ID работы: 13195152

Elisenvaara

Слэш
NC-17
В процессе
92
автор
Размер:
планируется Макси, написано 511 страниц, 33 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
92 Нравится 141 Отзывы 29 В сборник Скачать

6

Настройки текста
Теперь Коскела не мог оторвать глаз от него. Теперь стало очевидным то, что прежде лишь ненавязчиво манило и слегка удивляло — не столько внешнее сходство с солдатом Харьюлой, сколько собственная красота Ламмио, его печальная, немного жалкая беззащитность крольчонка. В обрамлении тёмного раннего утра его горестная прелесть призрачно сияла речным серебром. Бледность ноября, грядущий холод зимы, лёд и иней, и внутренний звон скованных ручьёв, и это несчастное выражение лица, то ли растерянное, то ли испуганное — с ним Ааро выглядел младше и лучше, чем когда на воинском построении старался напустить на себя суровый вид. Он был так изящен в своём тихом одиночестве, в моменты горделивой задумчивости — драгоценнее всего. Коскела не хотел говорить о любви, не хотел в ней признаться даже себе самому, с самого начала он решил, что не перейдёт границ эмоциональной привязанности, но попытки не задействовать сердце оказались тщетны. Его сердце беспокойно сжималось, его большое и сильное сердце болело, как ещё не болело вчера, но сегодня утром он не мог отвести от Ламмио глаз. Столь же большой и мощный, как и его сердце, он возвышался над Ламмио, словно скала обрыва, такой же холодный, молчаливый и каменный, но и сейчас с обречённостью каторжника Коскела понимал, что любит его и что отныне и впредь, и, наверное, всегда будет таскать свою любовь, словно прикованное цепью ядро. Погрузка по машинам была почти окончена. Их батальон покидал Петроской. Солдаты уже расселись по кузовам и отъехали. Ламмио должностное положение с недавних пор позволяло передвигаться в комфортабельном автомобиле с шофёром — конечно, комфорт этот до первой ледяной промоины на разбитом пути, но поблизости от города дороги более или менее сносны. Коскеле следовало бы поехать со своим взводом, со своими парнями, достаточно уважительно, хоть и шутливо звавшими его, но… Но его заставила остаться на месте колдовская красота морозного утра и снежинок, опускающихся Ламмио на ресницы, не тающих на его плечах и рукавах, и очнувшаяся ото сна любовь, и вожделение, иногда (но всё чаще), как этим утром, так ярко и остро вспыхивающее, разрывающее всё внутри, словно клубок тигров в мешке, но не способное найти иного выхода, кроме как смотреть на него. — Хочешь поехать со мной? — Ламмио глянул на него виновато. Сверкнули и пропали в сумерках его прекрасные глаза. Желающих проехаться на хорошей машине с начальством нашлось бы немало, но, видимо, Ламмио не хотел сейчас разыгрывать трудно ему дающуюся прописную роль командира. Коскела ничем не выразил своего согласия. К ногам Ламмио подобострастно жался подобранный им в Петроское чёрный пёс. Ламмио обзавёлся для него и красивым ошейником, и кожаным поводком, но сейчас не привязывал его — возможно, надеялся, что собака, испугавшись толпы и машин, убежит, не захочет покидать родной город. Но пёс всем дрожащим горячим тельцем прижимался к Ламмио, с робкой игривостью задирал голову, елозил мордой по бедру, поскуливал, и Ламмио рассеянно поглаживал его рукой в перчатке. — Пса тоже возьмёшь? — Даже если бы попытался, Коскела не мог говорить иначе. Только медленно и бесстрастно — голосом, в котором тем, кто не знал его, по первости чудилась унылая скука и пренебрежение ко всему живому. Так Вилхо говорил со всеми, от солдат до командиров, так говорил обо всём, от предстоящего смертельного боя до обычной бытовой ерунды. За эту невозмутимость, за прямолинейность и твёрдость, а главное, за отсутствие лишних слов и пустых нравоучений, солдаты его любили, а лицемерное начальство — ценило. Ценило, конечно, не за прямоту, но за молчаливую покорность тяжёлой машины, за его честность и ответственность, за его силу, за способность без нытья, увиливаний и тени страха сделать то, что поручено, сделать дело, каким бы трудным оно ни было. За это и Ламмио его ценил. Начальство же, ценя, слегка презирало лейтенанта Коскелу за его достоинства и нежелание следовать негласному этикету. Он почти никогда не терял понурого вида, никогда не мог сбросить тяжёлой усталости — редко ему выпадала ночь, когда он мог позволить себе поспать больше нескольких часов. Редко когда он позволял себе наесться досыта. Он не умел рисоваться и лебезить, даже ради его глубинной нежности к Ламмио, он не мог себя перебороть и подыграть, но Ламмио это было не нужно. Пусть его броня состояла из постоянного притворства, но Ааро тоже её носил. — Да. Она привыкла ко мне. Я не могу её бросить… Коскела коротко глянул на пса, который от одного движения его головы пугливо притих и сжался. Русская трусливая собачонка, как игрушка, вполне подходила на роль компаньона для такой же игрушки. Дело, должно быть, не столько в том, что Ламмио привязался к псу, сколько в его наивных представлениях об офицерском шике. После смерти капитана Каарны в середине лета, Ламмио был назначен вместо него на должность командира роты, хотя объективно не был к этому готов. Коскела имел все шансы занять это место, но нашёл способ отказаться. По личным мотивам Вилхо не хотел подниматься по карьерной лестнице. Он хотел оставаться среди солдат, командиром взвода, хотел драться своими руками. Хотел таскать станины, стрелять и рыть окопы, так же, как и все, так же, как и всегда. Повышение несло комфорт и привилегии, в которых Коскела не нуждался. Повышение было связано с различными видами подхалимажа, которым Коскеле пришлось бы снова и снова искупать преступление своего красного происхождения. Также повышение связывалось с соблюдением формальностей, с почтительным общением с ещё более высоким начальством, с необходимостью отдавать приказы, которые не всем по душе, и со смертью, на которую так легко обречь людей, если не учтёшь какой-то малости. Ламмио же руководствовался стремлением, вложенным в его голову учением в военной школе: идти вверх и зарабатывать чины. У Ламмио были протекции, родственные связи, безупречный послужной список и большие надежды, нисколько его лично не гревшие. В общем, повысили его, хотя в трудных военных условиях более толковый и опытный человек на его должности добился бы большего. Ламмио, хоть и не показывал этого, чувствовал, что получил повышение незаслуженно, и виноват он именно перед теми, кого обошёл. Но Коскела не был на него в обиде. Вся эта чепуха была ему до лампочки. За героизм и талант, за проявленную храбрость в бою Вилхо хватит медали, хотя, и кресты, и награды ему тоже без надобности. Но главное, если бы Коскела стал командиром роты, ему пришлось бы решать за других. Он не боялся ответственности, но предпочёл бы погибнуть сам, чем подставить под удар кого-то. Пришлось бы посылать навстречу смертельной опасности, в болота и перелески, на линию жестокого огня людей, в том числе и Ламмио, который по своей нежной природе просто не способен вести наступление. Нет, лучше уж наоборот. Ламмио слаб и пуглив — таков уж он есть, так пусть отсиживается в штабе. Пусть пишет донесения, налаживает связь и разбирается в картах, прокладывает маршруты и отчитывается перед начальством — это он умеет, этому его обучили. И это так же необходимо, как храбрость в сражении. Пусть он остаётся в тылу, в безопасности, а в бой ни при каких условиях не лезет — об этом Коскела не раз просил его, да Ламмио и сам не горел желанием никуда лезть. С тех пор, как занял должность командира роты, Ламмио тщательно занимался своим соответствием этой должности. В его видении это значило всюду ходить со строгим видом, поучать уставших, нервных и грязных солдат и раздавать замечания направо и налево. Порой его придирки были справедливы. Например, если Ламмио заставал солдат, с весёлым видом тащащих какой-нибудь уведённый с полевой кухни ящик, он долго прилюдно стыдил их и после назначал наказание, и был со своей стороны прав. Коскела бы в таком случае просто отвёл глаза — потому что