери, она была тяжёлая, как гиря, или быть может он слишком ослаб, чтобы выдержать даже её. Запах пронзил его насквозь — сильный, едкий, глубокий и тёмный, и гнилой. Его руку так же пронзило резкой болью, когда он потянулся, чтобы зажать себе нос, и, перекрыв своё чувство обоняния, он выпил всё до дна. Содержимое склянки густо стекло вниз по его горлу, как мокрая грязь или мёд. Вдруг по его телу будто прошёл электрический ток; ослепительная, божественная благодать. Он чувствовал, как извивалась внутри болезнь, сжимая, как кулак, свои паучьи лапы, цепляясь в стенки его желудка, будто желая вырвать его. “Если это сработает”, – подумал Бурах, если это сработает, он сможет вылечить весь город. Он сможет вылечить Данковского—сломанного лихорадкой на своей постели. Он забрался в кровать, и болезнь своим последним злым, мощным, неистовым напором продрала его горло кашлем и придавила на кровати своим весом. Он провалился в сон—он утонул в нём, словно его выбросили за борт.

***

      Первым делом он ощутил жар — нет, нет, не просто жар; это было пламя. На расстоянии — ну, расстояние было относительным, насколько только позволяла ему двигаться нить его сознания —, перед пламенем стоял силуэт; кое-кто ждал его. Он подошёл ближе и увидел:       – Ойнон…? Именно; он повернулся к Бураху. Глаза его запали от неописуемой печали. Бурах повернулся к огню и вычленил в бешенном танце его языков и искр два шкафа: оба гигантского размера, до отвала набитые книгами, они медленно разрушались, и из них лезли страницы и переплёты, как потроха из раненных зверей. Между них стояла плотно закрытая высокая дверь. “Слава богу”, – подумал Бурах, видя, как из-под неё сочится чёрный бархат, тянется, как паучьи лапы. Он сел рядом с Бакалавром. Под ногами он ощутил знакомую деревянную поверхность партерной скамьи. Только он подумал об этом, как шкафы обрушились, словно громадная колода карт; почерневшее дерево застонало, будто от боли, рассыпавшись в костре. Книги свисали с них, распахнутые, как открытые раны, и Бурах смог различить кое-что на их страницах: трактаты медицины, этики, платонической философии. Бурах начинал понимать, что за сцена разворачивалась перед ним. Когда он поднял взгляд над огнём и тёмной дверью, его подозрения почти полностью подтвердились: на парящем куске стены (который сейчас Бураха волновал меньше всего) висела эмблема, изображающая посох Асклепия в виде острого кинжала, вокруг которого обвивалась чёрная змея, следя за Бурахом эмалированным глазом. На рукояти кинжала стоял череп, окружённый парой крыльев, он напоминал резные барельефы на древних надгробиях.       – Какой был смысл собирать такое множество книг, если в итоге я вынужден созерцать тому, как их пожирает пламя? Что за жалкая смерть, – начал Данковский; и его голос, призрачный, тонкий и пропитанный несомненной болью, растворился в огне, словно не мог не сгорать вместе с причиной своей горечи. – Говорят, что ведьмы держали головы высоко, когда их посылали на смерть, но я считаю это неправдой. Сожжение — самый болезненный исход. Самое медленное поглощение, уничтожающее части тебя степенно, везде, одновременно, не пожирающее тебя целиком вплоть до самого конца, когда ты уже оставляешь себя далеко позади и не можешь насладиться последним, благословенным, сокрушающим ударом. Да, самый болезненный исход. Бурах поднял взгляд на Данковского. Он был неухоженный, неопрятный. Несколько прядей его волос липли к его лицу от пота или разлитой воды; его галстук исчез, а рубашка была распахнута, как китовая пасть; в впадине, где встречались его ключицы, застыли капли пота, обрамляя ворот рубашки, как ряд зубов. Его руки, одетые в перчатки, сжимали его бёдра, словно он хотел содрать под одеждой кожу. Его привычная ухмылка слабо держалась на его лице, но это выглядело так, словно оно потрескается, если она совсем исчезнет. Его челюсти двигались с силой, будто сдерживали протяжный, звонкий крик.       – Ты бы такое не сказал, – ответил наконец Бурах. – Ты не сказал бы “какой был смысл”, как будто всё просто потеряно… Какой смысл высаживать лес, если он погибнет от пожара? (Данковский рассмеялся в ответ, глядя на огонь, и Бурах понял, что не лучшим способом выразил мысль.) Какой смысл заботиться о своём теле, если в конце концов оно просто сгниёт?       – Ты шутишь, Бурах, но я часто задаю себе этот вопрос, – Бакалавр глубоко вдохнул, наполняя лёгкие дымом. – Зачем бриться, зачем умывать своё лицо, своё тело, зачем кормить его, одевать, если в конце всё это будет бессмысленно? Я часто спрашиваю себя об этом… Бурах оцепенел. В голосе Бакалавра была тоска и… стремление к саморазрушению, с которым Бурах не умел обращаться. Он боялся, что порежется об него, если попробует предложить свою помощь.       – Я думаю это (он показывает жестом) — единственный выход. Ну… Был. Если я… буду искать и искать, и найду что-нибудь… Может, это будет хоть чего-то стоить. Он провёл подошвами своих лакированных туфель по земле. Бурах видел, что она была яркого цвета красной глины.       – Ты ищешь, Бурах. Ты ждёшь. Ты ждёшь — удара, молнии, внезапного снисхождения божественной благодати; ты ждёшь её, но она не приходит. В тишине, разрываемой лишь зывываниями пламени, он спросил:       – Ты веришь в бога, Бурах?       – Господи Иисусе, конечно нет. Господи И—ты знаешь о чём я.       – Знаю. Знаю. Он кивнул. Он кивнул… Он вдумчиво взвесил его слова.       – Значит, снова божественность? Ты говорил о ней раньше. Ты часто думаешь он ней, не так ли?       – В смысле?       – Не важно. Данковский закусил изнутри щеку, взгляд его сделался задумчивым (что Бурах заметил, потому что смотрел на него).       – Это, должно быть, единственное, в чём я им завидую, – сказал он, не объясняя, кто эти “они” — не желая объяснять от сильной боли. – Эта вера во… неотъемлемое достоинство. Неотъемлемое что-то после всего грядущего. Обещание. Что-то… на что можно надеяться. Он повернулся к Бураху. Он посмотрел на него и увидел его.       – Я поднялся на верхушку Башни, Бурах, и там никого не было. Не было ничего, кроме необъятного, простирающегося неба и всех его звёзд, многие из которых уже мертвы — даже они не могут перенести натиска конца. Бурах не ответил. Он медленно переваривал слова Бакалавра и старался не ускользать от его сверлящего, отчаянного взгляда.       – И разве их недостаточно, ойнон? Звёзд? Лишь на мгновению на лице Бакалавра мелькнула сдержанность. Затем улыбка разверзла его лицо, и и золотистый свет пламени отразился в слюне на его зубах.       – Быть может, для тебя, Бурах. Может, для тебя. Надеюсь, для тебя. Он провалился в молчание — провалился, верное слово. Его плечи внезапно опустились, руки сделались ватными. Взгляд его был прикован к огню; он всё ещё горел сильно. Бурах смог различить слабый-слабый запах газолина в проклятом танце углей и искр. “Это были работы Данковского”, – начинало доходить до него. Эта мысль, ломающая, жалкая, неизбежная, ложилась на него мёртвым грузом. Он не знал, для чего он был здесь — из этого определённо ничего нельзя слепить. Он не был уверен, как ему связать это с Городом — кроме того факта, что город тоже начинало охватывать пламенем. Тогда его привели в качестве свидетеля. (Он увидел, как Данковский посмотрел на него искоса: ему показалось, что тот всхлипнул.) Данковский скользнул пальцами в карман и вытянул портсигар. Он был сделан из чистого серебра, ловя и выплёвывая отражения огня будто он сам был разъярённый, жестокий и грубый; Данковский раскрыл его и поднёс белый стержень сигареты к губам.       – Как можно сжечь такое…? – спросил Бурах, глядя на костёр.       – Как спичку, – ответил Данковский. – Начиная с головы. Его слова — невыносимо тяжёлые и мрачные, сжали Бураху горло сильнее, чем огонь. Данковский встал. Он наклонился к пламени, и Бурах видел, как оно прожорливо целовало его лицо и открытую шею; как он затем вытянул кончик своей невзрачной, горькой сигареты к нему и дал ему зажечь её. Он сел обратно.       – Есть закурить? – спросил Бурах. Данковский снова открыл серебряный портсигар и сочувственно покачал головой, показывая Бураху, что он пуст. Это была его последняя. Потом Бурах увидел — как он вытащил её изо рта и протянул её Бураху.       – Ойнон—       – Она только сгорит, если ты её не возьмёшь. Затем, после паузы, он добавил:       – Сгорит бестолку. Так что Бурах взял её. Он обвил пальцами её и пальцы Данковского, чтобы не стряхнуть пепел, вынимая её из его хватки как нежный плод. Он взял её в рот. Он чувствовал впадину где были губы Бакалавра и вскоре подстроил её под свои. У табака не было вкуса, не было запаха, и он пробивал Бураха своим онейрическим качеством — о чём он сам почти забыл. Когда Бурах оторвал взгляд от пламени, он увидел, как Данковский неосмысленно, нервно давил большим пальцем на нижнюю губу — в виде замены курения. Висевший над громадным проходом, с эмблемы выпал эмалированный кинжал. Затем на него свалился эмалированный череп, и они оба разбились на куски. Данковский вздрогнул — одёргивая, утешая себя, поджимая губы, словно сдерживая вопль. Он отвернулся. Он отвернулся, а Бурах — нет. Он смотрел, как пламя вгрызалось в дверной проём, его резные колонны; поглощало своим алым жаром всё, что можно было поглотить — и всё что нельзя: это был сон, и огонь не действовал по своим земным законам. Он вгрызался в землю, раздирая её ткани цвета (жжённой—ха!) сиены на кусочки, пока от них не оставались только жалкие лоскутки, висящие над угольно-чёрной пустотой, что простиралась до самого конца сна, до дна колодца. Пожар был голоден. Голоден, голоден, голоден… Затем с эмблемы выпала змея, пронизывая под собой развалины. Данковский закрыл глаза и опустил голову.       – Уходи, когда сможешь, Бурах. Я точно не смогу. Бурах хотел остаться; он проснулся от эмблемы, которая наконец свалилась, упав на него. Его щёки, лоб, грудь были горячие; всё его тело было покрыто тонким слоем пота, из-за чего ткани липли к его коже, затрудняя его движения, когда он пытался сесть. Он всё ещё чувстовал жар пламени, настырное дыхание того всепожирающего огня, и его собственное дыхание было горячим; наконец, он вспомнил, что он был болен. Он болел. (Он думал, спровоцировала ли лихорадка огненный сон, или огненный сон чувствовал себя жданным в этой лихорадке.) Он проковылял к раковине и умыл лицо водой — её прохлада начисто смыла болезнь. Он стёр пот и лихорадку с кожи. Он родился заново.       – Тебе лучше? – спросил его Спичка, стоя за столом, будто за защитной оградой.       – Да, – сказал Бурах — он облегчённо вздохнул, и раздражающие остатки болезни продрались сквозь его лёгкие и горло. – Да. Это сработало.       – Что сработало? Бурах порылся в своих принадлежностях и протянул ему другую склянку, которую он набрал в Шэхене. Ему многого стоило, чтобы не расцеловать её. Затем лицо его помрачнело. “Единственная склянка”. С наступлением утра Инквизиция кого-нибудь пришлёт. С наступлением утра его наверняка, точно о ней спросят. Он прижал её к груди. Её рубиновое содержимое нараспев твердило обещание столь тяжёлое, что Бурах чуть было не уронил её на пол — но не уронил, не позволил себе. Сердце у него в груди билось так, будто оно тоже жаждало поцеловать алую склянку. О его рёбра с силой билось обещание, которое он должен был сдержать.       – Спичка?       – Ага…?       – Если сюда зайдёт кто-то чужой — прячься и убегай, я разрешаю. Не ври, но если ты не попадёшься, то тебе и не придётся.       – Замётано.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.