Горячая работа! 799
Размер:
планируется Макси, написана 741 страница, 58 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
243 Нравится 799 Отзывы 105 В сборник Скачать

Часть 57. Тайна Везувия

Настройки текста
Примечания:
Руки вылавливали его из темного беззвездного пространства. Руки прикасались к его коже, словно ткали ее заново – почти неуловимыми, легкими, изящными движениями обрисовывали костяшки на тыльной стороне ладоней, лепили пальцы, один за другим, от кончиков до основания – придавая им форму. Он, еще совсем крошечный, только-только начинает вставать на пухлые свои ножки, смешно ковыляет и падает, не добравшись до основной цели – огромного, таинственного глиняного кувшина, оставленного матушкой н дальнем краю стола. Кувшин так прекрасен, что ни в сказке сказать, ни пером описать – языков человеческих и ангельских не довольно, чтобы подобрать достойное сравнение для его величественной, предвечной красоты. Так разве не заслуживает новой мужественной попытки, нового отчаянного усилия это явление святого Грааля? … Снова встает, уже на четвереньки, и ползет, и скользит, упорно скользит, стирая мягкие коленки, по вымытому до ароматного блеска каменному полу, но заветный кувшин все так же недосягаем. Остается одно – изо всех сил потянуть за краешек полотняной скатерти, чтобы хоть как-то приблизить к себе это вожделенное чудо – или приблизить себя к нему? Кувшин держится из последних сил, но он тянет и тянет – и внезапно над головой разражается гром, и от идеальной вечности остаются черепки, только кривые черепки – как будто и не было никогда святого Грааля. Повсюду обман и разрушение. Повсюду тлен. А если их потрогать? Кто знает, вдруг, ну вдруг из сотни маленьких осколков снова появится Он? Прикасается к черепкам, спешно перебирает их и режется об острые края – как же больно! Плачет и кричит – о, сколь быстро вдохновение рыцаря и любопытство исследователя превращаются в этом лучшем из миров в отчаяние Улисса, погибшего у Геркулесовых столпов! – Ты опять нашалил? Ну как же тебя угораздило! Наказание мое… – ворчит строгий и добрый голос. Всемогущие руки разворачивают его ладошки, родные пальцы ловко и осторожно пробегаются по ним: – Сейчас-сейчас. Он снова один, но уже иначе: понимает, что его не бросили в ревущем океане хаоса. А руки вновь колдуют над его ранами – и от этого колдовства раны начинают болеть еще больше, но потом их обматывают чистым белым платком, и, поднося к губам, целуют каждую косточку на маленьких, только-только сотворенных пальцах. …– Просыпайтесь, – раздается над ним небесный голос, который он любит и которого боится больше всего на свете. Он медленно открывает глаза – чтобы тут же столкнуться с ледяным янтарным взглядом, направленным прямо на него.  --------------------------------------------- 16 апреля 1883 г., Рим, вилла Винченцина «Дорогой месье Левек! Надеюсь, что вы пребываете в добром здравии и с вами все благополучно; надеюсь также, что вверенный вашим заботам госпиталь процветает, а пациенты радуют вас своим выздоровлением. Я пишу вам впервые и чувствую себя несколько неловко – и оттого, что ни разу прежде не обращалась к вам в подобной форме, и оттого, что не давала о себе знать с момента своего отъезда. Простите меня и не думайте обо мне дурно. Ваша безмерная отзывчивость, столь хорошо знакомая каждому из ваших подчиненных – одной из которых я имела честь быть некоторое время – позволяет мне прибегнуть сейчас к вашему совету. Разрешите же изложить суть моего вопроса. Как вы помните, мы с месье Дестлером сразу же после бракосочетания отбыли в Италию, чтобы решить некоторые семейные дела (не буду уточнять здесь их характер: все мы знаем, о чем идет речь). Месье Дестлер чувствовал себя хорошо, мы занимались не так уж много и преимущественно на свежем воздухе. Мы на несколько дней останавливались в горах и две недели прожили на море – несомненно, это должно было оказать благотворное воздействие на здоровье месье Дестлера. Однако же два дня назад случилось ужасное несчастье: месье Дестлеру по некоторым причинам пришлось выступить на концерте с партией сопрано, и после этого… месье Левек, после этого он потерял голос. Он – потерял голос!.. [далее неразборчивые каракули] Вот, сейчас я написала это, и сама не верю в написанное. Возможно, это трудно объяснить человеку постороннему (хотя, месье доктор, вы столько сделали для нас с месье Дестлером за последние месяцы, что язык никак не поворачивается назвать вас посторонним), но для того, кто хоть немного знаком с его даром… знаком с ним настоящим… эта потеря представляется чем-то противоестественным… чем-то… до такой степени неправильным, что… Месье доктор, я бы скорее поверила, что солнце взойдет на западе, а не на востоке, чем в то, что больше не услышу, что никто больше не услышит… того, чего он лишился. Мне трудно об этом писать – поверьте, простите за многоточия, которые я ставлю здесь взамен не передающих ничего слов; не знаю, что прибавить к тому, что я уже сказала… На мир опустилась ночь – а я только-только поверила в возможность нового рассвета… Простите, простите – сама не понимаю, что пишу – знаю, вы не поклонник подобных выражений, ибо во всем стремитесь к научной точности. Хотя мне кажется, что эти слова как раз точнее всего передают мое состояние. Сам же он… Мне сложно это понять… Но он как будто не чувствует ужаса от случившегося с ним… Он по-прежнему заботится обо мне и даже вбил себе в голову, будто бы мне необходимо выступить в каком-то театре с барочной арией… Мне… можете ли вы себе это представить! Даже поиски противоядия отступили на второй план перед этим непонятным желанием. Нечего и говорить, что я ни за что не соглашусь на это, да и, по счастью, не найдется такой Оперы, которая бы доброжелательно приняла актрису с этаким уродством – разве что в маске, а где можно в наши дни петь в маске? Впрочем, если бы мое выступление могло помочь ему вернуть голос – я на коленях бы умоляла директоров любой Оперы в мире дать мне роль, как сейчас на коленях умоляю вас посоветовать нам хоть какое-то лекарство. О, месье Левек, вы моя единственная надежда в этой снова обступившей меня тьме. Да благословит вас небо и да поможет вам дать столь необходимый совет. Остаюсь преданная вам, мадам Кристина Дестлер».  ------‐------------------------------------- Маэстро, прищурясь, смотрел на него – таким взглядом, подумалось Альберто, гончар смотрит на чашу, только что вылепленную на круге. Он столько раз встречал именно это выражение глаз в своих снах. Кастрат хотел было ущипнуть себя за руку, чтобы проверить, что ему это не мерещится, но пальцы оказались замотаны в какую-то ткань, и двигать ими было неудобно. – Не торопитесь, – покачал головой композитор. – Дайте им время зажить. Зажить? – Что случилось? – тихо спросил Борончелли.  – Мы с вами учились петь и играть на органе, и обучение вышло довольно болезненным – впрочем, для обеих сторон, – прозвучал после некоторой паузы желанный голос. «Учились петь…» Ранние встречи в гримерке, прозрачные утренние арии, доносящиеся как по волшебству из-за высокого зеркала с золоченой рамой, подробные обсуждения бельканто и ошибок, допущенных старыми неаполитанскими мастерами… Дышащая бархатом, шелком и пудрой комнатка – душное пространство, залитое неверным светом газа, слабые возражения и спокойные наставления, которые за две недели превратились в насущный хлеб… Он привык соизмерять каждое свое упражнение, каждое действие с этими всегда математически точными словами; он стал зависим от них, как избалованная светская синьора зависима от карточного расклада гадалки; в какой-то момент – он не заметил, в какой – пение маэстро стало его воздухом, а когда… Когда… – Позвольте! Желтые глаза горели, точно свечи, но за черным шелком было совершенно непонятно, что думает и чувствует месье Дестлер. Даже показавшись въяве, он будто бы продолжал скрываться за непреодолимой стеной. – Я помню… Помню, что там был пожар… – пробормотал кастрат. Мысль о пожаре повлекла за собой другую, страшную, точно из полуночного видения – и он вскинулся было в тревоге – но твердые ладони нажали на его плечи, вынуждая снова лечь на подушку. Альберто не мог сопротивляться, но отчаянно залепетал: – Вы же живы? Скажите, вы правда живы? Или это снова иллюзия… Болезненный морок, бред, фантом? – Одно не противоречит другому. Я жив, но остаюсь фантомом, – ответили ему холодно. – Отчего вы так волнуетесь об этом, синьор Борончелли? – Я… У Альберто немного кружилась голова, и он не знал, что сказать. Как объяснить, почему подсолнухи поворачивают головки к солнцу, а остальные цветы – нет? Но распускаются на рассвете все без исключения. – На вашем месте я беспокоился бы о себе, – заметил Дестлер. Вероятно, он говорит об этом неприятном ощущении в пальцах? Они тяжелы, как камни. – Вы имеете в виду, что мои руки… – Радуйтесь, что вы живы, – прервал его маэстро. – Серафим не заносит свой меч дважды. Слово «Серафим» пылающим лезвием рассекло его сознание на «до» и «после» – и тут он вспомнил. Янтарные зрачки неотступно следовали за изменениями его лица. А он, так мечтавший об этом взгляде… Он, так желавший, чтобы его наконец разглядели там, где он находился и такого, каким он был… Он предпочел бы, чтобы Дестлер еще раз вспорол ему мякоть пальцев своей веревкой. Горький, удушливый стыд затопил его – не угрызения совести обычного человека, а та самая горючая боль, которую, должно быть, испытывают грешники в дантовском Чистилище. Такой боли нельзя ощущать при жизни: сердце не может пережить ее и остаться прежним. Он смотрел в глаза черного композитора – и видел решетки на окошках старых погребов в фундаменте зданий шестнадцатого века –  их было много в его родной Болонье – решетки, из-за которых даже в самый знойный июльский день всегда просачивались ледяная сырость и запах склепа. Малышом он радовался веянию живительной прохлады и мечтал разведать, что там, внизу. Когда могильный холод успел вырваться из подземных недр и заполнить его грудь? Когда он решил поделиться с Кристиной дыханием смерти, пытаясь насильно добиться того, что никогда ему не принадлежало? Или, вернее, удержать то, чего у него никогда не было? Он снова застонал – тихо и жалобно, понимая, что не сможет сопротивляться Эриниям, обрушившимся на него и без телесной пытки. Ничто не может быть хуже, чем ты сам – муки нет страшнее, чем увидеть себя в зеркале, воскресив прошлое в настоящем. Больно, больно, больно – и не поправить, и не вернуть. – А знаете, почему? – продолжал мучающий его голос. Альберто качнул головой, не в силах выдавить ни слога. Да и какая разница? Внутри-то все равно подвал. Но в зрачках, от которых некуда было деться, зажглась непонятная искра. – Вы помогли ей обрести легкое дыхание, – промолвил Дестлер. – Вы смеетесь надо мной, – выдавил кастрат. – И в мыслях не было. Вы полагаете, что мое решение могли поколебать чьи-то просьбы? Или что я ставлю вас слишком высоко как исполнителя? – в голосе маэстро послышалась легкая, почти снисходительная, но, кажется, беззлобная ирония. – О, нет… – «Бездарность, бездарность», стучало в его голове. – Я… – К тому же, – прервал его композитор, – вы и вправду совершили преступление. Вы заслуживали бы безобразной смерти, если бы не… Он помолчал; в тишине был слышен только быстрый, прерывистый стук – Альберто с удивлением осознал, что так бьется его сердце. – …если бы не дали Кристине больше, чем отняли у нее, – спокойно закончил маэстро. «О чем он говорит??» – Я должен был бы заточить вас в зеркалах вашего разума на все оставшиеся вам годы, но не стану этого делать, – вновь