его глаза видели этих ребят в недавнем бою, и он знал, как они голодны и злы. Но всё же кто-то должен был следить за порядком, иначе армия погрузится в хаос. Ламмио не был жесток или властен, по сути своей он был добр и уступчив, но Коскела понимал его патологическую тягу к соблюдению дисциплины. Это в военных школах его так застращали и заучили, что выбили и вычистили из него всё человеческое, оставив способность действовать лишь согласно уставу. Не будь у него чёткого распорядка правил, Ламмио просто не знал бы, как вести себя, к чему стремиться. Ему вдолбили, что главное для него — продвижение по карьерной лестнице и соответствие должности. Он привык мыслить подобным образом, заучил наизусть пустые формулировки и уже не мог выбраться из шаблона, в который его загнали. Он стоил бы презрения, но кто не без греха? Коскела уж точно не стал бы его осуждать. Даже если бы не был в него влюблён. В понимании Ламмио, командиру роты вполне пристало иметь какую-нибудь благородно-экзотическую особенность. С другой стороны, Ааро как-то поделился, что с детства мечтал о собаке. Его отец, тоже видный военный деятель, заранее расписал его военную карьеру едва не поминутно, так что место для собственной собаки нашлось только теперь. Немецкие аристократы, принцы и герцоги держали ведь на линии фронта собак — лелеяли их и кормили лучше, чем кормятся солдаты. Правда, то были немецкие овчарки или собаки изысканных пород с такой же длинной и витиеватой, как у их изнеженных хозяев, родословной. Ламмио же решил свой офицерский престиж поднять первой попавшейся шавкой, которая, на своё счастье, кинулась к его ногам на следующий день после их входа в Петроской. Коскела помнил тот день. Ту ночь. Когда их рота вошла в город, Петроской уже был взят, горел, грохотал, исходил пальбой, дымом и женскими воплями. Захватчики, кроме всего прочего, захватили местный ликёро-водочный завод, и зверская попойка завершилась только тогда, когда пришла пора расчистить главную площадь и провести что-то вроде парада. На утро разрушенный город был сонным и тихим. Коскела вышел пройтись вместе с Ламмио и ещё с лейтенантом Карилуото — тоже мальчишкой-аристократом и столичным жителем, но на удивление лишённым снобизма и напыщенности. Как и у Ламмио, у Карилуото в голове бурлила каша из пропаганды, дутых идеалов и сказок о Великой Финляндии, но он, хоть и боялся и по первости шёл в бой со слезами и дрожью, всё-таки шёл. Он был такой же воспитанный и чистенький, как и Ламмио, только ещё моложе, восторженнее и веселее. Он считал, что пришёл на войну не отсиживаться в штабе, а воевать. Это не мешало его проформенной дружбе с Ламмио, но, в отличие от Ламмио, Карилуото не бегал от опасности, а лез ей навстречу. Каждый раз, когда лейтенанту Карилуото приходилось в бою нюхнуть пороху, рядом оказывался кто-то, кто спасал его, кто вёл его, указывал ему, растерянному, но мужественно борющемуся с испугом командиру, что делать. В первом серьёзном бою, помогая ему, погиб капитан Каарна — ветеран ещё Первой мировой, больше таких не осталось. Потом, после понесённых потерь, их роту пополнили резервистами, в числе которых к ним прибыл капрал Антеро Рокко. С этим деревенским смутьяном мало кто мог сравниться в удали, бесшабашности и везении. Нарочно, или же случайно, в дальнейших боях Карилуото оказывался возле Антеро, и тот, за неимением под рукой другого бойца прихватывал этого юного офицера штурмовать русские окопы или выделывать что-то ещё более безумное. За Рокко было не страшно идти хоть в самый ад — иногда Коскела даже чувствовал свою славу отменнейшего бойца слегка поколебленной. Но делить им было нечего. Вернее, было. В одном трудном бою на подходе к Петроскою взвод Карилуото намертво залёг на склоне под пулемётным огнём русских. Приказ был взять высоту, отступить Карилуото не мог себе позволить из принципа. У Коскелы была другая боевая задача, но, глядя на эту картину, он не выдержал. Вернее, взвесив положение, понял, что иначе им не пройти и что отступление при сложившихся обстоятельствах невозможно, так как сулит большие потери и трудности, чем решительная атака. А кроме того, Коскела сам не хотел отступать. Он сам хотел драться. Хоть он вполне сознавал наивность и ненужность излишнего героизма, он всё-таки хотел, несмотря на всю свою врождённую усталость и заботы, проявить себя, свою доблесть, показать — кому? неизвестно — чего он стоит. Нужен был доброволец, чтобы заткнуть пулемётные доты. Где такого добровольца найти? Если бы Коскела обратился к своему взводу, несомненно лучшему во всей их роте, и сказал, что нужен доброволец, кто-нибудь из парней с упрямой горечью откликнулся бы — не потому, что они такие смельчаки и готовы чуть что отдать жизнь за величие Финляндии, но лишь потому, что Коскела об этом попросил — вот как много значило его слово. Они знали, что их командир словами не раскидывается. Но это слово обрекло бы добровольца на смерть. Именно поэтому вместо слов Коскела сам взял тяжёлую связку ручных гранат и пополз на верную гибель — без промедления и без страха, без рассуждений, просто потому, что так было надо. Сбросив с себя всё лишнее и приказав прикрыть огнём — в этом парни не подкачали, Коскела полез к вражеским дотам по бурелому поваленных стволов, вывороченных корней, воронок и трупов, под проливным с обеих сторон огнём. Трудно было преодолеть завалы и доползти, но самой опасной была секунда, когда, достигнув цели, требовалось выпрямиться, размахнуться и закинуть гранаты ровно в узкое окошко дота — иначе всё зря. Пули стрекотали непрерывным потоком, и оторвать от земли хотя бы голову значило умереть в тот же миг. Но сколько таких решительных мгновений было и ещё будет? Коскела не размышлял, не прощался, не подумал даже о том, сколько получит наград, сколько очков заработает в глазах Ламмио, ведь главной разменной монетой в его отношениях с Ламмио была его храбрость… Он поднялся, весь вытянулся, изо всех сил размахнулся и бросил. Краем глаза успел заметить, что бросил ровнёхонько. Молниеносно кидаясь к спасительной земле и сжимаясь в комок, Коскела с облегчением и ослепительной благодарностью осознал, что боли нет, что ни одна из прошивающих воздух пуль его не достала. А затем грохнуло так, что холм и небо содрогнулись. Должно быть, из-за гранат сдетонировали другие снаряды, находящиеся в доте. Взрыв был похож на землетрясение, снесло всю линию вражеской обороны. Осталось приложить лишь ещё немного усилий, чтобы красных разбить. Коскела остался лежать на земле, оглушённый и ничего не соображающий. Мимо носились солдаты, через какое-то время его подхватили и дотащили до лазарета. К его собственному удивлению и к удивлению врача, с ним всё было в порядке. Руки с тех пор подрагивали, но силы вернулись уже к вечеру, звон в ушах прошёл через несколько дней, а слух вернулся, как только он услышал голос Ламмио, забежавшего его навестить. Ради такого случая Ааро перестал строить из себя начальника, он улыбался своей неповторимой, чудесной улыбкой — той самой улыбкой, способной перевернуть мир и душу, способной разбить в пустынях сады и проложить сквозь тайгу дороги. Он говорил слова, большую часть которых Коскела не мог разобрать, но слышал — что совершил ещё один подвиг не напрасно. С того случая Карилуото преисполнился к Коскеле восхищённой дружбой и уважением. Коскела тоже был не против его компании. Карилуото умел то, чего ни он, ни Ламмио не могли — с непринуждённой искренностью болтать всякий возвышенный вздор и радоваться жизни среди смерти и разрушения. На той короткой прогулке по историческому центру Петроскоя они и встретили русского пса. Ошарашенное безумной ночью животное металось по площади, всех подряд оглашая лаем. Небольшая дворняга с чёрной шерстью, просвеченной белыми вкраплениями на лбу и груди. Пёс был ещё молод и не успел озлобиться от охранной службы. Наверное, он встретил лишь одно или два коротких северных лета, наверное, грустно сидел на цепи возле какого-нибудь покосившегося крылечка, пока судьба не сорвала ворота и не вовлекла его