ID работы: 11178682

Juni – Barcarolle Op. 37 No. 6

Слэш
Перевод
R
Завершён
159
переводчик
Автор оригинала: Оригинал:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
21 страница, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
159 Нравится 12 Отзывы 48 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Внутренняя пустота становится прекрасней, когда ее заполняет музыка. Скрипнула дверь, и мелодию прервал голос:  — Чайковский? Дазай оторвал пальцы от клавиш пианино и поднял взгляд. В дверях стоял незнакомец. Дазай мягко улыбнулся.  — Ты прав. Это «Времена года. Июнь — Баркаролла». Незнакомец тоже улыбнулся. Он, видимо, пришел с улицы, так как его губы отливали бледно-голубым. Снег таял на чернильно-черных волосах и светлом меховом воротничке черного пальто. — Значит, я не ослышался. Но… — он улыбнулся, — в такое время года? —А что, прекрасное произведение, — возразил Дазай. — Меланхоличное произведение, — добавил незнакомец. — Меланхолия и есть красота, — заключил Дазай, и его собеседник улыбнулся. — Согласен. Извини. Я не хотел тебе мешать. Дазай только пожал плечами.  — Ничего страшного. Он не готовился к экзамену. Дазай просто наслаждался музыкой. Пусть лучше его внезапно прервут, чем придётся мучительно долго возвращаться к реальной жизни. — Ты очень красиво играешь, — сказал незнакомец, — не возражаешь, если я немного посижу здесь и послушаю? Дазай кивнул. — Проходи и садись. Ему всё равно, есть слушатели или нет. — Просто предупреждаю, — серьезно произнес собеседник, его фиалковые глаза сверкнули. — Я злой человек. Дазай рассмеялся. Что за бред? Странный способ привлечь внимание. Он хочет, чтобы Дазай сказал: «Нет, ты замечательный человек, я знаю тебя всего минуту, но ты фантастический»? Вместо этого Дазай ответил:  — Мне все равно, злой ты или нет. Мне всё равно. Просто садись и слушай. Незнакомец благодарно склонил голову. — Спасибо. Бесшумно, словно кошка, молодой человек прокрался в комнату. Дазай задумался, специально ли тот скрипнул дверью. Незнакомец опустился на деревянный стульчик в углу комнаты и провёл пальцами по длинным, мокрым от снега волосам. — Кстати, меня зовут Достоевский. Я из России, учусь в этом университете, — представился незнакомец, — рад познакомиться с тобой. — Дазай, мне тоже приятно познакомиться, — ответил он и повернулся, чтобы посмотреть на своего собеседника. Но как только их взгляды пересеклись, повисла тишина. — Ты тоже изучаешь музыку? — спросил Дазай, не зная, о чем еще можно поговорить. Достоевский улыбнулся. — Верно, я специализируюсь на виолончели. Дазай восторженно присвистнул. Вот это да! Ну что ж… Обычно люди не забредают просто так в тренировочные залы музыкального университета. — Неплохо. Ты сейчас играешь что-нибудь конкретное? — Хммм, — промычал Достоевский, приложив указательный палец к подбородку, — сейчас я играю «Смерть и Деву» Шуберта, вторую часть, если быть точным, с некоторыми друзьями, поехавшими со мной заграницу. Дазай усмехнулся. — Оу, как уныло. А ты обвиняешь меня в меланхолии. — О, знаешь, это как с твоей пьесой. Меланхолия делает ее прекрасной. Кстати, я не хочу тебя прерывать, продолжай играть, прошу.  — Ну, если меня так упрашивают! Это редкость! — Дазай развёл руками, а затем снова повернулся к своему пианино. Он начал играть. Июнь — Баркаролла. С самого начала. На улице бушевала зима, и он не мог прогнать ее, как бы часто ни ставил «Июнь». Гладкие клавиши под пальцами. Он очень хорошо ощущал их своей кожей. Только ради игры на пианино Дазай снимал бинты с пальцев. Звуки эхом раздавались в воздухе. Чистые, как лед, и теплые, как огонь. Звукоизоляционные стены не позволяли ничему, абсолютно ничему, проникнуть во внешний мир. И все же незнакомец был здесь. Слышал его. Дазай тоже поглощал звуки. Они тонули в нем, как в черном болоте. И Достоевский впитывал эти звуки. Дазай несколько раз играл отдельные баррэ по три, четыре, пять раз подряд. Достоевский не жаловался — в конце концов, он должен понимать, что такое практика. Дазай же не поворачивался к нему, он полностью сосредоточился на игре. Качающаяся мелодия. Как мелкий дождик. Иногда мелодия качалась, иногда сверкала, иногда перекатывалась. Как трава, согнутая ветром, а затем снова как капли росы, падающие с листьев. Но в основном «Июнь» звучал как бескрайнее зимнее поле, из которого человек не может выбраться. Дазая не беспокоило, что его слушали. Звуки были мягкими, как вата. Хлопковая вата, окутавшая лезвия, режущие изнутри. Он приходил и уходил, когда ему было удобно. Никто больше не ждал его дома. Чуя наконец-то переехал. В третий раз. Может, он вернется, а может, и нет. Может быть, Дазай потерял его, а может, и нет. Может быть, он продолжал любить его, а может, и нет. Любовь… по правде говоря, он даже не знал, что это такое. От скуки он объявил «любовью» то горячее покалывание, пробегавшее