начал композитор. –  Но только при условии, что вы закончите то, что так успешно начали. «Зеркала моего разума! Но как еще назвать то, в чем я жил все эти месяцы и без вашей помощи, учитель?» И все же, все же. Несмотря на боль, несмотря на стыд, да и на страх тоже – чего уж тут скрывать – одно присутствие, одно то, что эта тонкая черная фигура была сейчас рядом с ним – соткалась в воздухе, как по волшебству – оказалось для него раем. Как ад и рай могут совмещаться в одной комнате, более того – в одном и том же человеке? Теперь он знал ответ на этот вопрос. И именно этот ответ помог выбраться ему из зеркального плена. – Альберто, – позвал его голос. И он откликнулся: – Да, маэстро? – Я предлагаю вам сделать то, чего никогда бы не предложил прежде, но теперь вижу, что Эрик заблуждался, и хотел бы по мере возможности исправить его ошибку. Вы должны возвести мадам Дестлер на сцену вашего Сан Карло, чтобы она исполнила свою барочную арию. – Что? Альберто показалось, что он ослышался. В этой фразе абсурдно было все – от начала и до конца. Куда делось извечное презрение француза к итальянской манере, стоившее Альберто стольких слез? Как Кристина – которую Борончелли собственными же руками лишил лица – могла бы подняться на какие-либо подмостки? Какой директор театра согласился бы представить публике сочинение начала XVII века? И главное – с чего композитор взял, что он, Альберто, имел хоть какие-то связи, хоть какое-то влияние в неаполитанском театре? В конце концов, в свое время кастрат ухватился за приглашение в Оперу Гарнье именно потому, что никто и никогда не позвал бы его – церковного евнуха – выступать на итальянской сцене! – Это невозможно, – покачал он головой. – Тогда ты умрешь, – бесстрастно произнес его собеседник. Альберто хотел бы сказать ему, что умрет и так – если лишится присутствия своего мастера. Но он ничего не сказал, лишь продолжал смотреть на композитора все тем же потерянным взглядом. ------‐--------------------------------- Эрик вздохнул. Мальчик, лежавший перед ним, был по-прежнему жалок, но каким-то удивительным, неведомым Призраку образом, сумел подняться над своей природой настолько, что указал дорогу его воспитаннице. Дорогу, на которую самому Эрику хода не было – или был, но Призрак отказывался это признать. Тому, кто имеет хотя бы что-то, будет дано и большее. У того, кто не владеет ничем, будет отнято все и безвозвратно. Эрик видел, с какой жадностью, едва открыв глаза, Альберто разглядывал его маску, возможно, пытаясь догадаться, что кроется за нею. Эрику не было дела до того, что итальянский евнух думает о своем визави – но он все же отметил, что угроза казни нисколько не изменила выражения голубых глаз. И ни на миг эти глаза не попытались сбежать от взгляда Призрака. Такая смелость – Эрик хорошо это знал, в том числе и по собственному опыту – встречается обычно у тех, кому абсолютно нечего терять. А также у тех, кому абсолютно некого любить. – Послушайте, – обратился он к мальчику, – вы когда-нибудь видели мумии? От неожиданного вопроса кастрат приоткрыл рот. Лоб прорезала складка – возможно, мальчик решил, что Эрик вознамерился превратить в чучело его самого, как Аполлон – Марсия? Но черный палач Мазендерана был все же милосерднее светлого Делосца. – Что вы имеете в виду, маэстро? – Человеческие тела, сложенные на полках в святых местах, – пояснил Эрик. – В некоторых католических храмах ваших краев есть трогательный обычай сохранять для Страшного суда трупы, не одушевленные мыслью и чувством, но одетые в те же костюмы, что и до кончины. Это зрелище являет собой яркий пример бренности нашей плоти: ведь сухие, выхолощенные оболочки людей, несмотря на все усилия благочестивых хранителей, выглядят куда хуже, чем напяленные на них разноцветные тряпки. Неужто вы никогда не бывали на этой ярмарке смерти? – Нет, – передернувшись, ответил Альберто. – Что ж, возможно, это и к лучшему. Но скажите мне, синьор Борончелли… если бы вам довелось увидеть перед собой одну такую оболочку, оставшуюся от создания, которое вы знали и учили, которое лучилось жизнью, танцевало и пело, и было ясным, как утренний свет… А ныне от этого танца, и пения, и светлого смеха сохранился бы только сухой пергамент, жухлый лист, гримаса небытия… – Эрик говорил теперь глухо и отрывисто, сбиваясь на хрип, – …и если бы вам, вам одному были даны сила и власть снова вдохнуть в это создание то, что делало его живым… Неужто вы не воспользовались бы этой возможностью? А сделав это… Неужели оставили бы ее пылиться на полке в том же склепе, как заново склеенную марионетку, которую случайно выбросили вместе с другими, безнадежно испорченными игрушками? Мальчика била крупная дрожь, и он попытался стиснуть руки, но Эрик вовремя перехватил его запястья. – Не стоит, – предупредил он, – раны еще совсем свежие и не успели затянуться. Вам будет очень больно. – Я не знаю, как вам помочь! – в отчаянии выкрикнул кастрат. – У меня никого… ------------------‐‐-------------‐--------- …Он осекся. Один из его учителей все-таки писал музыку для постановок в Сан Карло. Это было давно, и маэстро Строцци вполне мог уволиться, заболеть, в конце концов, умереть… Сам Дестлер только что напомнил ему о хрупкости нашего бытия. Но даже если Строцци был жив и здоров и по-прежнему имел дело с неаполитанской Оперой – отношения, связывавшие его с Альберто, нельзя было назвать радужными. Он наказывал Борончелли гораздо чаще, чем других своих подопечных, и требовал с него гораздо больше, причем был вечно им недоволен. А после того, как мальчик едва не свалился с обрыва, стал относиться к тому еще хуже, чем прежде, если это вообще возможно. Кто-кто, а Строцци вполне одобрил бы обращение Эрика с кастратом. Впрочем, на выпускных испытаниях маэстро все же сдержанно похвалил его – и эти скупые слова стали для Борончелли доказательством победы его таланта над косностью старого флорентийца. Если бы Альберто спросили, кого из старых знакомых он меньше всего желает снова повстречать в своей жизни, кастрат назвал бы имя Строцци. Но Дестлера едва ли волновали тонкости его отношений с мастерами консерватории. А Строцци оставался – если оставался – единственной ниточкой, которая могла бы хоть как-то поспособствовать Альберто в выполнении приказа бывшего владыки парижской Оперы. – Я… я попытаюсь забрать ее с полки, – наконец медленно, мучительно краснея, проговорил он. И ощутил, как твердая ладонь торжественно легла на его затылок, точно скрепляя их странный договор.  ---------------------‐-‐---------‐---‐----- Доменико возбужденно прохаживался у дверей своей спальни, где в данный момент находились Эрик и Альберто. – О чем они говорят? – спросил он у Кристины, сидевшей с вышиванием на готической бархатной кушетке в оконной нише, будто бы полагал, что она знает абсолютно все о намерениях своего ментора. Девушка пожала плечами. – Вы ведь не беспокоитесь о нем, – снова заговорил Доменико. – Вам попросту все равно! Тут не поспоришь. Кристину и вправду мало интересовало содержание их беседы. На то единственное, о чем она была способна сейчас думать, разговор Эрика с кастратом повлиять в любом случае не мог. Голубые шторы на высоких окнах, подобранные шнурами с пышными кистями, и резные ставни темного дерева отделяли ее от якобы существующего внешнего мира, но Кристина-то понимала, что внешний мир был иллюзией – все вокруг было иллюзией, и барочное искусство лишь отражало окружающую ее фальшь. После того, как они нашли Эрика и Альберто в кардинальской часовне, притаившейся в глубине одного из ходов, что соединяли древнейшую базилику Рима с папским дворцом... и после того, как своей отчаянной выходкой Кристина отвела меч правосудия от несчастного кастрата... время в ее голове как будто замедлилось, и она с трудом осознавала происходящее. Кристина помнила весьма смутно, как Эрик о чем-то толковал с месье Доменико Сальватори, разумеется, убеждая кастрата сделать то, что он хотел – он всегда добивался, чего хотел; как помог занести Альберто в экипаж; как они добрались до изящного особняка; как затем сам Дестлер уложил Борончелли в постель, предоставленную Доменико; как он же отправил слугу молодого кастрата в аптеку за какими-то снадобьями, а получив их, смешивал, пока не добился однородной смеси, и затем долго смазывал ею ладони и пальцы Альберто. Все это время Доменико не отходил от них, пытаясь хоть как-то помочь: то протирал воспаленный лоб своего друга мягкой салфеткой, смоченной прохладной водой, то поправлял атласное одеяло, то обмахивал его роскошным веером из павлиньих перьев. Дестлер никак не выражал своего недовольства суетой Доменико – хотя вообще-то суетливого поведения не переносил – точно не замечая его присутствия. Но, когда Альберто начал приходить в себя, Эрик, не церемонясь, выставил Сальватори за дверь его же собственной комнаты и запер ее изнутри – и хозяин дома, конечно, не осмелился возразить французскому музыканту, надеясь лишь, что тот лечит его друга не для того, чтобы тут же покалечить вновь. Однако во все время их затянувшейся беседы Доменико ни на минуту не прекращал думать о судьбе Борончелли – и теперь требовательно и обвиняюще смотрел на Кристину, как будто именно от нее зависел исход злополучной встречи. – Ведь это все из-за вас, не так ли? – воскликнул он горячо. – Вы и есть та самая примадонна, ради которой синьор Дестлер прогнал Бертино? А теперь, непонятно почему, он снова заставил его страдать… Что за тайна вас связывает? Какой извращенный интерес питает он к моему бедному другу? Почему, раз уж прогнал из Парижа, не может оставить его наконец в покое? Ох, лучше бы вы оба и вправду сгинули при пожаре, который причинил вам немало бед!.. Во всяком случае, лицо ваше пострадало именно от этого огня, не правда ли, синьора Дестлер? – почти злорадно прибавил он. Кристина промолчала, не зная, что на это сказать; однако на самой высокой ноте двери внезапно распахнулись, пребольно щелкнув разорявшегося юношу прямо по лбу. Тот, вскрикнув, отскочил от порога, точно уступая место Эрику, а последний, немало не смутившись, насмешливо поклонился ему и медленно произнес: – Дорогой мой, неужели же ваш драгоценный приятель не посвятил вас в детали этой захватывающей истории? Боюсь, именно он сыграл в ней роль Сальери. Огонь не имеет отношения к нашему делу: мадам Дестлер даже не было в театре, когда начался пожар. От огня пострадала только та, кого месье Боронселли избрал своей поверенной для гнусного преступления, которое и совершил ее руками. Доменико потрясенно уставился на Дестлера. – Вы лжете! – воскликнул он запальчиво. – Мой друг никогда бы… Но Альберто, тем временем кое-как вставший со своего ложа и незаметно подошедший к порогу, тихо прервал его: – Все, что сказал синьор Дестлер – истинная правда, Доменико. Я действительно являюсь причиной несчастья его супруги, пусть и никак не думал, что снадобье, подлитое ей в графин перед репетицией, положит начало ужасной болезни – и поверь мне, если я не рассказал тебе об этом, то лишь потому, что отчего-то и сам не помнил о своем поступке до третьего дня, когда увидел мадам Дестлер без вуали. Доменико побледнел, но сдаваться не пожелал: – Если вы и в самом деле совершили что-то подобное – судья вам в любом случае Бог, а не этот человек; но я уверен, что в том не было злого умысла, и вы лишь стали жертвой чьего-то обмана… Альберто никак не откликнулся, зато Эрик ядовито прошептал: – О нет, безусловно, вряд ли тут был злой умысел – лишь ребяческая обида, и желание отомстить, и слабость, и готовность закрыть глаза на очевидное во имя раздутого себялюбия и непомерной, хотя