в водоворот войны грозных хозяев. Ламмио опустился на корточки, протягивая руки и подзывая пса. Тот радостно метнулся к нему и забил хвостом, заюлил, прихватывая кожаные перчатки зубами, пока Ламмио перчатку не снял и не подставил нежную ладонь под длинный розовый язык. Коскела подумал, что уже в одном этом завидует удачливому псу. Ему выпало на долю ещё много счастья. Ламмио прикормил его, приручил, а затем взял в свою квартиру. Он много дней намывал, начищал и вычёсывал собаку, пока обыкновенная клокастая шерсть не залоснилась шёлковым блеском. Забегая вперёд, следовало сказать, что Ламмио в псе не ошибся. Этот ловкий оппортунист проявил чудеса разумения: он быстро выучился множеству команд, а главное, вник в тонкости поведения собаки благородного пошиба. После, на линии фронта, он вёл себя идеально: не лаял, никому не мешал, слушался Ламмио по единому слову. Его можно было спокойно оставить в штабной палатке или офицерской землянке одного. Он отлично справился с ролью офицерского пса, словно для неё был рождён: был приветлив, ненавязчив, тих и тактичен. Любого, кто шёл к нему с лаской, он дарил сдержанной лаской в ответ, а встреч с теми, кто мог ему навредить, аккуратно избегал. Он не боялся обстрелов, не лез под пули и безукоризненно выполнял главную свою обязанность — стоило Ламмио протянуть руку, и пёс тут же с влажной преданностью в полуприкрытых глазах тянулся к ней мордой, стараясь притом не испачкать пальцы мокрым носом и языком… Но всё это впереди. Пока они только лишь уезжали из Петроскоя поздней осенью сорок первого. Ламмио первым сел на заднее сиденье машины, затем подозвал пса — тот ринулся с готовностью, ещё несмелой, но уже не допускающей сомнений. Коскеле пришлось устроиться с краю и подставить свои колени под задние собачьи лапы. Ламмио тут же подпёр рукой подбородок и отвернулся к окну. Коскела мог видеть только его точёный нежный профиль, и снова внутри, в его глубокой сердечной сумке, завозился стоглазый и стозубый тигриный комок — сплошные когти и полосы. В машине они ехали не одни, и впереди сидели ещё двое — шофёр и кто-то из штабных писарей, перед которыми следовало соблюдать приличия, но хотелось надеяться на то, что они заняты своими мыслями, да ещё на утренние сумерки. Даже если бы надеяться было не на что… Этой ночью, всего пару часов назад, пришло неожиданное и срочное приказание выдвигаться. Хотя обычно бывает наоборот, транспорт прибыл скорее, чем команда в него загружаться. Объявили экстренный подъём и построение всему батальону, медлить было нельзя. Не обошлось без неразберихи. С руганью и зевками поднимаясь с угретых коек, распустившиеся солдаты едва шевелились. Ламмио носился по казарме — конечно не он один, всем офицерам надлежало быть собранными и решительными, но его рота оказалась самой расхлябанной. Разленившихся за последние спокойные недели бойцов никакими криками нельзя было вразумить. Ламмио же, не способный здраво оценивать ситуацию, действовал по своему привычному шаблону, в основе которого лежал тот факт, что раз он командир, все обязаны беспрекословно слушаться его приказов. Так оно и должно быть, но Коскела на всякий случай держался поблизости. У него зарождалось нехорошее предчувствие, что скоро дисциплину придётся поддерживать показательными расстрелами, но чтобы до этого дошло, должен произойти какой-то уж совсем выходящий за рамки инцидент. Ламмио мог стать причиной подобного инцидента — очень уж его презирали солдаты его роты. Это случится ещё не теперь, не сегодня и совсем по другому поводу — Коскела чувствовал, что атмосфера ещё не настолько накалена, но всё-таки, бесшумно следуя в отдалении, он не спускал с Ламмио глаз. На свою беду Ламмио заскочил в просторное помещение, где сборы едва начались. Здесь как раз располагался взвод Коскелы. Один из солдат демонстративно приподнялся на локтях, не вставая с койки. Это был Рахикайнен, парень храбрый в бою, но совершенно испорченный — мародёр и вор, склонный ко всякого рода преступлениям. Здесь, в Петроское, он здорово нажился на спекуляции, а кроме того спелся с другими такими же мразями. В городе они устроили что-то вроде борделя, куда стащили нескольких местных девчонок, которых держали под замком и сдавали за плату другим солдатам. Ламмио знал об этом и пытался прекратить, но потерпел поражение, потому что этим подлым заведением, как и прочими услугами спекулянтов, пользовались кое-кто из других облачённых чинами лиц. Коскела же считал, что это не его дело — действительно не его, и сам не лез к Рахикайнену с нравоучениями. За это Рахикайнен уважал его вплоть до подобострастия, и никуда было от этого уважения не деться. С высокомерной и гадкой ухмылкой Рахикайнен послал Ламмио куда подальше, подкрепив свои слова уверенным заявлением, что с места не сдвинется, пока командиром роты не назначат Коскелу. Ламмио стоял перед ним посреди комнаты, среди рядов коек, под бледно-жёлтым электрическим светом. Власть ещё как будто была на его стороне, но на него, кто с недовольством, а кто и с откровенной злобой, смотрели три десятка отвергающих глаз, распыляющих в пыль фальшивый авторитет его звания. Кое-кто, правда, не смотрел — некоторые делали вид, что заняты сборами, или отворачивались, как это сделал Антеро Рокко. Антеро во взводе уважали, он мог бы утихомирить разошедшегося Рахикайнена, но с какой стати? Антеро наверняка был с ним солидарен. Слова Рахикайнена встретили озадаченную тишину, затем пополз едва слышный, мрачный гул одобрения: «Коскелу — в командиры роты». Это было так унизительно. Поскорее обойдя других трусливых псов, мявшихся при дверях, Коскела вошёл, молча, заложив руки за спину, но так, что все заметили его внушительную фигуру и с облегчением перевели дух. Вилхо и сам знал за собой это удивительно свойство — он был высок и довольно широк в плечах, офицерская шинель, делавшая Ламмио мягким и беспомощным, словно вечно была ему чуть велика, Коскелу делала огромным, мощным и угловатым чуть не до карикатурности. Солдатам эта добротная крупность нравилась. Ламмио тоже глянул на него, словно больше всех ждал избавления. На застывшем лице Ааро не было ни следа обиды или паники, вид у него был подобающий — уверенный и сердитый, но вместе с тем было заметно, каких усилий ему стоит этот вид. Он был такой совершенный: идеальный в своей вычищенной форме, сияющий, весь бело-золотой, причёсанный волосок к волоску. И такой беззащитный. Коскеле на миг показалось, что через доски пола передаётся его сдерживаемая внутренняя дрожь напряжения и отчаяния. Ламмио не выказал радости, но всё же чуть заметно приободрился. Он был спасён. Он нашёлся, что ответить Рахикайнену, но никого его слова не впечатлили. Своим появлением Коскела дал понять, что сам разберётся со своим бунтарским взводом. Проигравшим и оплёванным, Ламмио метнулся к дверям. Когда он пробегал мимо — намного скорее, чем следовало бы командиру, Коскела успел взглянуть в его опущенное лицо — в ту же застывшую маску, не пропускающую эмоций, но с болезненной отчётливостью предающую его боль тихой огласке. Коскела понимал, что не виноват в происходящем. Что бестолковость и ничтожность Ламмио — не его проблема, и всё же сердце ощутимо кольнуло жалостью. Не потому, что Коскела сочувствовал ему. Он видел каждую досадную оплошность Ламмио и даже мог бы подсказать, как их избежать, если бы Ламмио захотел прислушаться. Жалко было по иной причине — по вредоносной и лишней, и такой утомительной, но такой горьковато-приятной, туманящей ясный разум причине вожделения, причине тоскливой, пронзительной тяги, отзывающейся щемлением и холодком в груди. Коскела знал, где ледяной исток этой любви, но не мог его перекрыть. Прежде он надеялся, что не даст сердцу воли, что Ламмио останется лишь занятной игрушкой, лишь милым напоминанием о том, что было ему когда-то больше жизни дорого. Но Ламмио, каким бы несуразным он ни был, вкрадывался в сердце сам, вклинивался всё глубже, таким, каков есть, ошибающимся, пустым и несчастным, невыносимо красивым, испорченным и сломанным, и всё-таки