ID работы: 11236814

Герардсберген

Джен
R
Завершён
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
13 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
Нравится 2 Отзывы 4 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
«Уважение — опора действующей власти». Так заканчивалась напутственная речь юстициара Люсинды — невыносимо серьезная, отвратительно напыщенная и насквозь пустая, как и любая напутственная речь, которую мог сочинить вентру. Как и любая напутственная речь, которую мог сочинить любой Сородич в принципе. Себастьян точно знал, что эти слова не что иное, как ложь, а юстициар знала, что он знал, поэтому на ее юном девичьем лице не было ничего, кроме усталого пренебрежения, свойственного всем старым вентру; он забыл ее речь полностью, начисто, сразу после того как за его спиной закрылись дубовые двери ее кабинета. Он приехал в Лос-Анджелес править, а не искать уважения, потому что добиваться уважения тех, кто изначально выглядит, ведет себя и думает совершенно иным образом, чем ты, абсолютно бессмысленно — это все равно, что пытаться проделать подобное с табуреткой или тостером. Макнейл, Сальвадор Гарсия, Свободные Штаты Анархов — это было прошлое. Камарилья должна была стать будущим. Тогда Себастьян искренне думал, что справится. ...Грегори Хьюз был вентру, которого Каин проклял дважды — во-первых, сделав Сородичем, во-вторых, не сделав брухой. В Элизиуме он мог драть глотку так, что даже горластый Найнс Родригес казался на его фоне тихим и разумным; впрочем, открыто выражать неповиновение князю он не смел, но какой вентру не умеет жестами, позой, интонациями слов выразить свое презрение? Клубы дыма «Black and Gold» до потолка, показная преданность и слухи о связи с Анархами — все это в совокупности тянуло на Окончательную Смерть, но Себастьян считал ниже своего достоинства реагировать на провокации и до поры до времени не обращал на них внимания. До поры до времени. До той самой поры, пока в его кабинете не возник Бэнда, на чьем грубом черном лице не было написано ничего. — Нарушители, — хрипло сказал его шериф. — Схватить. Элизиум. Вы идти. За сто с лишним лет Бэнда так и не научился говорить по-английски — запомнил лишь несколько десятков необходимых слов; Себастьян не возражал. Сторожевым псам не нужно плести словеса, у них в этом мире другая задача. Прибыв в «Ноктюрн», он с чувством, похожим на усталое удовлетворение, увидел на сцене поставленного на колени Грегори; при виде Себастьяна тот поднял голову и оскалился — и тут же снова согнулся, прижатый к полу рукой чистильщика. — Что происходит? — холодно спросил Себастьян у крутившейся рядом гарпии — и та, хлопнув белесыми ресницами, с готовностью ответила: — Мой князь, вынуждена сообщить, что без вашего ведома был обращен смертный. Мы, разумеется, приняли меры... — Думаю, что не вы, — оборвал он и стиснул зубы, сосчитав до десяти, чтобы успокоить заворочавшийся в груди гнев. — Нарушена ведущая Традиция. Созывайте совет. Он снова бросил взгляд на сцену — и только теперь заметил у самого края сжавшуюся, насмерть перепуганную женщину в наспех наброшенной на плечи, измятой блузке. Ее никто не держал — женщина бессильно сидела на сцене, свесив вниз голые ноги и опустив голову; короткие темные волосы падали на ее лицо. Себастьян брезгливо скривил губы — это создание, побывавшее в руках Грегори, явно не понимало, в чем его вина и почему оно должно погибнуть. Будь на месте Грегори другой Сородич, хоть тот же Найнс, Себастьян собрал бы совет примогенов и, скорее всего, проявил бы полезное для политической ситуации милосердие — но Грегори исчерпал чашу его терпения. Он продолжал бы свою грязную клоунаду уже вместе с этой идиоткой — потому что ни люди, ни Сородичи не меняются. Почувствовав его взгляд, женщина вдруг подняла глаза. Золотисто-карие, огромные от страха — и странно знакомые. На долю секунды Себастьян нахмурился — он уже плохо помнил