и беспочвенной гордыни. – Или во имя любви, – пылко возразил молодой кастрат, не обращая внимания на страдальческую гримасу на лице Борончелли. – Вы не знаете и не хотите знать, как мой друг привязался к вам, как зависел от ваших слов, от ваших наставлений. Когда он вернулся сюда, то был погружен в уныние, и я не понимал, каким образом снова заставить его заниматься; но, когда он прочитал в газетах о пожаре в вашем театре, то и вовсе превратился в живого мертвеца. У величайшего из наших поэтов, месье Дестлер, есть гениальные и страшные строки о людях, души которых при жизни казнятся в преисподней; тела ступают по земле, а мысли их и чувства уже горят в вечном огне – горят, не сгорая дотла! Таким же в последние месяцы был и мой друг, мой учитель, мой брат по работе в Капелле – откуда вы сами и сманили его когда-то, чтобы вскоре прогнать, как надоевшего щенка! ...А теперь вы снова явились сюда по его душу, но, что бы вы ни делали с ним, он не будет вам сопротивляться – и не потому, что он трус, а потому, что именно благодаря вам к нему и вернулась душа! Эрик скривил губы в презрительной усмешке: – Сколько южной экспрессии, месье! Сколько праведного гнева! Но с чего вы взяли, что Эрику может быть дело до прошлого и нынешнего душевного состояния месье Боронселли? Кстати, о последнем, – нахмурился он, повернувшись к безропотно внимавшему ему кастрату и резко изменив тон, – кто позволил вам встать? Немедленно в постель, вы еще слишком слабы! – …Но вам ведь есть дело до музыки! А он всегда жил только ею одной! – Довольно. Я благодарен вам за предоставленный кров и помощь с лекарствами, однако не заставляйте меня раскаиваться в проявленном ранее милосердии. – Милосердии… – начал было Доменико громко, намереваясь выпалить Бог знает какую грубость, но тут Альберто, не послушавшийся на сей раз своего ментора, положил руку ему на плечо и еле слышно проговорил: – Прошу тебя, Доменико, прекрати! Споры тут неуместны. Синьор Дестлер совершенно прав. И не тебе его упрекать. Доменико еще многое хотел бы добавить, но, повинуясь просьбе Борончелли, вместо этого спросил: – И что будет теперь? – Теперь, – ответил Эрик не столько ему, сколько Кристине, все так же сидевшей на кушетке и абсолютно безучастно следившей за их перепалкой, – мы отправимся вот сюда, как только месье Боронселли оправится от своих ранений. И он указал на картину в золоченой раме, висевшую прямо напротив дверей спальни, на которой ясно-голубое море мирно плескалось у подножья высокой раздвоенной горы. Неправдоподобно яркие краски небес сталкивались здесь с глухой чернотой двух зловещих вершин. – Везувий… – прошептал Доменико. – Что ж, не могу просить, чтобы вы оставили Альберто в покое – он и сам не согласится на это. Но молю вас об одном – не ждите от него чудес и не требуйте слишком многого. Он, синьор Дестлер, обычный человек, хотя и сыграл Христа.  ----------------------‐------------------- «20 апреля 1883 г., Париж, Отель-Дье. Дорогая мадам Дестлер, Премного благодарен вам за интерес к моему здоровью и делам госпиталя; спешу уверить, что со мною все хорошо, а госпиталь стоит на месте даже после вашего ухода. Рад слышать, что вы провели некоторое время в теплом климате, и, несомненно, если бы вы с супругом до конца следовали моим рекомендациям, он оказал бы благотворное воздействие на моего пациента. Вы, однако, этими рекомендациями, очевидно, пренебрегли. Я не буду произносить здесь цветистых речей – в отличие от вас, я не мастер выражаться поэтично. Перейду непосредственно к сути вопроса. Я неоднократно предупреждал месье Дестлера и вас, мадам, об опасности, которую представляет пение для голоса месье после перенесенного им тяжелейшего воспаления легких. Само его выздоровление было почти чудом, а тот факт, что он сохранил свою уникальную способность и после болезни, меня, признаться, сильно удивил. Впрочем, со своей стороны я приложил все усилия, чтобы спасти все, что только можно было в его случае спасти. И именно поэтому Ваше письмо вызвало у меня крайнее возмущение. Что, скажите мне, мадам, было неясно вам обоим в моем предупреждении? Неужели желание услышать партию сопрано в исполнении вашего учителя оказалось для вас важнее, чем здоровье вашего супруга? Неужели тщеславное удовольствие от уроков и выступлений перевесило и в вас, и в нем все разумные соображения? Теперь скажу вам прямо – мне нечем вас утешить. У меня нет чудодейственной панацеи, ведь большинство лекарств – выдумки шарлатанов; а если бы таковая и имелась, я бы еще подумал, давать ли ее в руки столь безответственных пациентов. Благодарите небеса, что ваш супруг еще вообще способен говорить, и не расстраивайте его без нужды. Если же из-за вашей общей небрежности его певческий голос пропал, имейте со своей стороны хоть какую-то деликатность и не усугубляйте его душевного и физического состояния вашими бессмысленными жалобами и тщеславными капризами. «Ночь», «закат» и «тьма» – уберите эти слова из вашего лексикона, когда обращаетесь к нему! Он, пишете вы, «как будто не чувствует ужаса»; уверяю вас, зная его хоть немного, я готов скорее поверить в то, что месье Дестлер тщательно скрывает свое настроение, чтобы не огорчить прежде всего вас! И если вы будете пытаться вызвать его на откровенность… Помните, что дурные мысли приводят к черной меланхолии, а от нее любые заболевания переносятся гораздо тяжелее. Словом, мадам Дестлер, вы просили у меня совета – так вот он: хотя бы на минуту попробуйте подумать в первую очередь о нем, а не о себе, о его потребностях, а не о ваших – и вы увидите, что ваши «закаты» и «вечные ночи» очень быстро сменятся здоровыми буднями, полными разумной деятельности на благо вашей семьи. Насчет ваших будущих выступлений – решать, конечно, вам, я врач, а не импресарио, и мне эти вопросы