совершенным, и теперь — ещё больнее, нестерпимо больнее — становящимся недоступным, отступающим в хищную тень другого человека, в тень других отношений. Ревность выест его насквозь. Разорвёт, как калабрийские волки. Никогда ещё Коскеле не хотелось схватить его и обнять так сильно, как теперь, защитить его, закрыть собой, до умопомрачения, до нежности, перекрывающей дыхание, не отдавать его в другие руки… Антеро Рокко с деловитым видом возился на своей койке. Может, лишь показалось, что он проводил Ламмио ехидственным взглядом. Вот, кто действительно виноват… Усилием воли подавив в себе глубинный всплеск ненависти, Коскела неспешно шагнул вперёд и в нескольких скупых и холодных словах сказал своим ребятам, что от них требуется. Все разом подчинились, закивали и зашевелились активнее. Коскела закончил свои личные сборы и не торопясь вышел на улицу, в раннее утро, под редкий снегопад. Ламмио был бледен и печален, у него больше не было сил строить из себя командира. От Коскелы не укрылся его тревожный взгляд, который он не сводил с Антеро. Снова усилием воли Коскела запретил себе думать об Анти плохо — он отличный боец, и он вовсе не тот… Стоило забраться в кабину грузовика, в который погрузился взвод Коскелы — там, рядом с шофёром, его место, но Коскела решил, что может позволить себе эту слабость — не отрывать глаз от Ламмио, хотя бы последний раз. Вместе они оказались в холодном и тёмном нутре автомобиля. Испачканные грязным снегом собачьи лапы упёрлись Коскеле в бедро. Как хотел бы он спихнуть этого проклятого пса и придвинуться к Ламмио вплотную. Расстегнуть шинель, и свою, и его, и погрузить его нежную птичью суть в обширную и горячую сердцевину своего дерева, растянуть его на своих ветвях, посадить на липкие прутья. Прижать его лицо к своему в поисках поцелуя, прикосновения его до невозможности приятных, волшебных в своём нежном совершенстве губ — поймать его рот и ласкать его без конца, часами, на всём протяжении… Но сейчас — лишь секунда, чтобы почувствовать щекой солёную влагу с его светлых ресниц. Конечно, не из-за испытанного унижения — наглые слова Рахикайнена Ламмио с насупленным видом переварил бы, в военной школе его достаточно обучили стойкости. Нет, есть причина куда сложнее, темнее и глубже, и тем хуже, что Коскела не в силах был её понять, а значит и защитить от неё — этот чертовски голубоглазый старый подлец Антеро. Здесь нет ничего, что Коскела мог бы сделать. Как хотелось бы ещё напоследок метнуться, достучаться, пробиться, как он мог бы это сделать в бою против вражеских дотов. Всего и делов — отпихнуть пса и прижать Ламмио к себе или навалиться на него, этим отчаянным порывом отнимая его от холодной и необъятной неизвестности другого человека, который непонятным образом возымел над Ламмио столько необоримой власти… Шофёр и писарь увидят — плевать. Коскела мог бы умереть уже сотню раз и умрёт еще, если такова плата. В конце концов, он не привык что-либо скрывать — он аккуратно скрывал их отношения только ради Ламмио, чтобы пощадить его скромность и достоинство, ради маски командира, которую Ламмио носит. Коскела же привык отвечать за свои действия, терпеть невзгоды и бороться за недоступное счастье — «мой рай покоится под сенью моего меча» — за свой осознанный выбор, а связаться с Ламмио и стать его любовником, каких проблем это ни сулило, было осознанным выбором. С внешним равнодушием Коскела всматривался в его профиль на фоне светлеющего окна и внутренне разрывался на части. Если бы Ламмио повернулся к нему, если бы улыбнулся так, как улыбаются ангелы, пусть даже сквозь горечь и эти непонятные слёзы… Нет. Полезешь к нему — Ламмио наверняка заартачится и тем будет испорчено последнее свидание. Этого не нужно. Это лишнее. Ещё одним усилием воли, на этот раз самым трудным, Коскела сдержал себя и отвернулся к другому окну. Он не станет. Из любви к Ламмио, из уважения к самому себе, ведь что может быть более унизительным, чем быть навязчивым и просящим? Может быть, хорошо, что всё заканчивается сейчас, пока ещё не слишком поздно? Нет. Ничего не закончится и уже слишком поздно, и ему, давно пойманному древней сетью Антреа, не выбраться из неё никогда. Но, возможно, там, на настоящей затяжной войне, в ледяных болотах и снежных пустошах, в бескрайних белых лесах удастся выбросить его… Пусть не из головы и уж точно не из сердца, не из жизни, но хотя бы отбросить с периферии собственного существования, и тем самым отдалить его. Хотя бы в даль прошедшего, и тем самым заново ступить на свой путь к недостижимой свободе. Тёмные, гранитно-серые глаза Коскелы заскользили по перебинтованным снегами перекрестьям подлеска вдоль дороги. Трогательно хрупкие стволы белых берёзок всегда напоминали ему Харьюлу. Стоило дать памяти волю, и далёкая, безбрежно далёкая и всё-таки ничуть не позабытая тоска затянула сердце. Его хрупкая, невиннейшая мечта, озарившая, словно солнце, тягостный и затхлый мрак подвала, где протекало в страдании и неволе его трагическое детство… Коскела помнил всё слишком хорошо — всё, что было связано с Харьюлой. Помнил самого Харьюлу, хотя из-за внешнего сходства, пусть и не полного, но явного, Ламмио прочно перекрыл собой его образ. Его истинный образ был праведнее, чище и тоньше. Ламмио — обыкновенный человек, несмотря на свою красоту, чувствительность и изящество, он простое животное. А Харьюла казался ангелом, неуязвимым и непогрешимым, молодым отцом небесным, сошедшим вниз, чтобы защитить и благословить… Когда он встретил Харьюлу, Коскеле было девять лет. Для понимания значения встречи требуется обернуться ещё глубже и дальше, в самое детство, в самое начало. Коскела помнил свою маму — её звали Марта. Марта Коскела, а его — Вилхо. Такова и была их крохотная, дружная и бедная семья. Вилхо был ещё слишком мал, когда потерял мать, чтобы иметь о ней чёткое представление, но дальнейшие годы, взросление, ругань и брань чужих людей, на попечении он которых он, осиротев, оказался, да ещё рассказы Миины — из всего этого соткался зыбкий до пленительности, беззащитный и уязвимый образ. Марта была простой невзрачной девушкой, неизвестно откуда взявшейся. Откуда она приехала в Элисенваару, никто не мог сказать, да никому и не было до этого дела. Никто её не помнил, никто по ней не скучал, никто её не любил, никто, кроме Миины Малин — но и та не хранила подробностей короткой и грустной жизни подруги. Видимо, Марта была одинокой юной странницей, которую прогнали с родной земли невзгоды или переменчивый ветер. В Элисенвааре она осела по причине своей беременности в девятьсот девятом. Вне законного брака она родила сына и осталась жить в пристанционном посёлке — кое-как перебивалась, летом работала на фермах, а зимой водила сомнительную дружбу с кем попало. Позднее Вилхо не раз слышал о матери злые слова, особенно от своих недолгих жестоких опекунов: «русская шлюха», «русская собака» и вообще «русская». Русской она не была, да и по-русски почти не говорила, насколько Вилхо помнил. Почти — за исключением песен. Она хорошо пела. Многим песням она научила его, и Вилхо помнил, как, совсем маленький, бездумно повторял мотивы, произносил слова, не догадываясь об их значении. Почти все песни благополучно стёрлись из памяти. Почти — за исключением одной: «Ви-хри вражде-бные ве-ют над на-ми, тё-мные си-лы нас зло-бно гнетут…» Этот льдистый дробный мотив Вилхо и двадцать лет спустя мог напеть, находя в каждом не требующем перевода слоге частичку своего горестного детства. «Варшавянка» имела и финский перевод, но именно русское сочетание звуков было Коскеле дорого. «Вихри враждебные» прицепились к нему намертво с тех пор, как ему исполнилось восемь. Толком своей жизни с матерью Вилхо не помнил. Должно быть, раннее детство было относительно благополучным, хоть и бедным и неустроенным, хоть и омрачённым, а может, озарённым классовой борьбой. Марта была революционеркой местного пошиба. Все эти большевистские, социал-демократические, рабоче-крестьянские идеи в те великие года повсюду витали в воздухе, даже в богом забытом