года, когда был неонатом, память держала лишь самые важные события, и глаза каких-то незнакомок в эту категорию не входили. И все-таки? Он провел рукой по волосам и поправил манжету. Пора было начинать суд. *** Последний смертный день Себастьяна почти совершенно изгладился из его памяти. Все, что он сейчас мог вспомнить — это гулкий топот копыт. Больше никаких звуков — где-то вдалеке наверняка шумела битва: стреляли картечью, лязгали саблями, хрипели, стонали и кричали — но именно тогда был только топот копыт в полнейшей, ничем не нарушенной тишине. И еще — еще стояла жара. Невыносимая жара — солнце шпарило так, что раскалялись металлические пуговицы на мундире, а голова под тяжелой кирасирской каской готова была расплавиться. Красное пыльное солнце низко висело в мутном небе и было похоже на огромный воспаленный глаз — почти такой же, как у шефа их эскадрона, украдкой вытирающего с лица пот концом плюмажа. Отвратительный был день; знал бы Себастьян, что он последний, постарался бы ни за что не умереть — да еще и так глупо. Разумеется, клятва умереть за идеалы Империи не была пустым звуком, но куда больше ему бы хотелось за эти идеалы жить, и если уж и умереть, то, конечно, овеянным славой и почестями, как и подобает офицеру французской армии. Как и подобает такому, как он — первому во всем: один из лучших выпускников Королевской военной академии, один из лучших кавалеристов эскадрона, звание майора-адъютанта в двадцать три года и самая пылкая во Франции вера в победу Бонапарта. Несомненно, в прошлом у него было большое будущее. Все, что он запомнил, перед тем как упасть в темноту — это истошное ржание измученного умирающего коня под ним, грохот картечи и взорвавшееся над головой солнце, похожее на один из воспаленных глаз шефа их эскадрона. А потом не было ничего. — Ninna nanna, ninna oh, questo bimbo a chi lo do? — сквозь вязкую полуосознанность напевал тихий женский голос. — Lo darò alla Befana, che lo tiene una settimana... Холодные нежные пальцы, пахнущие ладаном, коснулись его лба, и он медленно открыл глаза. — Lo darò all’Uomo Nero... ну вот вы и проснулись, — голос перешел с пения на обычную речь легко и незаметно. Он принадлежал молодой женщине в черном шелковом платье — сидя у его койки, женщина осторожно убирала с его лба слипшиеся от пота волосы; Себастьян попытался отвести руку и приподняться, но сил на это, к его великой досаде, в себе не обнаружил. — Это лазарет? — выдохнул он, увидев над собой высокий, расписанный чьими-то ликами потолок — он знал, что недалеко в Шарлеруа, в церковь святого Кристофера свозили тяжело раненных. — Молчите, per piacere... Вам надо беречь силы. Лунный луч, падающий в комнату из открытого стрельчатого окна, освещал ее бледное лицо — широкоскулое, с острым подбородком; несмотря на тени вокруг усталых глаз и уродующий, впивающийся в шею высокий край воротника, это лицо запоминалось какой-то странной неуловимой прелестью. Она легко поднялась. — Я позову доктора. — Подождите, — окликнул Себастьян; ему почему-то не хотелось, чтобы она уходила. — Как вас зовут? Она приостановилась. — Зачем вам?.. — в ее голосе прозвучало слабое удивление — как будто ей редко задавали такого рода вопросы. Затем, чтобы знать, кого наградить за услугу, когда он будет возвращаться в Париж после того, как Империя победит? Затем, чтобы знать, как к ней обращаться, если в ее помощи будет нужда? А может быть, затем, что ему просто хочется услышать ее имя? — И все-таки? — Изабо... Изабель, — помедлив, ответила она и поспешно скользнула за дверь. Словно призрак. *** За все то время, что шел суд, ни Грегори, ни его протеже не сказали ни слова — он наверняка из-за классовой гордыни, присущей, кажется, всем вентру в виде какой-то особой черты; она же, скорее всего, потому, что ее психика смертной надломилась, и теперь женщина плохо понимала, что происходит вокруг нее. Она безучастно смотрела в зал остекленевшими золотисто-карими глазами, изредка останавливаясь взглядом то на одном Сородиче, то на другом, и, кажется, даже не отличала их от предметов обстановки. В этом было даже какое-то своеобразное достоинство — казалось, женщине было абсолютно все равно, что на нее, полуголую, измазанную в крови и косметике, с интересом смотрят несколько десятков пар глаз; Себастьян даже оценил бы такую стойкость, если бы не знал, что она рождена не силой характера, а полным равнодушием к собственной судьбе. Он уже видел подобное — и не раз. — ...