по его телу и разуму. Было ли это ошибкой? Любил ли он когда-нибудь «по-настоящему»? Мир полон негласных правил, которых он не знал и не понимал. Казалось, что все вокруг всё поняли — только он один упустил что-то важное и слепо блуждал в темноте. Но тонику, субдоминанту и доминанту, мажор и минор, терцию и пятую он понимал. Дазай мог без проблем следовать аппликатуре, нажимать на клавишу пальцем, именно так, как это должно быть. Когда Чуя в последний раз просил сыграть что-нибудь? Он часто делал это в прошлом, когда его игра на пианино еще была «крутой», как выражался Чуя. В те времена, когда Дазай был «крутым» даже для Чуи. Теперь, когда они жили вместе в одной квартире, они в основном просто ссорились. Вернее, Чуя спорил, кричал и яростно бился о стену безразличия. Чуя обвинял его в беспорядке, в том, что Дазай отдалился, и что он должен наконец прекратить то, что Чуя стал называть «ерундой». Обвинял его в равнодушии. Чуя часто был в плохом расположении духа. Конечно, Чую напрягало изучение физики с гравитационными волнами и теорией относительности. Он говорил о вещах, в которых Дазай понимал так же мало, как Чуя в музыке. Он просто понимал, что все относительно. Красота. Мораль. Эмоции. Человеческая жизнь. По сравнению со временем и пространство это не имеет значения. Болит голова. Его глаза горели. В середине пьесы Дазай поднял руки и захлопнул крышку рояля. Тупой стук. — На сегодня все, — объявил Дазай, повернувшись к своему слушателю. Достоевский лежал в кресле с закрытыми глазами. Голова покоилась на плече, прислоненном к стене. Густые пряди черных волос свисали на его бледное лицо. Грудь равномерно поднималась и опускалась под толстым черным пиджаком. Он спал. Дазай подполз к нему. Медленно, очень медленно. С опаской наклонился. — Хэллоу! Доброе утро! — крикнул он. Достоевский не вздрогнул, не испугался, не моргнул сонно, а просто открыл глаза. Он улыбнулся.  — Прости, — промурлыкал он, — твоя музыка прекрасна, как колыбельная. — Это должно быть комплиментом? — рассмеялся Дазай. — Вот так просто заснуть на выступлении… но ты прав, песня убаюкивает. — Это комплимент, — Достоевский улыбнулся еще шире, — я давно не чувствовал себя так спокойно. Спасибо, что сыграл для меня. С этими словами он поднялся и вышел из комнаты, позволив двери захлопнуться. Дазай еще некоторое время сидел на своей скамейке у пианино. Затем он взял с вешалки светло-коричневый плащ и пошел домой через снегопад. Дазай не надеялся увидеть Достоевского снова. Встреча вышла случайной. В течение недели он играл в тренировочном зале музыкальной академии. Он не чувствовал ни надежды, ни разочарования. Только через неделю после их встречи, игру снова прервала открывшаяся дверь. — Шопен. «Winter Wind». Ты уже адаптируешься к сезону, — сказал Достоевский с некоторой гордостью в голосе, его черная куртка была припорошена снегом. Холодные капли стекали с кончиков волос. — Нужно идти в ногу со временем, — ответил Дазай, — я не могу вечно цепляться за лето. Жизнь должна как-то продолжаться. Дазай специально подслащивал слова смехом, пытаясь скрыть горечь. Мягко улыбаясь, не задавая вопросов, Достоевский устроился на стуле, который теперь казался «его» стулом, и слушал, как играет Дазай. Дазай опустил свои пальцы на клавиши. Ноты гремели, как куранты одинокой, полуразрушенной башни, дико кружились, как хлопья беспощадной метели. Когда Дазай пришел в университет после обеда, шел лишь легкий снежок. Но в этой комнате бушевала метель. Дазай позволил последнему аккорду угаснуть, как медленно стихающей буре. Затем он повернулся к Достоевскому. Все в комнате было черно-белым, окутанным голубоватым искусственным светом. Перфорированные стены, пол из линолеума, потолок — все белое. Рояль сверкал черным цветом, клавиши были черно-белыми. Пальто Достоевского, его волосы, сапоги были черными. Меховой воротник и полотняные брюки на нем были белыми. Возможно, именно поэтому Дазай сразу заметил красный цвет. Как он бежал по руке Достоевского. — Что ты делаешь? — мрачно спросил Дазай. Достоевский поднял голову, посмотрел на него. Мгновение. Он моргнул. Затем отнял палец ото рта и медленно перевел на него взгляд. Посмотрел на кровь, стекающую с большого пальца на ладонь. Мягко улыбнулся. — Извини. Дурацкая привычка. — Подожди, — Дазай потянулся к своему портфелю, который стоял рядом с табуретом для пианино, и порылся в нем. Он вытащил из портфеля носовой платок, после дальнейших поисков он также нашел полоску пластыря и ножницы. Он подошел к Достоевскому, который смотрел на него с мягкой, осторожной улыбкой. — Спасибо, — он принял платок и замотал в него палец. Белая ткань тут же впитала кровь, и на ней расцвели темно-красные пятна. Дазай начал вырезать пластырь, стянул молочно-белую защитную пленку с клейкой полоски. Достоевский снял с большого пальца уже полностью промокший платок. Тут же из раны хлынула свежая кровь и потекла по белой коже Достоевского. Мазь была синего цвета.  — Намажь еще раз, — сказал Дазай, и Достоевский выполнил указание. Затем Дазай наклеил пластырь на большой палец. — Я надеюсь, что станет лучше. На крайний случай, у меня в сумке еще есть бинты. Достоевский присвистнул. — А ты хорошо подготовлен. Дазай поджал губы. — Зачем ты это сделал? — резко спросил он. Достоевский склонил голову, сузил глаза так, что тени под ними стали казаться еще больше. — Я же сказал. Глупая привычка. Я был так захвачен мелодией, что она взбудоражила меня, подобно метели. Было почти больно. Потом случилось это. Другие люди на моем месте, возможно, заплакали бы. Слезы пошли бы из их глаз, и они не смогли бы ничего с этим поделать. Но для меня все не так просто. Я думаю, именно поэтому это произошло. Со мной такое часто случается. Это не твоя вина, и мне жаль, если я тебя побеспокоил. С нежной улыбкой Достоевский вытер кровь с руки. Дазай лишь механически кивнул. Он понял. Он прекрасно понял, что тот имел в виду. И тут же он почувствовал, как пальцы Достоевского переплетаются с его пальцами. Его кожа была ледяной. Холод медленно полз по руке Дазая и стекал по спине. Достоевский слегка потянул руку Дазая. Рукав его белой рубашки немного приподнялся, обнажив белые бинты. — И зачем ты это делаешь, могу я спросить? Достоевский говорил спокойно. Не любопытно, не провокационно и даже не триумфально. Не было скрытого крика «Я обнаружил тебя! Тебя вычислили!» Дазай тоже не чувствовал себя пойманным. Не чувствовал стыда. С Чуей было не так. — Синдром запястного канала, тендинит, теннисный локоть. Выбирай, — спокойно объяснил Дазай. Холод проникал в ноги, в грудь. Он даже не знал, почему лжет. Глупая привычка. — Ты лжешь, — возразил ему Достоевский. И снова в его голосе нет триумфа, но ведь это и не должно быть сражением. — Ты прав. — пожал плечами Дазай и покорно улыбнулся. — Я плохой лжец. Я мог бы сказать, что зимой мне всегда холодно… — признался Дазай, покорно улыбаясь, — но ты бы мне все равно не поверил. Ну. Почему я это делаю… я не знаю. Я уже давно об этом не задумываюсь. Прозвучало грубо. Он хотел бы вернуться к пианино, к прекрасным, чистым мелодиям, чтобы не слышать свой ужасный, хриплый голос. Может быть, он просто хочет что-то почувствовать. Что угодно. Даже боль, это лучше, чем ничего. Может быть, он думает, что заслуживает этого. Может быть, он хочет, чтобы все видели, потому что не может выразить это по-другому. Но в то же время он не хочет, чтобы другие видели, и не хочет, чтобы люди говорили об этом. Ему стыдно. Ему стыдно, даже если никто этого не видит. — Мне стыдно за то, что я делаю. — Прости меня, — пробормотал Достоевский, — я поставил тебя в неловкое положение. Дазай махнул рукой. — Теперь ты знаешь. Больше он ничего не сказал. — Я понимаю, что ты имеешь в виду, — добавил в конце концов Достоевский. Дазай сухо рассмеялся. Достоевский улыбнулся: — Я понимаю твое замешательство. Прости, что спросил, это было ужасно грубо. Что-то подсказывало ему вырвать свои пальцы из рук Достоевского. Холод. Близость. Ощущение прикосновения. Но он чувствовал свои пальцы, запутавшиеся в руках Достоевского. Дазай покачал головой.  — Может быть, я хочу, чтобы кто-то остановил меня, обнял и сказал, чтобы я этого не делал. Но каждый раз, когда мой бывший так поступал, я ужасно злился. Я не хочу, чтобы люди заботились обо мне. Я не заслуживаю этого, и люди не заслуживают меня. Они слишком хороши для меня. — Я плохой, я тебе говорил, — сказал Достоевский, — достаточно ли я плох для тебя? — Нет, — пробормотал Дазай, — это не так. Если ты имеешь в виду то, что я думаю, что ты имеешь в виду… Ты не злой. — И ты тоже, Дазай. Даже если тебе так кажется. Ты очень грустный, меланхоличный человек. Ты помнишь, что я сказал о меланхолии и красоте? Но в этом нет ничего красивого, ничего романтичного. Абсолютно ничего. Это разрушительно, точнее, саморазрушительно. И все. Ты ужасно страдаешь от этого. Ты не должен этого делать — ты этого не заслуживаешь. Делать это с собой. Это никому не поможет. Особенно тебе. Это только навредит. Ты достаточно страдал. В тебе столько красоты. Прекрати причинять себе боль. Дазай фыркнул от смеха. — Красоты? Не говори глупостей. Ты меня почти не знаешь. — Мне не нужно. Я считаю, что каждый человек красив по-своему. Даже ты и я. Даже если мы с тобой не можем ее увидеть, и никто другой в этом мире не может ее увидеть, если бы мы все были слепы к собственной красоте, она все равно была бы там. Наконец, Дазай вынул свою руку из хватки Достоевского. Тот улыбнулся. Своими пальцами Достоевский провел по тыльной стороне его руки, оставляя горячие следы. Но он отпустил его. — Могу ли я продолжить тренироваться? — спросил Дазай. — Не позволяй мне отвлекать тебя. Ты хочешь, чтобы я