карельском посёлке, и Марта была их рьяной носительницей. Где она нахваталась этих идей — неизвестно, может, в самой России — там же, где подхватила революционные песни. Вместе с группкой оборванцев-единомышленников она возмущала спокойствие пастората и мутила местных торппарей, с наивностью и искренностью пропагандировала идеи равенства и братства: «Долой самодержавие», — в её понимании это значило «долой господ» — русских, шведских, финских — всех, кто наживается на рабском положении простого народа и пьёт бедную кровь. «Фабрики — рабочим, землю — крестьянам, народам — мир», и прочая, прочая. С той же искренностью и простотой Вилхо тоже ловил эти почти бессмысленные для него слова и с усердием твердил их в ответ на любой вопрос, ведя свою пропаганду среди сверстников. Он успел всего раз или два сходить в школу, когда в дикой стране далеко на востоке грянула неведомая революция. Что это значит, Вилхо не знал, но мама и её приятели страшно радовались, правда, недолго. Бескрайние леса накрыл первый снег, когда разрывающая страны всеобщая Гражданская война докатилась до их посёлка. Мимо перестали с гулом и грохотом проноситься поезда, и почти мгновенно после этого наступил голод. Все люди, что прежде были добродушными соседями, стали вдруг злыми и грубыми, всех сковали страх и неизвестность. Вилхо смутно помнил своё прощание с матерью. Он не сохранил её слов, только её слёзы, её поспешные нежности и обещание, что она скоро вернётся. Он лишь годы спустя разобрался и понял, куда она исчезла. Она была совершенно «красной», а к Элисенвааре подходили «белые». За справедливость, за светлое будущее, «в царство свободы дорогу грудью проложим себе», за единый с героической советской Россией путь — в общем, необходимо было сражаться. Марта, хоть и была обычной слабой женщиной, никогда прежде не видевшей оружия, рванула вместе с несколькими подругами в Выборг, где вступила в красный женский отряд. Вилхо она оставила на попечение людей, которые до прихода белых казались порядочными. Это была большая зажиточная семья, один из старших сыновей которой взбунтовался и вместе с Мартой удрал в Выборг сражаться за правое дело, да так и пропал. Семья Рапполо старалась держаться нейтральных красок, но каратели не слушали оправданий, им было всё равно, что сыновья этой семьи были красными и белыми вперемешку — так даже хуже. Суматошные перестрелки и бои шли совсем рядом. Несколько недель такой же белый, как снег, террор заливал поля и перелески красной кровью. От дружной и крепкой семьи не осталось ничего, кроме нескольких изувеченных стариков, озлобившихся до состояния бешеного зверья — и как их за это винить, когда всех их детей, порой у них на глазах, разрывали на части то за одну провинность, то за другую, то красные, то белые, то свои, то чужие. Их хозяйство снова и снова грабили, пока не довели до разорения… Правыми в итоге оказались белые. Они ознаменовали окончательную победу казнью тех, кто ещё хоть сколько-то помнил о человеческом достоинстве. Они выжгли на корню большевистскую заразу и заставили заучить оставшихся, что красные — зло. Вилхо заучил это твёрже некуда, потому как не раз становился свидетелем жутких расправ — вспоротых животов, выколотых глаз и повешений. Его по малолетству не убили, но за мать ему пришлось расплатиться сполна. Многих людей казнили и мучили безо всякой вины, так как они могли забыть, что прежде среди них жила одна такая гадина, для которой как раз и предназначались все пытки и которая своей пропагандой как раз и навлекла на них голод и разруху? Эта красная сучка сбежала, легко отделалась, но оставила своего жидовского выблядка, так пусть хоть он ответит! Только такие слова Вилхо и слышал в свой адрес и отвечал на них лишь покорностью и насупленным молчанием. На полгода его жизнь превратилась в ад, но ему та горестная весна восемнадцатого года казалась вечностью. Старик Рапполо был суров и жесток. Бывало он, напившись и обезумев от горя и ярости, хватал топор и гонялся за кем-то из детей — чаще всего за Вилхо. Убежать от него было не трудно. Куда труднее и страшнее было приблизиться к нему, когда он, трезвый, требовал подойти и понести наказание за какой-то проступок, а в руках у него был тяжёлый ремень или палка. Старик и его не менее сварливая, не менее истерзанная жизнью жена казались Вилхо извергами, прямо-таки демонами, но после, годы спустя, сопоставляя факты, Коскела отдавал тем людям должное. Ведь не убили же они его, не швырнули под копыта коней белых карателей. Ведь не умер же он с голоду под дырявой крышей их сарая. Их дом, один из немногих в округе, уцелел. И в Элисенвааре, и в других окрестных посёлках взрослых убивали или забирали в плен, и только малых детей щадили. Но что значила эта пощада, когда малышей оставляли в опустевших дворах? Некоторым везло — их подбирали и подбрасывали до чьего-нибудь уцелевшего крыльца. Таким крыльцом в Элисенвааре был дом Рапполо. Кроме Вилхо, там жили, забитые и впроголодь, но всё-таки жили два десятка подобранных тут и там детей. Местные белые не только зверствовали, но и порой подкидывали в этот утлый приют мешок хлеба или картошки. Было бы не так горько, если бы все дети находились в одном положении, но и тут Вилхо приходилось труднее всех. Большинство других детей могли похвастаться хотя бы тем, что их отцы пропали на войне, что их матери погибли случайно — они жертвы красных безбожников. У Вилхо не было никакого отца, и сам он был сыном красной безбожницы. Нуждающиеся в объединяющем факторе дети объединялись против него в своей ненависти. Для них он был красным, врагом, ублюдком, и никто его не жалел. Никто с ним не дружил, и каждый почитал за справедливость пнуть его, задеть и обидеть. А сам Вилхо почитал за справедливость безропотно принимать заслуженное наказание. Ему доставались самые ничтожные объедки после других детей. Под присмотром старших ему приходилось весь день работать, даже в холодные ночи спать ему дозволялось только в сарае. Постоянные тычки и побои, упрёки и насмешки, прохудившаяся одежонка, кое-как перешитая старухой Рапполо, и слишком большие для него ботинки, которые он сам снял с убитого — такой была его жизнь той весной, что заслонила тенью и заставила позабыть прежнее детство. Продлись такое положение долго, его заморили бы, но на тот срок, что ему пришлось выдержать, его запаса жизненных сил хватило. Благодаря избытку природного здоровья он не заболел и даже не очень отощал — всё-таки он и в прежние годы проводил свои дни на улице и умел среди лесов и поля добыть кое-какую прибавку к пропитанию. Постоянные страх и отупение от голода и усталости лишали его возможности горевать над тяжестью своей участи. Он не сознавал этой тяжести. Вбитое в него сознание вины лишало его жалости к себе — он верил, что заслуживает издевательств, и не противился другим детям, не пытался себя защитить. Он был покорным, молчаливым и безответным, никогда не жаловался — ведь некому было. Не жаловался он даже в своих мыслях. Он никогда не плакал, он уже научился стойкости, приучился скрывать свои переживания и страдания, чтобы злые дети не смогли обратить их против него. Но всё же под внешней огрубевшей коркой он не озлобился и не замкнулся. В глубине души он не смирился. Он лишь затаился и тихонько ждал. Пусть он «дьявольское коммунистическое отродье», пусть мать его «красная дрянь» — Вилхо принимал эти слова как должное, но они не мешали ему надеяться, что однажды, пусть даже не настанет царство свободы и справедливости, но мама вернётся за ним, ведь она обещала. В это он верил, покуда были силы противостоять жестокости, холоду и голоду, он ждал, с тайной надеждой оборачиваясь на каждую фигуру, появляющуюся в его поле зрения. Так однажды в апреле за ним пришёл Харьюла. В тот день на кострах возле дома в больших котлах стирались содранные с мёртвых лошадей обрывки кожи, пригодные для выделки. Вилхо должен был следить за этим вонючим варевом и помешивать его. Погода стояла прохладная, но ясная, в тенях истаивали последние грязные заплаты снега. Среди