мне нелегко это говорить, но вердикт может быть лишь один, — докончил Себастьян свою длинную, умышленно витиеватую и умышленно выспренную речь. — Нарушение Традиции влечет за собой Окончательную Смерть сира. Dura lex, sed lex. Он даже не смотрел, как Бэнда сносил мечом голову Грегори — одной головной болью меньше, только и всего; зато он видел, в какую тонкую белую линию сжались губы Найнса Родригеса, как злобно раздула ноздри рыжая Дамзел и как настороженно они переглянулись. Чтобы вас всех поглотила геенна, с неожиданной усталостью подумал Себастьян. Когда очередь дошла до женщины, он даже не колебался. — ...дитя, оставшееся без Сира, обречено. У него нет защиты перед опасностями нашего мира, его некому научить правилам, по которым мы живем. И только по этой причине... Он уже поднял руку, чтобы сделать знак Бэнде — но тут раздался полный ярости голос Найнса, к которому сразу же повернулись головы Сородичей. — Вот это все полное дерьмо, ты слышишь?! Себастьян замер. Если бы он мог, то прямо сейчас бы пересек зал и голыми руками оторвал анарху голову — потому что никто из присутствующих здесь даже представить не мог, до какой степени и Найнс, и эта ватага ему надоели; Найнс и ему подобные упрямо рушили то, что Себастьян пытался построить, и сеяли хаос там, где он старался навести порядок. Если бы он мог, он бы оторвал Найнсу голову — или же максимально точными словами донес бы до них все, что он о них думает. Но он не мог, потому что noblesse oblige — рядовому Сородичу могли простить многое, князю же — ничего. Какое-то время они с Найнсом молча смотрели друг другу в глаза — и тот в конце концов отвел взгляд первым. В углу тихо хохотнул прислонившийся к стене Джек. — Я имел в виду, что не стоит этого делать, — нехотя проговорил Найнс. — Если мистер Родригес позволит мне продолжить, — медленно, с расстановкой произнес Себастьян, не меняя выражения лица и тона голоса, — то я скажу, что лишь по вышеизложенной причине я решаю взять это несчастное дитя под свою эгиду. Думаю, что, несмотря на дурное поведение ее сира, она не повторит его ошибок и станет нужным и полезным членом Камарильи. Он с удовлетворением увидел, как лицо Найнса становится вначале удивленным, затем хмурым, а после злым — нет, все-таки тот был кем угодно, но не дураком. Он все понял, и понял сразу же. — Думаю, вопрос закрыт, — докончил Себастьян. — Доброго вечера, дорогие Сородичи. Он взмахнул рукой, показывая, что аудиенция окончена, и все могут расходиться по убежищам; дождавшись, когда театр опустеет, он повернулся к женщине. — Вставай, — негромко сказал он и подал руку, чтобы та могла на нее опереться. Женщина никак не отреагировала — казалось, она его даже не слышала; лишь спустя несколько секунд она подняла на него глаза. — Вставай, — повторил Себастьян, и она повиновалась, с неожиданной грацией встав на ноги. — Как тебя зовут? У него не было никакого желания возиться с этой несчастной — дел и без того было по горло, но, тем не менее, оставлять ее без присмотра было чревато последствиями. Следовало раз и навсегда дать ей понять, кому она обязана жизнью, а потом отправить в Санта-Монику — пусть докончит работу, которую не успел сделать ее самоуверенный, думавший, что Анархи не позволят его наказать, сир. А что будет с ней дальше, зависит только от нее самой — покажет себя полезной или погибнет, его устроит любой