ушел? — Нет, пожалуйста, останься. Я сыграю для тебя «Июнь». Можешь поспать, если хочешь. Разумеется, когда Дазай сыграл последний аккорд и повернулся посмотреть на своего слушателя, он увидел, что тот сидит, облокотившись на стул. С закрытыми глазами и спокойным дыханием. Иногда Дазай видел Достоевского на лекциях. Иногда через несколько скамеек перед ним, иногда позади него, иногда они сидели на одной скамейке, но никогда рядом друг с другом. Достоевский, казалось, выделялся из толпы голов и тел. Хотя они наверняка сидели с ним на лекциях раньше, возможно, даже рядом. И Дазай никогда не замечал этого раньше. Иногда их глаза пересекались, как струны виолончели со смычком, тогда Достоевский улыбался, и Дазай улыбался в ответ. Иногда они проходили мимо друг друга по заснеженному кампусу. Достоевский всегда был окружен группой молодых людей, оживленно беседующих по-русски. Хотя Дазай не понимал ни слова, было ясно, что компания веселится. Они смеялись. Один из них, чьи светлые волосы были заплетены в длинную косу и который обычно носил с собой футляр для скрипки, потрепал Достоевского по плечу. Сказал что-то. Достоевский ответил. Они оба ухмылялись. Взгляд Дазая прошелся по ним. Он прошел мимо. Улыбался, видел его Достоевский или нет. Он не мог пройти мимо иначе, чем с поднятой головой и мягкой улыбкой, все остальное было бы для него позором. Достоевский веселился, у Достоевского были друзья, и он все еще продолжал приходить к нему в тренировочный зал. Он сидел в своем кресле и слушал. Неважно, что играл Дазай. Неважно, как играл Дазай. Он прислушался. Достоевский напоминал призрака. Что-то, что можно скорее почувствовать, чем понять, чье присутствие вызывало приятную дрожь. Совсем не похоже на удушающее давление, которое Дазай обычно ощущал среди других людей. Ощущение, будто кто-то разрывает его на части. Кто-то следил за каждым его шагом, как снайпер. За каждым движением его пальцев. За каждой дрожью, каждой каплей пота, за каждым движением губ. Каждая фальшивая нота, каждое отклонение от ритма наказывались как минимум одним холодным взглядом, который ясно говорил ему: «Ты дисквалифицирован». Даже если этот «кто-то» не был там, возможно, даже не существовал как личность, Дазай чувствовал его. В каждом уголке, в каждом мгновении, в каждом движении пальцев, в каждой сыгранной им ноте. Как тени. Злые духи, которые окружали его, которых он создавал заново при каждом нажатии на клавиши и позволял вселиться в себя. Поэтому ему было все равно, кто его слушает. Будь то его родители. Будь то Мори, его первый учитель игры на фортепиано. Будь то зрители на спектаклях. Будь то преподаватели на практических экзаменах. Злые духи, демоны всегда были рядом с ним. Но с Достоевским все было иначе. Достоевский мог закрыть глаза, не смотреть, когда играла музыка. Достоевский — хотя сам был музыкантом и учился игре на инструменте, как и он, — не задавал вопросов. Достоевский мог наслаждаться. В это время он мог спать, и Дазай часто видел его спящим, когда обращался к нему спустя время. От него так и исходило спокойствие, спокойствие, которое нравилось ему самому и которое, как он чувствовал, передалось ему от Достоевского. В то же время Достоевский должно быть был невероятно измотан. Его кожа была бледной и тонкой, как мокрая бумага. Синие вены четко выделялись на руках, шее и лице. Под глазами темные тени, которые никогда не становились светлее, сколько бы он ни спал. Однажды Дазай принес плед, он носил его в рюкзаке с собой весь день. Когда Достоевский уснул, Дазай подполз к нему со скомканным пледом в руках. Снег все еще припудривал его черное пальто, и талая вода стекала с его волос по щекам. Дазай укутал его в теплый плед, натянув его до подбородка. Прислушался к тихому дыханию. Вернулся к пианино и продолжил играть. Закончив игру, он повернулся и посмотрел в сиреневые глаза. Он вздрогнул. Как долго Достоевский смотрел на него? Дазай совсем не чувствовал его взгляда. Что было… облегчением. Дазай опустил плечи. Достоевский мягко улыбнулся, закутавшись в одеяло. — Спасибо. Этого слова, как ни странно, было достаточно, чтобы Дазай почувствовал, как его окутывает тепло. — Ты играешь очень душевно, — сказал ему Достоевский после того, как стихли последние ноты ноктюрна № 20 Шопена. Дазаю именно этот ноктюрн всегда помогал заснуть. У него было бесчисленное множество компакт-дисков, и когда он хотел послушать что-то, то ставил их. Не только для того, чтобы прочувствовать произведение, которое он хотел отрепетировать. Нет, он окутывал себя мелодиями в соответствии со своим настроением так же, как одевался в соответствии с погодой. Ноктюрн № 20 помогал, когда в мыслях был черный дождь. Его разум падал в мелодию, как капли с листа в темный пруд, пока в нем не оставалось ни единой мысли, и он весь превращался в музыку. Дазай оторвал пальцы от клавиш, рассмеялся и покачал головой. — Ты первый человек, который мне это сказал. Люди всегда говорят, что моя игра слишком технична. Технически безупречна, но никаких эмоций. И они правы, если хочешь знать мое мнение. — Я так не думаю, — ответил Достоевский, — я думаю, что твоя игра выражает эмоции. Сильные эмоции. Интересно, как остальные могли это пропустить? Они должно быть глухие. — Но я ничего не чувствую, когда играю, — Дазай нежно погладил пальцами клавиши. — Вообще ничего. — Разве музыка не доставляет тебе удовольствия?  — Она делает многие вещи более терпимыми. Иногда мне кажется, что игра идет автоматически. — Это замечательно, видно, как много ты практиковался в течение многих лет. — Конечно, я практиковался. Работал над всем этим. Но все равно, такое ощущение, что… я больше машина, чем человек. Когда ты нажимаешь клавишу f, молоточек ударяет по струне пианино и звучит f. Я тоже так чувствую. Просто реагирую на стимул, на записку, которую мне показывают на бумаге. Полностью автоматически. Я ничего не чувствую. Я думаю, что в моей жизни все происходит именно так. Общение с людьми, игра на фортепиано. Без моего малейшего влияния на это. Может быть, в какой-то момент я сам стал пианино. Но сколько бы он ни общался с людьми, он не стал «человеком». Он мог разговаривать с другими, поддерживать беседу. Но даже это казалось «автоматическим», искусственным. Как будто он не участвовал в этом. Почему он все еще функционирует, часто спрашивал он себя. Палец, нажавший на клавишу, приводит в движение молоточек внутри, который ударял по струне, струна реагировала соответствующим образом и запускала какую-то программу, в то время как остальная часть его могла только пассивно наблюдать. Достоевский усмехнулся. — О, так вот что ты думаешь. Как по мне, человек — это гораздо больше, чем машина или пианино, на клавиши которого нажимают, и получается заданный звук. При нажатии клавиши f человек имеет возможность заставить звучать ноту dis или h. Или все ноты сразу. Или играть без нотного листа. Или если бы человек был пианино, он мог бы в любой момент превратиться в гитару. Я считаю, что, будучи фортепиано, человек имеет свободу стать гитарой. Дазай не мог не рассмеяться. Но да, какое прекрасное сравнение. — Говоря чисто метафорично, конечно, — продолжал Достоевский, не обращая внимания на смех. — сравнение человека с машиной, как по мне, совершенно бессмысленно. Нет, человек не может быть машиной. Это касается и тебя. — И кто же я тогда? — Человек, без сомнения. — Даже если я не чувствую себя человеком и не веду себя так? — Я думаю, что твои сомнения, твой страх, чувство, что ты недостаточно хорош, — все это в высшей степени человечно. Может быть, эти сомнения настолько сильны, что ты не можешь воспринимать свои чувства за пределами сомнений и страхов. Но если ты не можете их воспринимать, это не значит, что у тебя нет чувств. Я воспринял их от тебя через твою игру. Дазай уставился на клавиши. Действительно ли Достоевский говорил правду? — Конечно, моя игра возбудила только твои чувства. Я не вкладываю в нее никаких чувств. Я думаю, что игра на фортепиано стала для меня заменителем чувств, а точнее: усилителем. — В конце концов, это не противоречие. Затем это эхом доносится и до меня. Эхо твоих чувств и усилитель твоих собственных. Действительно ли все было так просто? Был ли он, в конце концов, просто человеком? Были ли все эти «нечеловеческие» чувства в итоге человеческими? Эхо ваших чувств… В груди Дазая поднялось тепло. Интересно, как звучало эхо Достоевского? Интересно, как он играл. Технически или эмоционально, или ему удалось привести и то, и другое в идеальную гармонию? Как это звучало… — Могу я услышать, как ты играешь на виолончели? — услышал Дазай свой вопрос. Улыбка Достоевского расширилась, и он сгорбил плечи. — Извини, — сказал он, — я больше не играю. Простите, что? Но разве он не был здесь в течение года за границей? Разве белокурый скрипач не был его другом? Разве он не играл Шуберта в квартете? Рот Дазая беззвучно открылся. — Ты больше не играешь? — наконец слабо повторил он. Достоевский рассмеялся, сухо и иронично. — Ну, я двигаю смычком по виолончели. Но «игры» не было уже долгое время. В прошлом, возможно, музыка была для меня игрой. Но сейчас… я думаю о том, чтобы бросить. Сначала я хотел все бросить, но сейчас я просто хочу перестать играть на виолончели. Если бы я рассказал об этом Гончарову, Пушкину или даже Гоголю, они бы не поверили ни единому моему слову. Я бы положил истину к их ногам, а они бы мне не поверили. Но в эту жалкую ложь о том, что я люблю играть на виолончели и страстно желаю становиться все лучше и лучше, они верят без раздумий. Если бы я рассказал им о своих самых искренних чувствах, они бы посмеялись надо мной. Правда иногда бывает совершенно невероятной. Скажи, ты мне веришь? Дазай кивнул. — Я верю тебе. Я