серо-жёлтой земли и сухостоя, по беспорядку старой листвы и веток вилась к дому тропинка, едва зеленеющая первыми свёртками травинок. На этой дорожке со стороны леса появился незнакомый солдат, и Вилхо припал к нему робким взглядом. В этом человеке было нечто необычайное — Вилхо сразу это почувствовал и по мере его приближения различал всё яснее. Уже много месяцев все окружающие Вилхо люди имели исключительно скотский вид. И взрослые, и дети были угрюмыми или же оголтело-злобными, чумазыми и растрёпанными, разукрашенными синяками и ссадинами, запылёнными, в грязном тряпье. Дело было даже не в отсутствии возможности помыться — у них были реки, пруды и колодцы и даже вёдра, чтобы разогреть воды. Грязные разводы на лице и изгвазданная одежда были всеобщей маскировкой, стремлением слиться с местностью. Никто не хотел выделяться и те самым накликать беду. Уже одно только умытое лицо и открытый взгляд, как малейший признак неповиновения, могли вызвать ярость старика Рапполо, и не только его. Когда Вилхо изредка натыкался неподалёку от дома на прохожих солдат, он твёрдо знал, что нужно сейчас же опустить глаза, скрючиться и состроить как можно более мизерный вид. Но этот, пришедший, производил иное впечатление. Его походка была лёгкой и движения свободными, он не по-солдатски ловко и изящно обходил лужицы и миновал кочки, он как будто мог в любой момент оторваться от грешной земли. Он был такой же, как и другие белые — знакомая, внушающая трепет, выцветшая серая шинель, фуражка, винтовка и мешок за плечами, но стоило всмотреться в его лицо… Оно было чистым. Чистым не только от пыли и грубой щетины, но и от злобы, предубеждения, защитной жестокости и защитного безразличия. Вилхо ещё ничего не знал о красоте, но сразу распознал её, увидел, восхищённо вобрал в себя и неосознанно к ней потянулся — к красоте доброты и спокойствия, честности и порядочности. Это была красота, говорящая об отсутствии опасности, об отсутствии горя и боли, а даже если они и есть, они не имеют над этим человеком власти и не заставят его делать зло. Он противоположен злу. Он — уравновешенный и цельный, мирный скальный островок среди бушующего моря людского ужаса. На островке этом — маленький домик, и топится печка, и заварен чай, котята в лукошке и дети в колыбели. Он хороший. Хороший — одно это слово билось в сознании Вилхо, пока он рассматривал молодого солдата, ничего притом для себя не ожидая и вместе тем чувствуя, как неясная надежда пробивается робким росточком где-то в глубине сухостоя. Повсюду вокруг страдания. И так мало красоты. Харьюла был красив, так что даже ребёнок ощутил его ценность. Подойдя, солдат поздоровался. Возившиеся вокруг дома дети встретили его молчанием и взглядами исподлобья, никто не смел заговорить. Солдат осмотрелся и вдруг его внимательный взгляд остановился на Коскеле. Секунда сменяла секунду, и стало ясно, что это не ошибка: «Ты Вилхо?» Ему хватило дыхания пролепетать: «да». Тут же откликнулась одна из третирующих его боевых девчонок. На её замурзанном измождённом личике расцвела победная ухмылка, и она авторитетно оповестила солдата, что Вилхо — красный агитатор и ублюдок к тому же. Из дома выскочил старик Рапполо. Как всегда весь расхристанный и помятый, с ощеренной мордой, с топором в костлявой обожженной руке. Между ним и солдатом произошёл короткий разговор, предметом которого были Вилхо, его мать и некая Миина Малин. Перейдя на свирепый рык, Рапполо сообщил солдату, что знать ничего не желает ни о каких красных шлюхах и что если ему нужен мальчишка — пусть забирает и хоть расстреливает, хоть судит, стольких оболтусов им всё равно не прокормить. Вилхо расслышал имя своей матери — впервые за много месяцев, и его сердце забилось учащённо, счастливо и испуганно. Он весь сжался и затаил дыхание. Он вполне понимал, что белый солдат не может быть другом его матери, и всё же росток надежды рванулся из груди, поспешно раскидывая листья. Собрав в кулак всё своё мужество, он пискнул, обращаясь к солдату, знает тот его мать, жива ли она? Солдат замялся и не ответил. Рапполо же, заметив, что дети раскрыли рты, рявкнул, чтобы те принимались за работу. Все старательно зашевелили своими палками, лопатами и граблями, а кое-кто испуганно юркнул в дом. Выплёвывая ругательства и потрясая топором, Рапполо наступал на солдата, требуя, чтобы тот убирался вон. Солдат потянул с плеча винтовку, но вынужден был отступить. Вот и всё. Ещё минута, и его фигура уже удалялась, ускользая той же тропинкой. Рапполо для острастки замахнулся топором на Вилхо, мальчик автоматически съёжился, но даже не подумал об опасности. Его мысли были всецело заняты ушедшим, он не мог оторвать глаз от мелькающей между ветвей фигуры — такой красивой, такой хорошей, манящий его, зовущей, но было так невыносимо страшно… Конечно страшно. Из произошедшего стоило сделать вывод, что его мать в руках белых, а значит, уже мертва, и они пришли за ним, её сыном, чтобы и его подвергнуть каре. Этот солдат не внушал страха, но каково это — метнуться в совершенную неизвестность, когда тебе только девять? Даже будучи таким маленьким, Коскела прозревал безрассудность побега — лучше, чем в душегубке у Рапполо, ему нигде не будет. Этот ужасный огромный мир полон опасностей и злых людей. Никто ему не поможет, один он просто пропадёт. Этого солдата Вилхо впервые видит и не имеет ни малейшего основания ему доверять, не имеет никакого права за него цепляться… Но его спина скрывалась среди деревьев и солнечных лучей, исчезала из виду, и Вилхо, чувствуя, как сквозит в сердце странный холод, понимал, что вместе с ней исчезает что-то драгоценное, единственное, невосполнимое. Встречи, которые так редки, надежда, которая даётся лишь однажды… Позже, годы спустя, Коскела услышал от Миины её часть истории. Миина Малин была командиром красного женского отряда, куда вступила мать Вилхо. Марта как солдат ничего из себя не представляла, она и стрелять толком так и не научилась. Миина же прошла хорошую подготовку и была стоящим бойцом. Несмотря на эти различия, они сблизились и крепко подружились. Обе они были искренне преданы идеям социализма, на который променяли прежнюю, лживую и рабскую религию. Обе выросли в бедности и лишениях, обе ненавидели господ и несправедливость общественного устройства, обе верили, что кабальная жизнь простого народа не изменится, если он сам не разорвёт свои цепи. К этому же примешивался лёгкий налёт случайной образованности, заставивший их гордо отказаться от уготованной судьбой бесправной роли жены и служанки. Ненависть к господам и их приспешникам в Миине горела ярче. Неистовая, смелая и воинственная, она была готова убивать и сражаться. А Марта в первом же бою поняла, что переоценила свои силы. Сил у неё не было никаких. Свист пуль вызывал у Марты истерику, она бесконечно боялась боли и хотела только одного — вернуться домой. Но возвращаться было некуда. Назад дорога отрезана. Впереди только смерть, ужасная мучительная гибель. Но между настоящим моментом продолжающейся, такой тяжёлой и такой хрупкой жизни и смертью была ещё тонкая, изящная, но крепкая как сталь прослойка — спина Миины. Боевая слава их отряда сияла совсем недолго. Их разбили и взяли в плен. Об этом Миина говорила нехотя: насиловали, пытали, чего же ещё лахтари могли делать? Их держали в подвале под полом, вытаскивали по одной. Видя, что их всех ждёт, Марта совсем пала духом. У неё была с собой затрёпанная фотография — единственное фото Вилхо, которое она, кое-как наскребя монет, сделала, отведя его в фотоателье перед своим побегом. Прежде она не раз рассказывала Миине о своём маленьком сыне, оставшемся в Элисенвааре. Понимая, что не вынесет издевательств, Марта просила подругу позаботиться о нём. У Миины было ещё меньше шансов выжить, но она пообещала — хотя бы чтобы успокоить Марту, пообещала, что непременно выберется и не даст пропасть её ребёнку. У Миины во всём свете никого не было — всех близких убили, но и прежде едва ли нашлись бы те, кто был ей по-настоящему дорог. Она была одиночкой, бездомной