исход. — Элиза... Элизабет, — женщина выпрямила спину, а потом одернула юбку и запахнула на груди блузку. Она смотрела на него, как равная на равного — и в этом взгляде не было ничего похожего на истеричную наглость ее сира. Себастьян не мог понять, хорошо это — или плохо. *** Он появился довольно быстро — высокий, костлявый, с острым лицом и целой копной седых волос; Себастьян понял, что это и есть тот самый доктор, за которым пошла женщина по имени Изабель. К этому моменту он уже успел сделать вывод, что если и находится в лазарете, то вряд ли этот лазарет расположен в церкви Святого Кристофера, да и вообще в церкви — при ближайшем рассмотрении роспись на потолке оказалась далека от библейских сюжетов. Это была битва при Карфагене — очевидно, репродукция гравюры Корнелиуса Корта; Себастьян узнал знакомую колесницу, багряный флаг и прицелившихся с колесницы лучников. — Ожил, — сказал пришедший густым низким, рокочущим даже голосом. Он не спрашивал и не интересовался — просто немного скучающе констатировал факт. — Это вы меня вылечили? — осведомился Себастьян, внимательно следя за тем, чтобы его голос и тон не звучали беспомощно. На больничной (больничной ли?) койке это было нелегко, но достоинство — он всегда себе это говорил — превыше всего. — В какой-то мере да, — протянул гость. У него были ледяные, как воды Па-де-Кале, глаза — и столь же выразительные; в них не было ни усталости, как у всех военных медиков, ни сочувствия, как у некоторых из них. Он присел на стул, скрестив длинные тонкие ноги. — В тебя попал заряд картечи, — без выражения сообщил он. — Наверно, ты слишком яростно рвался в бой? Никакой осторожности, так? Плохое качество для будущего генерала. — Почему вы думаете, что я хочу стать генералом? — Конечно, хочешь, — уверенно сказал пришедший. — У тебя это на лице написано. Даже сейчас. Я слышу твои мысли, — он наклонился ниже. — Ты думаешь о том, как снова вернешься к своим однополчанам, среди которых нет ни одного твоего друга — и продолжишь воевать за этого вашего маленького корсиканца... — Не смейте так говорить о... — взбешенный его неуважительным тоном Себастьян приподнялся, но тяжелая рука пришедшего уперлась ему в грудь. — Лежи. В его голосе, и прежде громком и хорошо поставленном, звучала совершенно непобедимая сила — не в силах сопротивляться, Себастьян откинул голову на подушку. Странно — ему хотелось то ли боготворить этого человека, то ли вызвать его на дуэль; мысленно он одновременно всаживал в него пули из мушкета и стегал себя плетью за то, что посмел позволить себе такие мысли. От этой двойственности что-то в голове готово было взорваться — перед глазами заплясали черные точки и стало трудно дышать. — Кто вы такой? — с трудом выговаривая слова, спросил он. — Меня зовут Вальтер д`Энгиенн, — с вежливой улыбкой представился пришедший, снова принимая чопорную позу. — А это мое поместье. Мне бы очень хотелось, чтобы ты чувствовал себя здесь как дома. Голова перестала болеть сразу же после того, как он отодвинулся; странное наваждение прошло, и грозное божество снова превратилось в чудаковатого старика в старомодном камзоле. — Значит, никакой это не лазарет, — сделал вывод Себастьян, не задавая, впрочем, никаких вопросов. Он осознавал, насколько жалким будет выглядеть, показав свой испуг и возмущение, а следовательно, и слабость — а значит, пока что надо делать вид, что все идет как должно. — Ну, допустим, так, — Вальтер улыбнулся, не размыкая губ. — Иногда я принимаю больных. Правда, не всяких — скажем, нужно обладать некоторыми... особенностями, чтобы попасть ко мне на прием. — И какими же? — Тебя это больше не коснется, поверь. Лучше расскажи мне, — Вальтер перестал улыбаться, — есть ли у тебя кто-то, кого ты любишь? Кто тебе дорог? Кто-то, кого ты не хотел бы потерять даже за порогом смерти? — Я не буду отвечать, — холодно ответил Себастьян и вдруг увидел перед собой его глаза. Ярко-синие, как воды Па-де-Кале, по берегу которого он носился с друзьями в далеком детстве — эти глаза затопили весь мир, огромные, глубокие и безжалостно-непреклонные. Он открыл рот и начал говорить — потому что другого пути просто не существовало. — У меня нет никого. Родители? Не стало во время революции. Друзья? Все говорят, что я ставлю себя выше других. Женщины?.. На мгновение перед его внутренним взором отчего-то возникли окруженные тенью глаза Изабель и белизна ее мягких пальцев. — ...