просто хотел бы понять тебя. Почему ты хочешь остановиться? — Твои родители тоже музыканты, как и ты? — резко спросил Достоевский. Дазай громко рассмеялся. — Я задаю вопрос, а ты отвечаешь мне встречным вопросом. Кроме того, я не помню, чтобы это касалось меня. — Прости меня, я хочу добавить немного драматизма в свой ответ, и в зависимости от того, как ты ответишь, я буду выбирать свои слова. Но не волнуйся, все мои слова — непреложная истина. Я просто хочу узнать о твоей ситуации, прежде чем описывать свою. Хотя я утверждаю, что ты все равно меня поймешь. Но из-за драматургии, понимаешь? — Драматургия? Ты говоришь как какой-то писатель. Но хорошо, если это тебе поможет: да, мои родители оба музыканты. Мой отец — дирижер, а мать играет на альте. Они полюбили друг друга в оркестре, которым дирижировал мой отец. Разве это не романтично? Дазай особенно растянул последнее предложение. — О да, просто замечательно. Полагаю, они познакомили тебя с музыкой в раннем возрасте? — Они жертвенно учили меня дома, отправили меня в музыкальную школу, когда мне было пять лет, следили за тем, чтобы я хорошо практиковался, отправили меня в консерваторию, когда я был подростком, а теперь — в консерваторию. А ты? Твои родители тоже такие? Если да, то я понимаю, почему ты хочешь уйти. — О нет, нет. Мои родители не имели никакого отношения к музыке. Пока не появился я. Или, скорее, моя учительница музыки в начальной школе, которая признала во мне то, что она называла «особым талантом», который нужно было развивать. У моих родителей почти не было денег, чтобы оплачивать мои уроки музыки. Они взяли кредит на мою первую собственную виолончель. Деньги были их единственным способом поддержать меня, но в какой-то момент этого стало недостаточно. Не только из-за игровых долгов моего отца. Но также из-за ужасающей платы за обучение в консерваториях и университетах. Мне нужна была стипендия, чтобы поступить в музыкальный университет, и я должен был быть лучше других. Поэтому я практиковался, практиковался и практиковался. Конечно, навыки игры не связаны с банковским балансом — вы не сможете сыграть этюд Шопена, если у вас всего миллион. Единственная валюта — это практика и усердие, если у вас этого нет, то то, что называют талантом, тоже не имеет значения. Тем не менее, на пути встают бесчисленные препятствия. Вот почему я чувствовал, что отстаю от всех, что мне приходится догонять отставание, которое невозможно наверстать. Поэтому я практиковался, практиковался, практиковался, потому что хотел восполнить дефицит. В процессе я не заметил, что, вероятно, уже обогнал большую часть своей возрастной группы. Талант всегда упоминался в этом контексте, но я предпочитаю термин «сила воли». Все, чего я добился, было достигнуто только силой воли, и у меня было достаточно причин, чтобы хотеть этого. Мои родители. Я был «их гордостью и радостью», а это звание накладывает определенные обязанности. Исполнения. Соревнования. Призовой фонд. Они так много вложили в меня — я должен вернуть им долг. На эти самые деньги. Я единственный, кто может поддержать их материально. Я им нужен. И все же я больше не хочу играть. Но, как я уже сказал, «играть» — это уже неправильное слово. Я больше не хочу. Я больше не хочу быть «большим виолончельным талантом». Я больше не хочу быть фаворитом следующего музыкального конкурса. Я больше не хочу заниматься по восемь, девять, десять часов в день. Видите ли, я болен. Не особенно больной, но и не особенно здоровый. Анемия. Анемия. Я часто так устаю, что с трудом могу заснуть. Иногда я просто засыпаю. Не имея возможности остановить это. Иногда я часами лежу в постели посреди дня и не сплю, но и бодрствовать не могу. Ужасная вредная привычка моего тела. Так… он был болен? — Да, — сказал Дазай и сглотнул. — Я заметил это. Я уже думал, что тебе нездоровится. Мне жаль. Это очень плохо? Достоевский пожал плечами: — Как я уже сказал. Не особенно. Просто устаю. — Но здесь ты можешь спать, бодрствовать или что-то среднее между этим. Все, что пожелаешь. Как смешно. Достоевский положил к его ногам все свое сердце, а он лишь давал такие нелепые, жалкие ответы. Дазай попытался улыбнуться. Надеялся, что Достоевский понял, что он имел в виду. — Благодарю, твое гостеприимство мне очень приятно, — улыбнулся в ответ Достоевский. Облегчение охватило Дазая. Он понял! — В других местах, однако, я не могу себе этого позволить, заснуть, — продолжал Достоевский, — особенно во время занятий. После игры мои руки трясутся как сумасшедшие, да, сначала руки, потом все тело. Это жестоко. Я больше ничего не хочу. Нет, неправильно. Наоборот: я хочу еще! Я хочу гораздо больше! Я не хочу, чтобы все мое существование было встроено в звуковую коробку, струны и смычок моей виолончели. В горле Дазая образовался комок, и ему пришлось сглотнуть. Возможно ли, что этот человек похож