и гордой, она ничего не боялась, она хотела драться, хотела проявить свою доблесть, показать — кому? неизвестно — чего стоит. Затерянный одинокий мальчик стал для неё символом, за который стоит бороться, раз уж «в царство свободы дорогу» проложить не удалось. На истрескавшейся, промокавшей в воде и крови фотографии черты ребёнка было трудно разобрать, но Миина упрятала фото в подкладку своей кофты. Когда её выволокли из подвала, она не стала кататься по полу, рыдать и подыгрывать своим мучителям. Она верила, что ей хватит стойкости выдержать всё, пусть даже с ней обойдутся куда более жестоко, чем с другими, сломленными и умоляющими о пощаде… Насколько тяжело ей пришлось — Вилхо не знал. Но она прошла через это испытание. Оставшихся в живых женщин решили расстрелять. Самовольно вынести такой приговор оголтелый белый отряд всё же не мог — ответственность легла бы на командира, который этого не хотел, поэтому поступили, как поступают в таких случаях: вывели избитых и растерзанных пленниц в поле и глумливо сообщили им, что они свободны. Пригрозили пристрелить, если не уйдут — брысь, красные шлюхи, понравилось, что ли? И когда они, поддерживая друг друга, заковыляли прочь, крикнули, что это побег, и открыли пальбу. Ещё одна потеха. Марта не могла идти — Миина, пытаясь убежать, тащила её. Одна из пуль пробила Марте спину и под её тяжестью Миина упала и рассудила больше не подниматься. Надежда на то, что её примут за мёртвую, была слабой, но другой надежды не было. Мужские похмельные гогот и крики вскоре удалились, но Миина слышала, что-то ходит по полю и проверяет трупы. Это был Харьюла. Дальнейшее развитие истории Коскелы не касалось, и рассказ Миины становился очень сух: Харьюла повёз её в трибунал по воде, она перевернула лодку и они оказались на острове. Сначала Миина питала к врагу лютую ненависть и несколько раз пыталась его убить. Зная Миину, Коскела с трудом мог представить, каким необычайным даром должен был обладать Харьюла, чтобы за неделю приручить Миину настолько, что она доверилась ему и позже открыла ему своё свирепое львиное сердце. Впрочем, они провели на острове целую неделю. Коскела провёл с Харьюлой два дня — двух дней хватило, чтобы полюбить, привязаться навек, запомнить навек, чтобы всю дальнейшую жизнь проложить по тому небесному образцу, который Харьюла дал ему. Позже, когда Миина поняла, что беременна, она была уверена, что отец её ребёнка — Харьюла, а не кто-то из её насильников. Она оказалась права. После того, как рыбаки вывезли их с острова, Харьюла доставил Миину в трибунал. Он надеялся, что её официально оправдают — эти надежды были тщетны. Полагая, что на этот раз действительно обречена, Миина на последнем разрешённом им свидании отдала Харьюле растрепавшуюся фотографию и попросила навестить дорогого ей мальчика — хотя бы только навестить, ведь что ещё Харьюла мог? Он должен был вернуться в свой отряд и продолжить воевать, он мог бы, вернее, должен был, отложить сентиментальную поездку в далёкую Элисенваару на тонущие в неясном мареве будущего мирные дни. Но он пообещал Миине и исполнил обещание сразу же. Какими бы трещинами не пошла поверхность смятой фотографии, он узнал Вилхо. За этим Харьюла пришёл — навестить его, взглянуть, и только. Он не мог забрать мальчика с собой — куда? Годы спустя Вилхо узнал и конец этой истории: через несколько дней Харьюла вернулся в трибунал, где Миина ожидала казни, и попытался выдать её за Марту Коскелу. У Харьюлы не было никаких доказательств, да и сама Марта тоже в глазах белого закона заслуживала смерти, но Харьюла понадеялся, что судьи пощадят её, если узнают, что в ней нуждается её маленький сын. Кто прислушался бы к этому жалкому аргументу среди безумия войны и потоков крови, в которых тонули тысячи других сирот? Но кто-то, как ни странно, прислушался. Должно быть, Харьюла обладал поистине волшебным даром убеждения. Сдерживая дрожь в голосе, Миина рассказывала, что Харьюла хотел уйти вместе с ней. Вернее, он почти согласился. Вернее, не отказался, когда она его звала. Но их нагнал шедший по их следу отряд Харьюлы. Эти белые каратели плевали на официальное помилование и хотели уничтожить Миину, ведь для них она была первейшим и кровным врагом и на них дар убеждения Харьюлы не распространялся. Харьюла встал на защиту девушки. Он убил своего командира и задержал остальных, а Миина тем временем смогла на лошади ускользнуть от погони. А Харьюла погиб — она видела, что его застрелили… Коскела всегда чувствовал в этой истории какую-то недосказанность, но это было право Миины — прятать в тумане неизвестности свою любовь и свою потерю. История Коскелы закончилась ещё раньше. Она продлилась всего два дня, а началась она в ту минуту, когда он, замерев над вонючим чаном со шкурами, провожал глазами удаляющуюся на фоне весеннего леса фигуру — такую чудесную, такую пленительную, такую хорошую. Ему было девять и ему было страшно. Он ещё не умел, не знал, как доверять своим чувствам, как прислушиваться к внутреннему голосу, но всё-таки беспокойный внутренний голос приказал ему: да беги же! Бросив палку, Вилхо помчался в сарай, где тут же покидал в узелок свои пожитки. Никаких пожитков и не было, но взять хоть какой-то багаж показалось ему необходимым. Ему подумалось, что если он прибежит совсем с пустыми руками, солдат не возьмёт его, а так — он собрался, он готов к долгому путешествию, он настроен серьёзно. Со своим узелком Вилхо припустил по тропинке. Вскоре он нагнал Харьюлу. Тот попытался отправить Вилхо обратно, даже слегка подтолкнул прикладом винтовки, даже прикрикнул, но в его голосе не было ни капли угрозы. Ничего не поделаешь. Они пошли вместе. И что это был за путь. Вилхо в своей жизни не видел ничего, кроме этого карельского леса, но никогда ещё лес не казался ему столь приветливым, родным и светлым. Отчего взошло столько берёзовых рощ? Откуда столько птиц, пронзающих звонким пением каждый древесный просвет? Столько подснежников? Не сбавляя летящего шага, Харьюла шёл быстро, и Вилхо, спотыкаясь в своих больших разбитых ботинках, семенил за ним бегом. Изредка Харьюла оглядывался. Иногда, если Вилхо отставал, притормаживал и ждал его, помогал перебраться через ручей или поваленный ствол, отгибал ветви, когда нужно было лезть через кусты. Вилхо всё время бежал позади, не отрывая глаз и смущённой улыбки от фигуры Харьюлы, от немыслимой красоты, которая сияла ему в этом образе — в его затылке, фуражке и поблёскивающей винтовке, в линии его плеч, в чуть разлетающихся полах шинели, в ладных сапогах, ступающих мягко и ровно, в лучах солнца, постоянно озаряющих, окутывающих его, словно сплошные стрекозьи крылья. Вилхо не понимал тогда, что это за волшебство. Понял потом — как ему было хорошо и спокойно, каким защищённым, каким утешенным, каким уместным и нужным он себя чувствовал. У Вилхо никогда не было отца. Даже какого-то подобия — сменяющиеся мамины приятели не в счёт. Харьюла явил собой долгожданного защитника — истинного героя, доброго, всесильного, надёжного и милого, который укроет от любой опасности, который, зная и пролагая путь, проведёт невредимым через все леса на свете. Фактически Харьюла был ещё слишком молод, чтобы годиться Вилхо в отцы, но в нём было бесконечно много того, чего мальчику остро не хватало: отеческой снисходительной заботы, доброй мужественности и мягкой силы, сдержанности и тактичности учителя, братской солидарности и чуткости лучшего друга. Пусть выражалось всё в это лишь в том, как Харьюла оглядывался на него через плечо или подавал руку за секунду до того, как Вилхо потребуется опереться. С Харьюлой было не страшно: волки, одичавшие собаки, белые каратели и кровь на снегу, брань и вопли истязаемых, злые люди, жестокие дети, старик Рапполо, ночная тьма, ветер и холод, смерть и разруха — никто и ничто не могло причинить Вилхо вреда, покуда он бежал, как ниточка за иголочкой, за своим властелином и повелителем, за своим другом и товарищем, за отцом, за тем, кто мог заменить отца, и кто действительно стал им, пусть только