увлекался и остывал. Никого. — Это очень хорошо, — зазвучал даже не в ушах, а внутри его головы рокочущий голос. — Это очень хорошо, дитя, потому что теперь у тебя буду я. Боль обрушилась на него — невыносимая, хуже-чем-смертная, потому что смертную он уже познал; все его существо ломалось на куски, разрывалось на части, и из его окровавленных ошметков прорастало что-то новое. Он не умирал, нет — он рождался, и рождение это было мукой стократ худшей, чем самая ужасная смерть. — Добро пожаловать, птенец, — провозгласил Вальтер д`Энгиенн, когда алая пелена перед глазами Себастьяна рассеялась, и вытер с лица что-то темное. Теперь он не был ни грозным божеством, ни чудаковатым стариком; он был самым близким и любимым человеком, тем, кому бы Себастьян открылся с радостью, тем, кого он уже сейчас боялся потерять. Он облизнул губы, на которых еще остались капли чего-то восхитительно сладкого — того, что он пил секунду назад — и провел языком по зубам. — Да, — широко улыбнулся Вальтер, показывая длинные тонкие клыки. — Тебе предстоит узнать многое. *** Судя по докладам Меркурио, его приемное дитя справлялось неплохо — учитывая, что работа, которая досталась ей в наследство от сира, была далеко не самой легкой. В наследство ей досталось и кое-что другое — Себастьян был безгранично удивлен, услышав, что неонатка уже в даунтауне и ожидает его аудиенции. По его прикидкам, она давным-давно должна была превратиться в пепел — шабашиты скоры на месть, и ему в общем-то было все равно, на кого она падет — на Грегори, который и должен был погибнуть от их руки, или на эту неонатку, занявшую его место. И тем не менее, она стояла перед ним — отстраненно-спокойная и аккуратно-собранная, в черном платье-футляре и с совершенно непроницаемым лицом; честно говоря, в первую минуту он ее даже не узнал. В этой полной достоинства женщине не было ничего от той несчастной, которую с колом в груди привезли в «Ноктюрн» и которой он после, преодолев отвращение, дал глоток собственной крови; неглупая и умеющая решать проблемы — она определенно могла стать полезной. Он даже позволил себе быть чуть более любезным, чем обычно — неонаты, а в особенности те, кто попробовал его крови, обычно этому радовались, как щенки; однако, к его легкому удивлению, женщина не отреагировала никак. — Благодарю вас, — сдержанно сказала она в ответ, пожелала доброй ночи и ушла, отстучав по паркету ритм тонкими каблуками дорогих туфель, а Себастьян даже немного пожалел, что спихнул ее в ту ночь ошивающемуся неподалеку Джеку. Ему было совершенно все равно, кто именно наскоро объяснит этой однодневке правила не-жизни — самое важное насчет Маскарада он ей в голову все равно вложил, а просуществовать настолько долго, чтобы вникнуть в эти правила глубже, она не была должна. Он все еще чувствовал при виде нее легкое надоедливое дежа-вю — странно, оно никуда не делось, и золотисто-карие глаза, теперь подчеркнутые косметикой, все еще казались ему знакомыми; скорее всего, это издержки долгой жизни, решил в конце концов Себастьян. Человеческая память не предназначена для многовекового существования — отсюда и такие странные эффекты. В любом случае, это неважно. Из Санта-Моники, где у нее было дело на корабле «Элизабет Дейн», неонатка вернулась гораздо быстрее, чем он рассчитывал. — Так скоро? — осведомился он, когда на стол перед ним легла черная кожаная папка. — Уверена, что сделала все правильно? — О, — чуть