на него? Возможно ли, чтобы существовал кто-то, кто чувствовал и ощущал то же, что он? — Знаешь, когда я сказал, что чувствую себя как пианино — я имел в виду нечто подобное. Все похвалы, которые я когда-либо получал, были связаны с моей игрой на фортепиано. Все признание, которое я когда-либо получал, было связано с моей игрой на фортепиано. Все внимание. Каждая улыбка. Каждое доброе слово. Всегда положительно воспринимается, когда в исполнении музыки слышна индивидуальность исполнителя. Когда музыка — это артист. Но в моем случае… художник — это музыка. Что это за жизнь? Что останется, если я прекращу все сразу? Кто бы на меня посмотрел? Кто похвалит меня? С другой стороны… я уже давно порвал со своими родителями, людьми, которые долгое время больше всего заботились о том, чтобы на них смотрели. Убедился, что они больше никогда не смотрят на меня. То же самое касается и моих профессоров. Оценки. Зрители. Независимо от того, слушает меня кто-нибудь или нет. Все это не имеет большого значения. Я думал, что станет лучше, если я стану равнодушным ко всему. — Это только гарантирует, что в ситуации ничего не изменится, потому что у вас нет воли что-то изменить, — вмешался Достоевский. — Тоже ничего не изменилось. Стало только хуже, потому что я понял, что я совсем один. Я не завишу от других людей. Я думал, что смогу отделить себя, свое существование от игры на фортепиано, если не буду зависеть от других. Но это неправда, я понял это, когда уже никого не было. Это вопрос исключительно между мной и фортепиано. Но не я играю на пианино, а пианино играет на мне, неодушевленном предмете. Я не знаю, кем я должен быть без фортепиано. Вот почему я всегда практикуюсь здесь, в университете, а не дома. Я научился играть роль студента-музыканта, что требуется в университете. Но кем я должен быть «дома»? Я не знаю, кем я хочу быть. Какую роль я должен играть перед самим собой? Кем я должен быть? — Ты можешь быть тем, кем хочешь быть, — ты гораздо больше, чем рояль, человек — это не клавиша рояля, — ответил Достоевский, — и не струна виолончели. Сам факт того, что ты думаешь так, как думаешь, говорит о том, что ты человек. Тебе также не обязательно брать на себя какую-то роль. Самое главное — это то, что ты живешь. Существуешь. Тишина. — Могу я спросить тебя кое о чем? — возобновил разговор Дазай. — Конечно! — Достоевский наклонил голову. — Если ты хочешь перестать играть на виолончели… зачем тебе дополнительный год за границей? — О, хороший вопрос. Короткий ответ: чтобы уйти. От членов моей семьи и моих друзей. Чтобы я мог спокойно обдумать свое решение. К сожалению, эти друзья довольно навязчивы. Даже если они связаны только с ложью. Но это только усиливает их привязанность, чем больше они заполняют пробелы во мне и придумывают свои собственные объяснения этой лжи. Другими словами, они пришли, потому что считают, что я хочу развиваться в артистическом плане, что все это очень весело, и они хотели сопровождать меня. Но я отвлекаюсь. В любом случае, я очень хотел уехать за границу. Должен сказать, что я получил огромное удовольствие от изучения японского языка. Внутри меня все жарко покалывало, и я всегда радовался, когда мог продолжить обучение, иногда я сидел часами и забывал о времени… но… мне это нравилось. Это доставляло мне невероятное удовольствие. Это дарило мне такую радость, о которой я давно забыл и которую, как мне казалось, я больше никогда не смогу почувствовать. Это радостное чувство, когда вы занимаетесь любимым делом. Это великолепно, не так ли? В этот момент меня осенило, что я все еще способен испытывать страсть к чему-то, в конце концов. Могу я тоже кое-что спросить? Нет, это не совсем вопрос, это просто вопрос ради драматургии. Чтобы ты сказал «да». Но я попробую сделать это в одиночку. Я хотел спросить, не считаешь ли ты жестоким то, что я хочу прекратить играть на виолончели — несмотря на то, что финансовое положение моей семьи зависит от моего успеха. Что я эгоист, слабак, которому просто нужно взять себя в руки. Эгоист, мерзавец, который подводит свою семью. Все зависят от меня. Все зависит от меня. И все же я хочу сделать этот шаг, который погубит всех. В том числе и меня. Дело даже не в том, что я делаю это, чтобы получить преимущество. Какое преимущество в том, чтобы остаться ни с чем? Нет, не ради выгоды, а ради себя самого. Я стою перед пропастью и собираюсь сделать этот единственный, злой шаг. Я готов пожертвовать всем, что другие вложили в меня. Я часто проклинал своего отца за его азартные игры. Но даже он не стал бы делать что-то настолько рискованное. Я предупреждал тебя: я плохой человек. Ты считаешь меня плохим человеком? — Даже если я разрушу твою прекрасную драматургию, не согласившись с тобой… нет, я не считаю тебя злым человеком, — сказал Дазай, — я не в том положении, чтобы судить тебя и оценивать. Скорее, я