на два дня. Двух дней достаточно. С ним чудесная прогулка по весеннему лесу могла бы длиться вечно — так Вилхо и казалось. А сколько всего случилось! Раз они видели волка. Это было ничуть не страшно. Молодой рыжий волк стоял на пригорке, его пушистую шерсть шевелил ветер. Харьюла задумчиво улыбнулся ему, впервые показав свою скромную, как будто застенчивую и несмелую улыбку, всю из солнца. Они слышали сову, они видели большую хищную птицу, бобра и белок. Под сапогами Харьюлы ярко вспыхивали первые ослепительно-жёлтые соцветья мать-и-мачехи — он не наступал на них. Сколько было ручьёв, порогов и перекатов, сколько лугов и лесных просёлков — на всю жизнь хватило бы. Вилхо было совершенно всё равно, куда они держат путь — Харьюла, каким-то образом ориентируясь в болотистых лесах, срезал путь в обход больших дорог. К вечеру Вилхо совсем выбился из сил. Он не решился бы сказать об этом, но Харьюла, который, казалось, мог идти без малейшего утомления целую вечность, остановился. На полянке Харьюла развёл костёр. Из недр его маленького вещмешка появлялись немыслимые сокровища — половина ржаного хлеба, кусок сыра, несколько картофелин, котелок, в котором он вскипятил воду. Усевшись возле него, Вилхо доверчиво принимал еду из его рук и, как положено сыновьям, эгоистично не думал о том, что Харьюла не ест вовсе, а картофелины, испечённые в золе, очищает, только чтобы отдать ему. У Харьюлы даже нашлось немного соли для картошки и сахара для чая — пиршество невероятное. Они почти не разговаривали. Вилхо и прежде не был болтлив, а жизнь в доме Рапполо приучила его не раскрывать рта без надобности. Харьюла тоже был молчалив. Но Вилхо их тихое единение казалось самым естественным и правильным, что может быть между людьми. Впрочем, один раз, забывшись, в кои-то веки наевшись, угревшись и ненадолго снова став ребёнком, Вилхо завёл любимую песенку — «Вихри враждебные веют над нами». Он не подумал, что для белых этот мотив — что красная тряпка для быка. Но Харьюла только глянул на него и, почти докурив сигарету, отдал Вилхо на пару неумелых затяжек, словно этим советуя ему замолчать. На ночь Харьюла расстелил на сухом месте плащ и укрылся шинелью. Ночи были холодными, но Вилхо было не впервой спать на земле. Он свернулся клубком под боком у Харьюлы, словно в тёплой берлоге, где его окутало таким чудесным и как будто бы с первой минуты родным, правильным и честным запахом здорового и молодого мужского тела. Вилхо доверчиво уткнулся лбом в его рёбра и почувствовал стук, надёжный и верный, как безостановочный ход вагонных колёс. Казалось, пока звучит это ровное биение, колёса крутятся и жизнь идёт, мотор работает, и всё становится только лучше, всё строится, всё восстанавливается, и вот уже скоро настанет час, когда никто больше не будет страдать и никто не будет одинок и бездомен. Покуда он стучит, впереди у них — то светлое будущее, о котором все мечтают, будущее, не омрачённое бедами, ведь с любой бедой он справится, от любого врага он защитит… Вилхо было тепло и спокойно, и он был счастлив, впервые в своей новой прекрасной жизни. Был ещё завтрак остатками хлеба, было голубое небо и бесконечный тёплый день, и ещё десятки ручьёв, полей, берёзовых перелесков и птичьих песен. Был привал возле утонувшего в скалах синего озера. Вняв его нерешительной просьбе, Харьюла дал ему выстрелить из своей винтовки. От грохота и отдачи Вилхо повалился на землю и долго не мог прийти в себя. Несколько раз Харьюла погладил его по голове, придержал, приобнимая за плечо. Вилхо был привычен к побоям, а не к ласке, поэтому эти случайные скромные малости казалось ему невероятными. Каждое мимолётное прикосновение бережно уносилось на дно души. Каждое было сокровищем. За каждое он был несказанно благодарен, хоть и не умел выказать ответной благодарности. Он бы высказал её, если бы знал, как скоро его счастье закончится. Солнце ушло далеко за полдень, когда они, следуя по железной дороге, вышли к небольшому посёлку. За минувший день Вилхо успел позабыть, что существуют другие люди, кроме них двоих. Вилхо теперь ничего не боялся, но всё-таки припомнил, что чужие люди представляют опасность, что жильё, заборы и коптящие трубы обещают не столько кров и пищу, сколько угрозу. Зачем они вышли из леса, почему бы им не остаться там, среди верб, тополей и берёз? Ему безумно хотелось взять Харьюлу за руку — так поступают другие дети, когда идут со своими родителями. Светлая ладонь Харьюлы так и притягивала его, и когда он после долгой душевной борьбы решился, Харьюла глянул на него, ласково усмехнулся и пожал его ладошку. Но уже через секунду отпустил. Они ходили от дома к дому, Харьюла о чём-то расспрашивал людей. Вилхо несмело жался к нему и хмуро на всех посматривал. Потом они снова шли по дороге, но недолго. На железнодорожной станции в следующем посёлке Харьюла нашёл, что искал — на пустом перроне гурьбу разновозрастных детей на тюках и узлах. Совсем малыши заливались рёвом, те, что постарше, сидели с понурым видом. Над ними присматривала пожилая женщина, рядом курили двое стариков с белыми повязками на рукавах. Годы спустя Коскела узнал, что это было не редкое явление: страна была полна сирот, беспризорников или попросту голодающих детей. Приюты в городах снаряжали работников на дрезинах, которые ехали в любом направлении и отовсюду привозили богатый урожай. Меньше всего на свете Вилхо хотел расстаться с Харьюлой. Но разве мог он спорить? Разве мог не послушаться, не покориться его словам, когда Харьюла, уговаривая его, сказал, что так будет лучше, что это ненадолго, что тут не из-за чего распускать нюни. Даже и тогда Вилхо понимал, что Харьюла бросает его не от пренебрежения или неудобства, но потому что так надо. У Харьюлы ещё долгий и трудный путь впереди, и он должен идти один. Весь грозный, неумолимый мир снова навис над Вилхо тёмной тенью. Снова страшная неизвестность, злые люди, холод, голод, тяготы и одиночество. Кто позаботится о нём, кто будет к нему добр? Никто. Впереди его снова ждут боль, ненависть и угнетение. Его будут бить и унижать, его будут ругать и заставлять работать без продыху, все будут презирать его, ведь все знают, что он красный, нигде для него не найдётся места… А та светлая, чистая и праведная жизнь, которую Харьюла нёс с собой, останется лишь у него внутри. Уверенный ход его сердца, как мотор, который двигает мир, который созидает красоту и порядок, продолжит биться — для других, но не для этого бедного мальчика. Вилхо до последнего крепился, но всё-таки расплакался, тихо, беспомощно и так горько, как ещё никогда. Ненадолго забывшись, ослабев и снова став маленьким и эгоистичным, он, с трудом сдерживая всхлипывания, спросил, заберут ли его оттуда — из неведомого городского приюта в Антреа, который наверняка будет не намного приятнее, чем дом Рапполо. Но кому его забирать? Его мать убита, а больше у него никого нет в целом свете. Он никому не нужен, он обречён, и чего ещё он может ждать от судьбы, кроме того, что она отнимет. — Кто-то приедет за мной? — давясь слезами, Вилхо прошептал этот вопрос, заранее зная душераздирающий ответ… Но ответ оказался иным. — Конечно, — словно преодолев себя, душевным усилием подавив сковывающую тоску, Харьюла улыбнулся ему. Улыбка была грустной. Она всегда была немного печальной и будто застенчивой, несмелой — так, наверное, улыбаются ангелы. Самые милые из них. Так на мгновение вырывается солнце из плена облаков. Ничего прекраснее Вилхо не видел. Эту улыбку он запомнил на всю жизнь. — Я приеду. Вот и всё. Колёса дрезины со скрежетом медленно проворачивались, белые берёзки подступали близко к полотну. Разноголосый детский рёв не умолкал, и Вилхо тоже плакал, теперь уже не таясь, навзрыд. Харьюла остался стоять между полос двух сияющих на закатном золоте рельсов. Он не двигался, он смотрел вслед дрезине вплоть до последнего мгновения, которое их разлучило. Его фигура удалялась, уменьшалась и вот растаяла за долгим солнечным поворотом. Навсегда растаяла.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.