ли не впервые за все время их сотрудничества она слегка улыбнулась. — Это заняло не более получаса. Я подумала, что проникнуть в трюм без жертв невозможно, глупо и к тому же опасно для Маскарада... — И что же ты, позволь спросить, сделала? — Я отвлекала капитана, пока Меркурио и его лакеи просматривали камеры в рубке. Здесь, — она постучала блестящим алым ногтем по папке, — распечатки фото с камер и судовая декларация. Капитан был так любезен, что отдал мне ее добровольно... Думаю, теперь он вряд ли вспомнит, зачем и кому. Себастьян поднял бровь, машинально постукивая пальцем по столешнице. Он не знал, как относиться к тому факту, что птенец без году неделя уже кем-то командует — и судя по результату, достаточно эффективно. Это было не то что бы необычно — он повидал много неонатов, которые быстро учились и за короткое время достигали успеха; и все-таки он почувствовал нечто, похожее на... интерес? Он никогда не был сиром, и осознание того, что его приемное Дитя умно, отозвалось чем-то странно приятным. Нужно будет присмотреться к ней поближе. Возможно, преподнести дорогой подарок — какая женщина, тем более женщина-вентру, устоит перед столь явным выражением особенного отношения? Кажется, она все еще живет в дешевой квартире Грегори, которую тот использовал для своих развлечений — что ж, значит, будет повод для переезда. Но это — потом. — Рад, что все прошло хорошо, — без выражения произнес он и раскрыл папку, показывая, что аудиенция окончена. — Я вышлю тебе деньги завтра. Доброй ночи, Изабель. Неизвестно откуда взявшееся имя слетело с его губ совершенно случайно — он пока еще пребывал в ясном уме и хорошо помнил, что неонатку зовут Элизабет; хотя он не мог не признать, что французский вариант этого имени довольно-таки подходит к ее черным платьям и изящной элегантности. Улыбка исчезла с ее лица, сменившись обычным отрешенным и бессознательно-надменным выражением. — Меня зовут Элизабет, — сказала она. *** Первые несколько ночей Себастьян упрямо голодал. Вальтер жалостливо качал головой, как мать на неразумное дитя, и уходил на охоту один; возвращался он под утро, довольный и расслабленный, с порозовевшими губами и блестящими, как от белладонны, глазами. При виде сира Себастьян в отвращении отворачивался — он не просил такой судьбы и не просил себя обращать; как тот вообще посмел делать с ним что-то без его на то дозволения? Несколько раз он дожидался рассвета, стоя у занавешенного тяжелыми бархатными портьерами окна — но, стоило лишь кромке неба налиться бледно-серым, он в смятении отступал, презирая себя за слабость. — Ты дурак, — откровенно говорил Вальтер. — Ты можешь получить все, что захочешь, но твоя идиотская гордыня загоняет тебя в ловушку. Ты больше не человек! Зачем ты им притворяешься? — Потому что я не хочу быть таким, как ты, — отвечал он, чувствуя, как голод скребет его горло, спину и затылок. — Тогда ты будешь еще хуже, чем я. Строптивый мальчишка! Знаешь, при жизни я был маршалом. Граф Фландрии назначил меня командовать, и я повел свои войска против горожан Гента. Их союзник, Герардсберген, был осажден моими солдатами, но его самоуверенные жители думали, что им хватит сил выдержать осаду. Они были настолько наглыми, что посмели сбросить им со стены несколько корзин с хлебом. Вот, мол, смотрите! И знаешь, милое дитя, чем все кончилось? — Чем? — Я взял этот город и сжег его дотла, а мои солдаты убили всех, кого смогли. А ведь если бы они вели себя хорошо, их никто бы не тронул. Твоя гордыня убьет тебя, если ты не поумнеешь, мальчик. Иногда к нему приходила Изабель — тонкая, бледная и молчаливая, как тень; она почти ничего не говорила, только сочувственно смотрела своими огромными светло-карими глазами, и почему-то это совершенно не раздражало Себастьяна, который вообще-то всегда терпеть не мог, когда его пытались жалеть. Ее безмолвное сочувствие не тянуло вниз, а, наоборот, дарило успокоение — а