безразличны. Но именно как врач я бы настоятельно рекомендовал не выводить больного из себя без нужды. Если уж ему так важно, чтобы вы надели маску и спели барочную арию на итальянской сцене – в конце концов, выполните этот его маленький каприз. А также не забывайте регулярно поить его на ночь теплой водой с лимоном. Засим остаюсь ваш, доктор Анри Левек». Поставив жирную точку так резко, что чернила немного забрызгали край листа, доктор откинулся на жесткую спинку своего обитого кожей стула и страдальчески сморщился. А ведь все начиналось так хорошо! Левек и сам не мог объяснить, отчего его так взволновало письмо Кристины, но дело здесь было отнюдь не только в честолюбии врача. Он вспомнил, как трудно было привести в чувство странного пациента; как радовался он, Левек, услышав его первые слова – почти как женщина радуется рождению ребенка. Пожалуй, он, как никто иной, мог понять нынешние чувства Кристины – и именно поэтому так взъярился на нее. Однако природа их чувств была различна: если молодая супруга Дестлера ощущала себя младенцем, отлученным от материнской груди, то Левек скорее походил на мать, встревоженную состоянием сына. Хотя никогда, ни разу в жизни до этого не смог бы заподозрить у себя наличие материнского инстинкта к кому-либо – тем паче к Призраку Оперы. Если бы только его глаза не были того же, точь-в-точь того же солнечного цвета… Размышлять об упущенных возможностях и различных оттенках отчаяния было, однако, некогда: пора было совершать ежевечерний обход, выслушивать утомительные отчеты сестры Альбины и, наконец, если не случится эксцессов, возвращаться домой и ругаться с экономкой из-за плохо приготовленного ужина… Он старался не думать об этой повседневной рутине, которая висела на его плечах полумертвым грузом вот уже много-много лет. Но, не успел Левек подняться из-за стола, как в дверь постучали. Он никого не ожидал сегодня, и тем сильнее удивился, когда после короткого приглашения в кабинет вошел его персидский друг, с которым после того визита в музей, закончившегося дискуссией об абсолютной и относительной красоте, они не виделись всего пару дней. Как правило, Левек встречался с ним не чаще нескольких раз в год, а потому появление месье Низама стало сюрпризом – и нельзя сказать, что приятным. Их спор оставил в Левеке некий мрачный осадок, нечто вроде смутной досады; объяснить ее причины врач не мог даже самому себе. Проще всего было не вспоминать хотя бы некоторое время источник этого осадка – но выбора не было: Хамид уже сидел перед ним, удобно расположившись в кресле и приятно улыбаясь Левеку. Врач был уверен, что его приятель наведался в больницу не просто так – за этим определенно стоял некий интерес. Возможно, ему нужно было получить редкое лекарство; возможно, он вновь хотел просить Левека о какой-то услуге. Определенно, никто не питал к доктору столь глубокой привязанности, чтобы просто так желать видеться с ним почти ежедневно. После привычного обмена приветствиями и любезностями перс, однако, долго не мог перейти к сути дела, мялся, юлил в свойственной ему цветистой манере, и Левек, наконец, потерял терпение. – Прошу меня извинить, я должен идти к больным, – сказал он резковато, прервав поток пустых слов, точно запутывающих его в липкую, бессвязную паутину, душивших и одновременно убаюкивающих своей сладкой бессмыслицей. И что он мог находить когда-то в общении с этим человеком? – Я подожду вас здесь, друг мой, если вы не возражаете, – протянул Хамид. Левек с особой досадой захлопнул дверь, оставив незваного гостя в кабинете, и отправился на обход, недоумевая, зачем персу понадобилось его ждать. Когда же он вернулся, то с негодованием увидел, как перс, склонившись над столом, вертит в руках пока не отосланное письмо. – Месье Низам! – воскликнул он гневно; Хамид, нимало не растерявшись и даже не спеша, положил письмо на место, а затем так же неторопливо обернулся к Левеку. – Как вы… как вы посмели читать мою корреспонденцию? – начал было доктор – но беспомощно увяз в мягкой хляби белевшего в полумраке комнаты и ласково ухмылявшегося лица. Когда Левек упомянул в музее об отъезде Кристины с Эриком, месье Низам никак не прокомментировал его слова. Объяснялось ли это потрясением, расстройством или недовольством – Левек не знал и предпочитал не думать. В конце концов, представляя себе возможности Призрака Оперы как никто другой, его восточный друг не мог винить в произошедшем врача – с Эрика вполне бы сталось явиться в больницу, найти и забрать Кристину против воли Левека. Да и откуда Хамиду было знать о болезни Эрика и о его лечении? Даже если бы перс и пожелал наказать Левека, заявив парижским властям об укрывательстве им преступника, обвинение оказалось бы голословно, а суд вне всяких сомнений встал бы на сторону французского подданного, всеми почитаемого специалиста, а не на сторону никому неизвестного иноземца. О деле же Кристины Дайе-Окюн-Дестлер и вовсе ни одного упоминания нигде не осталось. Никаких оснований бояться свидетельства Хамида у Левека не было. И все же, все же… Бояться ведь можно не только за себя. Приложив руку к сердцу и поклонившись Левеку, месье Низам медленно вышел из комнаты.  ---------------------‐--------‐--------- Когда неправдоподобно яркое небо Кампании приняло их под свой кров, Кристина не задавалась вопросами о смысле и ценности всего сущего. Но это золото в лазури, этот нескончаемый праздник, это буйное веселье, которые здешняя природа будто бы нарочно выставляла напоказ без малейшего стеснения, резко контрастировали с тем, что было у девушки внутри. Промозглая парижская зима, а не пасхальная радость южной весны – вот что стало бы достойным отражением ее состояния. Пышная зелень этого края, отличающая его от выжженных солнцем Апулии и Базиликаты, сумела вдохновить барочных скульпторов-ткачей на плетение каменных лоз и завитков в старых церквях, но была бессильна вдохновить Кристину на новое плетение барочных звуков. Апрель, апрель – он приносит одновременно радость и боль, сладостную муку встречи и глубокую горечь утраты. Он опьяняет запахом жасмина и меда и опрокидывает в бездну безумия - в то темное время, когда в узорах листвы уже не различить первозданного предначертания. А ведь была еще и Пасха. Мрачные кровавые обряды предшествующих дней сменились мирным голубиным благовестом. Пасхальное воскресенье они провели в доме месье Доменико Сальватори, и сквозь полуприкрытые ставни к ним настойчиво пробивался перезвон колоколов, силясь донести весть об обретении исчезнувшего безвозвратно – чуде, в которое Кристина поверить не могла. Звонкие голоса участников процессий, оглушительное пение жаворонков, порхавших под окнами особняка – и громовой, всепроникающий звон, которому так и не удалось смыть недоверие с ее души. Раз поселившись там, изменчивые тени не отпускали своей жертвы. Спустя несколько дней они уехали. Доменико остался в Риме – он не имел права покидать службу в Сикстинской капелле, как бы ни хотелось ему последовать за своим другом. Кристина видела, как блестели его глаза, когда он прощался с ними, принимая благодарность за оказанное гостеприимство, и с каким подозрением он смотрел на Эрика, осторожно пожимая тонкую руку, закованную в черный шелк. Эрик. О какую странную смесь тоски, одиночества и тяги, всепоглощающей тяги испытывала она при взгляде на того, кто мирно сидел сейчас напротив нее, откинувшись на жесткое сидение экипажа и закинув ногу на ногу. Возле него примостился Альберто – тот пребывал в блаженном оцепенении, не отпускавшем его с тех самых пор, когда Эрик даровал ему помилование и привел в чувство. Наверное, думалось Кристине, примерно с тем же видом сидела бы Жанна д’Арк возле святого Михаила, неожиданно явившегося ей прямо посреди родной деревни. Архангела Михаила… Эрик неожиданно нагнулся вперед и быстро отдернул шторку на окошке рядом с ней. – Смотрите, Кристина, – чуть хрипловато сказал он, – смотрите, вот же ваша отрада! Вот та самая свежесть новорожденной весны из вашей песни!  Вы видите эти тюльпаны? Она смотрела на тюльпаны, но окружавший ее мир был холодным и пустым – в нем замерзло весеннее тепло, охрип ветер, заболело солнце. И по-детски пестрые декорации окрестностей Неаполя не могли этого изменить. Ах, повсюду здесь цвел жасмин, и маки, алые маки, усеивали их путь – желтая проселочная дорога меж цветочных крыльев вела их в царство раскидистых пиний, олив и кипарисов; высоко покачивался камыш, в великом изобилии произраставший в этих богатых водой местах, а меж небом и зеленью простирались неровной стеной голубые кампанские горы. Лимонные деревья склонялись под тяжестью плодов - огромные, неправдоподобно яркие, точно новенькие золотые слитки, они гроздьями свисали с тонких, будто его пальцы, веточек, так и маня прохожих подойти поближе. То и дело на лугах показывались буйволиные стада – эти буйволицы, объяснил им Альберто, дают самое лучшее молоко, из которого делается сыр, знаменитый в здешних краях. Все тут дышало тучным благоденствием не избалованной римской знати, а простых, но довольных жизнью детей земли, как в вергилиевских «Георгиках». – Мы с вами в Великой Греции, Кристина, – наставительно подняв палец, заметил Эрик. – Греки колонизировали эти края задолго до нашей эры, и в здешних местах памятников их культуры сохранилось даже больше, нежели в самой Греции. Наверняка вам будет любопытно узнать, что еще южнее Неаполя, в античном Пестуме, до сих пор горделиво высятся сахарно-мраморные храмы Нептуна и Цереры, а в разрушенных вулканом Помпеях можно и сегодня наблюдать изображения дионисийских мистерий на стенах древних вилл. Жрица струит там вино на миртовую ветвь, старый силен возле нее играет на лире, а сатир на флейте; мать его вскармливает молоком козленка; юную посвящаемую хлещет бичом дочь Диониса, а затем та же посвящаемая кружится в танце со жрицей, играя на звонких цимбалах. – Мне ненавистен Дионис, – еле разлепив губы, пробормотала Кристина, – слишком много горя он мне причинил. – О, дорогая, но ведь от него не сбежать: Дионис наполняет все, что есть вокруг нас. Не только в нашем духе, но и во всей природе вершится вечная мистерия таинственного бога. В мистическом экстазе сливается он с ее проявлениями, и избежать его действия дети природы не могут. Разумно ли противиться тому, что неизбежно? – Дионис безжалостен, как, впрочем, и любой другой бог, – заявила она. – Как долго вы учили меня пониманию этой простой истины - и наконец добились своего. – Да, он безжалостен – но без его силы ни одно творчество было бы немыслимо. – Да нужно ли творчество вообще? На этой фразе, сказанной с совершенным безразличием, молчавший все это время Альберто вдруг встрепенулся, но, очевидно, побоялся что-либо вставить от себя и лишь умоляюще посмотрел на своего соседа. Эрик же лишь ласково усмехнулся на слова, которые в мире Призрака оперы были бы восприняты как страшнейшее кощунство и навлекли бы на ее голову самую суровую кару. – Дитя мое, счастлив тот, кому дано видеть смысл, – произнес он. – Пусть этот смысл нельзя будет разделить ни с кем, пусть он живет лишь в вас – но он начало организации, а организующую энергию не спрятать под колпаком, как ни старайся. Она – та незыблемая, абсолютная реальность, которая преобразует иллюзорную реальность вокруг вас. Отражения приближаются к подлиннику лишь благодаря тому, кто поверяет гармонией дионисийское буйство красок. – Но что, если тот, кто несет в себе этот смысл, заблуждается сам? – медленно спросила она. – Что, если в самой сердцевине Прометеева огня кроется чревоточина? Может ли кривое зеркало воспроизводить