очень скоро стало и почти необходимым. Он слишком поздно понял, что совершенно по-дурацки в нее влюбился — пожалуй, еще тогда, когда был человеком, и делать с этим что-то было решительно поздно. — Она что-то вроде моей служанки, — туманно говорил Вальтер в ответ на все расспросы о ней, и проницательно добавлял: — А ты не забивай голову чушью. Все это больше не для тебя. Но он забивал, и с каждой ночью это чувство становилось все сильнее. Как и голод. Тогда еще Себастьян не знал, что такое Зверь, и наивно полагал, что в самом худшем случае он просто окончательно умрет, и это будет хорошо, а в лучшем, может статься, сумеет его победить — ведь у него всегда так хорошо получалось побеждать. Однажды ночью желание видеть Изабель стало таким невыносимым, что Себастьян решил разыскать ее сам — тем более что поместье д`Энгиенна он к тому времени знал, как свои пять пальцев; он бродил по коридорам, и что-то сильное в затылке, спине и желудке кромсало его как никогда больно. Наконец, он услышал из-за полуоткрытой двери знакомый тихий голос. — ...amato mio... Иногда Изабель напевала свои итальянские песни, пока вышивала или занималась другими делами; между ней и Себастьяном успели завязаться такого рода дружеские отношения, что ни она не стучала, прежде чем к нему войти, ни он. Так было и сейчас — он без сомнений взялся за ручку, открыл дверь и увидел Изабель. Она лежала в собственной кровати, совершенно обнаженная, одной рукой обнимая навалившегося на нее Вальтера; запястье же другой тот жадно разгрызал, как будто это была не тонкая женская рука, а куриная кость. Ее изящная шея была измазана в крови, а в полузакрытых глазах переливалось сладострастие — в тех самых глазах, которые он привык видеть серьезными и печальными. — О! — будто почувствовав его взгляд, Вальтер резко повернул голову. — Заходи, мой мальчик. Ну же! Себастьян повиновался. Он чувствовал себя, как оловянный солдат из собственной детской коллекции — ни мыслей, ни чувств, только тяжелый металл в черепе вместо мозга. И еще кошмарный, скребущий голод. — Она мой гуль, — с улыбкой поведал его сир. — Вот как раз и появился повод рассказать об этом нашем аспекте существования. Милая, за что ты меня любишь? — За то, что ты меня защищаешь... за то, что даришь мне себя... — она потянулась к его шее, но тот мягко ее оттолкнул. — А насколько сильно ты меня любишь? — Больше жизни... — Тогда пойди и помоги моему Дитя, — повелительно сказал Вальтер. — Он голоден. И он хочет тебя. Ну! Она медленно поднялась и двинулась к нему — золотистая от света ламп, в ореоле длинных каштановых волос, улыбающаяся и прекрасная; когда она приблизилась, он увидел в ее широко раскрытых карих глазах золотые звезды. Она доверчиво протянула здоровую руку. — Нет, — отшатнулся Себастьян. — Не хочу. — Хочешь, — насмешливо раздался откуда-то издалека рокочущий голос Вальтера. — А если не хочешь, то ты и не человек, и не Сородич. Тогда ты никто. Голод заполонил все его мысли — и не осталось ничего, кроме убийственно прекрасного вида и запаха чужой крови; все, что осталось от его принципов, гордости, упрямой человечности — лишь клубок из желания, бешенства, разочарования и боли от растоптанных глупых иллюзий. Он взял ее за руку и коснулся губами ее запястья. И понял, что есть Зверь. ...Он очнулся лишь тогда, когда следующие одна за другой острые вспышки наслаждения сменились, наконец, спокойной умиротворенностью — он оторвался от Изабель и увидел, что ее карие с золотыми звездами глаза теперь черные, широко раскрытые и неподвижные. Кровь покрывала ее обнаженное тело, словно тонкая алая сорочка; единственным, что портило красоту ее смерти, была растерзанная, лишенная кожи и мяса шея. Ее кровь теперь пахла медью — как и любая, чья угодно кровь. — Я ее убил, — опустошенно произнес Себастьян. — Это же я? Он не чувствовал даже боли — только совершенно беспросветную, глухую тоску по тому, к чему ему никогда больше не вернуться. К мерзкому тускло-красному солнцу, июньской жаре и золотисто-карим, сострадающим глазам Изабель. — Ну конечно, ты, — скучающе ответил Вальтер. — Я же не зря говорил про Герардсберген. Ты усвоил урок? Он усвоил урок — и еще миллион других, которые ночь за ночью преподавал его сир, до тех пор, пока идиотские иллюзии перестали иметь над ним власть. Любовь, доверие, сочувствие, дружба — это всего лишь красивые слова, в реальности не имеющие никакой силы. Любовь и сочувствие рождены слабостью, доверие и дружба — глупостью и тоже слабостью; а слабости он не терпел ни при жизни, ни в смерти. Постепенно он забывал — чувства притуплялись, боль тускнела, а миражи сверкающей впереди власти становились все ярче, и ради этого стоило жить; ночи и ночи, года, десятилетия по частице забирали из него майора-адъютанта 11-го кирасирского полка, чью фамилию Себастьян давно решил не помнить. К чему ворошить покой того, кто давно мертв? И в конце концов тот исчез окончательно, безраздельно отдав власть Себастьяну Лакруа — мужчине-вентру, Сородичу, дитя Вальтера д`Энгиенна. Жалел ли он? Едва ли. Кроме, разве что, тех редких минут вечернего пробуждения, когда у него появлялось, помимо голода, легкое ленивое желание отдернуть жалюзи — и увидеть, каков на самом деле настоящий, не фотографический и не телевизионный закат. И, может статься, что-нибудь почувствовать. *** Однажды он все-таки вспомнил — совершенно случайно, и это воспоминание не отозвалось в нем ничем. Себастьяну было абсолютно не до этого — ситуация пришла к тому, что красные флажки оказались повсюду, и деваться ему стало некуда; его личный гордый Герардсберген был в осаде, и винить в этом, кроме себя, было некого. Кто-то должен принимать решения — и бремя власти в том, что всегда найдутся те, кто посчитает тебя неправым, что бы ты ни решил. Камарилья... Нет, Камарилья тут ни при чем. Вальтер был прав. Гордыня — вот что всегда губило Себастьяна. Гордыня заставила его думать, что Гарсия не смог, а он сможет покорить Лос-Анджелес. Гордыня подталкивала его к идиотским, абсурдным, совершенно никуда не годным решениям — уже все равно, куда именно идти, лишь бы не поворачивать назад. И, конечно же, гордыня убедила его в том, что она решила его предать — в противном случае, почему ее видели в «Последнем выстреле»? Почему она никогда не просила его о помощи? Почему, в конце концов, ничем, ни лаской, ни силой Уз ему не удалось выманить из нее слова о том, что она ему верит? Ошибиться в этом было хуже всего — как оказалось, она ему все-таки верила. Ее не понадобилось возвращать в Башню — нет, она пришла к нему сама, словно пешка, к концу шахматной партии превратившаяся в ферзя. Вот тогда-то, стоя напротив нее — гордо выпрямившейся, гневно сверкающей своими золотисто-карими глазами — он и вспомнил. — Какая же... ты... мразь, — удивительно спокойно сказала она, хотя ее губы чуть заметно дрожали — а потом схватила со стола нож для бумаги и одним ударом рассекла ему щеку. А он стоял на коленях — не потому, что вымаливал ключ, как она, конечно же, думала; нет. Ему было уже все равно, что станется с саркофагом, с ним самим и даже с Лос-Анджелесом, который теперь без единого усилия растащат по лоскутам и превратят в геенну раньше, чем та наступит. Просто ворота его Герардсбергена уже давно проломили, и, пока оставались секунды до того, как солдаты пойдут жечь и убивать, можно позволить себе быть искренним. Он схватил ее за руки — уже не понимая, ее или ту, из далекого лета тысяча восемьсот пятнадцатого — и принялся говорить, не замечая, что перешел на французский, о том, что все это в невероятной степени глупо, то, что в итоге вышло, глупо, отвратительно и непоправимо, и на самом деле единственное, чего ему сейчас хочется — это в последний раз увидеть рассвет. В конце концов, ему смертельно надоело ничего не чувствовать.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.