гармонию сфер? И существует ли эта гармония, если единственное, что дает нам о ней представление – это зеркало, и оно – кривое? ---------------------‐---------------------- Он и сам не осознавал, что заставило его повести ее за собой тогда, сквозь зеркало в гримерной. Он, который давал себе зарок заботиться о ней как о дочери, как об ученице, как о… верующей, единственным божеством для которой должно было стать искусство. В какой момент Музыка абсолютная претворилась в музыку Эрика? В музыку его ночи? Быть может – когда он увидел в девочке природу, непокорную его алгебре, природу, сопротивляющуюся умозрительным расчетам – природу, желающую жить и цвести своей, отдельной от искусства жизнью? Доказывая тем самым относительность всего, во что он верил – всего, о чем он думал – чем жил – чем дышал все эти годы в подземельях Оперы? Он привычно смотрел, как она разоблачается после своего бенефиса в роли Маргариты; как ставит на туалетный столик шкатулку с жемчугом; как расплетает свои рыжеватые косы, аккуратно выпутывая из них вплетенные в завитки тончайшие жемчужные нити. Зубы – те же белоснежные жемчуга – лучезарно сияют в смущенной, лукавой улыбке. «Золото, и жемчуг, и алые, и белые бутоны…» О юная донна, срывающая пестрые цветы на своем пути – как легко она ступает по весеннему лесу и как радостно улыбается в этом блаженном уединении земного рая, точно Прозерпина, что прощается, сама того не ведая, со своей весной! Так думал он, видя в ней одновременно и Магариту, и Матильду, и Лауру, и Беатриче... … Но двери неожиданно распахнулись. И порыв злобного ветра ворвался в тихий девичий лес – на его глазах совершалось преступление: банальные, глупые, безвкусные вещи говорил ей мальчишка-виконт, а она, запрокинув голову, доверчиво и ясно глядела в его глаза, а потом крепко сжала его руки в недетском, страстном жесте. И тогда старое, давно забытое безумие прорвалось наружу из щелей маски – демон заступил место ангела и решил показать ей свой лик. Как помнил он ее затуманенный, полуопьяненный взгляд – взгляд женщины, не жрицы – когда вводил ее под темные своды не для совершения бедного обряда, а для мистерии, центром которой сделал на сей раз себя самого! Как помнил танец, в котором слились вожделение музыки и тела, божества и человека! И как помнил выражение не ужаса даже – обиды и разочарования, обиды обманутого ребенка – или одураченного пророка – на ее лице, когда она очнулась после многолетнего сна! Истина слилась для нее с ложью, высшая благодать - со сточными водами. Лишь проросшая сквозь ее естество, уже неотделимая от него привязанность к самой музыке удерживала ее смутившийся разум от полного распада. Тогда ли он махнул на все рукой, поняв, что доверие потеряно безвозвратно, и окончательно превратился в монстра? Тогда она еще не спела ему своей барочной арии. Но теперь… теперь он знал, что ей сказать. ----------------------------------------‐ Когда они подъезжали к городу, был ранний вечер, и Везувий почти целиком скрылся за темно-синей дымкой вечерни. Громкие крики торговцев и попрошаек, клекот рвущихся из клеток петухов, ор младенцев и грохот телег и экипажей оглушали сильнее, чем в Риме, но весь этот шум сопровождался каким-то бесшабашным, удалым весельем, какой-то жизнелюбивой нотой, которой не было слышно в столице. Роскошно обставленная, но грязноватая гостиница в самом центре; услужливый многословный портье, пытавшийся навязать им местного чичероне; нелепый круглый пирог, разукрашенный так же ярко, как и все в этом городе – в красно-бело-зеленый цвет итальянского флага – и носящий звучное имя королевы Маргариты; но главное – мягкий, теплый воздух, воздух, ласкающий легкие, утишающий тревогу, сладкий, целебный – все, казалось, задалось целью отвлечь их от дела, которое, собственно, и привело странную компанию в Неаполь. Разместившись в номерах и оставив Альберто разбираться с назойливым служащим, они вышли прогуляться на набережную – море тихо плескалось под их ногами, Замок Яйца надежно охранял гавань, позади высились мрачные здания Испанского квартала, а где-то недалеко был Театр – новый Театр, ожидающий их появления. И над всем этим великолепием царил Везувий – привратник и сторож, волк и пастух, отец и палач, благодетель и разрушитель. – Как вы полагаете, дитя мое, – спросил Эрик, после минутного колебания взяв ее под руку, – отчего так нежен этот воздух? Ведь море здесь то же, что и у римских дюн – Тиррено – и находимся мы все по ту же сторону Апеннин. – Мы же переместились на юг, – предположила Кристина, чуть вздрогнув, когда ее локоть оказался в его власти. – А впрочем, я не знаю. – Двуглавый вулкан, расколотое надвое чудовище делает эту почву необычайно плодородной. Благоухание цитрусовых и оливковых рощ смешивается с тихим бризом залива, порождая тот уникальный состав воздуха, которым мы наслаждаемся в данную минуту. Но та же гора залила некогда лавой все мирные жилища, окружающие город. Есть ли в этом хоть малейший смысл, Кристина? – продолжал он задумчиво, чуть приподняв ее кисть, точно хотел поднести ее к губам – но тут же опомнился и опустил ее вниз. – Я наблюдал его отсутствие, его лакуну, точно пустоту в пасхальной пещере, но вы – вы показали мне, что он есть, он есть, его не может не быть. Вы вернули мне полноту. – Но потеряла ваш голос… – прошептала она. – Но мой голос живет в вашем, как оба они живут в этой вечерней красоте. – Но я не слышу его. И не потому, что вы не хотите петь – а потому, что не можете. Его больше нет. И я словно оказалась на дне потухшего вулкана, на самом дне его жерла… – Везувий спит, но может проснуться, – заметил Эрик. – И, хотя прежде я делал все, чтобы уверить вас в обратном, дно, как его ни называй, - это одновременно и глубина.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.