думаю, что ты очень страдал. Я понимаю, что ты имеешь в виду — до определенной степени. Что значит быть просто инструментом для других. Я хочу сказать следующее: Я восхищаюсь твоей смелостью. Ты найдешь другую профессию. Ты по-прежнему сможешь помогать своим родителям. — Ты так думаешь? — резко спросил Достоевский. — Иначе я бы этого не сказал, — Дазай покачал головой туда-сюда, игриво свесив ноги. — По правде говоря, я вовсе не хочу прекращать играть на виолончели! Наоборот. Я просто хочу полюбить это снова. Я просто не хочу, чтобы мое существование зависело от этого. Дазай молча кивнул. — Но хочешь ли ты спросить, чего я хочу? — узко улыбнулся Достоевский. Дазай уперся локтем в клавиши пианино; раздался отвратительно кривой аккорд, который он никогда бы не сыграл при обычных обстоятельствах. Дазай прижался щекой к ладони и посмотрел в вызывающие глаза своего собеседника. — Теперь мне любопытно, — промурлыкал Дазай. — Очень хорошо. Представь себе концертный зал. Полный до отказа. Люди одеты в лучшие одежды. Красный занавес из тончайшего бархата, хрустальная люстра. Как обычно. Затем занавес поднимается и показывает меня с моей виолончелью. По толпе проходит напряженный ропот, они наконец-то услышали обо мне. Я забыл упомянуть, что для этого проводится конкурс. Прости, что упустил деталь, но я столько раз представлял себе эту сцену, и забываю упомянуть одну-две детали, но это важно, это конкурс. Очень хорошо, жюри сидит напряженно, острые карандаши в руках. Я, конечно, считаюсь фаворитом. Все остальные были выдающимися, но я считаюсь более выдающимся. Я кланяюсь. Я сажусь на стул, настраиваю виолончель. Никто не осмеливается даже дышать. Но я делаю вдох. Я взмахиваю смычком… и играю совершенно ужасно. Не только как начинающий, дело обстоит гораздо хуже: потому что это не начинающая пьеса, а сложная, требовательная, где нужно достичь определенного уровня, чтобы даже подумать о том, чтобы ее сыграть, а я ее полностью испортил. Моя игра настолько плоха, что людям даже не приходит в голову, что я могу намеренно играть неправильно. Нет, она настолько абсолютно ужасно исполнена, что они неизбежно должны прийти к выводу, что так плохо играть не специально, а от полного отсутствия таланта. Одним словом, я смущен до глубины души. Мои высокочтимые зрители раздраженно смотрят друг на друга, освистывают меня, спрашивают друг друга, тот ли это я, а не какой-то другой, имя которого, как говорят, встречается чаще, только для того, чтобы это подтвердилось: Да, я — это я. Я — это только я, и никто другой. И я бы показал им это, отложив виолончель в сторону в конце своего произведения, встав и поклонившись, как будто они отдают мне дань уважения громом аплодисментов, в то время как они все просто отвратительны мне. Смотри! А вот и я! Ты отвергаешь меня! Ты считаешь меня подонком! Моя игра вызывает у вас отвращение! Но я здесь! Что бы ты ни думал, я здесь! Неважно, насколько плоха моя игра, я здесь. Я здесь! — Глаза Достоевского вспыхнули, как хрустальные люстры, которые он описывал. Он раскинул руки, как бы обнимая воображаемую аудиторию своим стиснутым существованием. Дазай хлопнул в ладоши, его хлопки эхом отразились от толстых стен комнаты. — Но ты мне аплодируешь, — заявил Достоевский, моргнув, словно вынырнув из своего дневного сна, такого саморазрушительного и в то же время такого самосозидающего. — Конечно, — усмехнулся Дазай, — потому что я нахожу это представление совершенно великолепным. Я сам жалею, что у меня не хватило смелости сделать это. Но у него не хватало смелости даже представить себе такое. До сегодняшнего дня. Это, ваше исполнение действительно прекрасно… Его улыбка померкла. Он повернулся к своему пианино. Переворачивал страницы нотной тетради, пока не нашел нужное произведение. Пусть его руки нависают над клавишами. Moment Musicaux Op. 16 No. 4 Рахманинов. Произведение представляло собой бушующий, кипящий, страстный поток. Временами в песне чувствовалось, что кто-то отчаянно пытается удержаться на плаву. Однако на этот раз произведение прозвучало как триумф. Почти демон в аду, возвышающийся над всем этим хаосом и разрушением. Выше ошибок, выше отказов. Достоевский на своей воображаемой сцене, представший перед ужаснувшимися зрителями. Какое представление. Как бы он хотел сделать это сам. Броситься кому-то в ноги, признаться ему во всех своих недостатках и проступках, рассказать во всех подробностях, какой он ужасный человек, чтобы тот понял, кто перед ним, и не думал питать иллюзий… а что потом? Пальцы Дазая дрожали, когда он заканчивал игру. Одно из моих любимых произведений, — мягко сказал Достоевский, у которого после волнующей пьесы по позвоночнику пробежала приятная дрожь, — не будешь ли ты так любезен, еще раз сыграть «Июнь» Чайковского? Знаешь, что у каждой части «Времен года» Чайковского есть свое стихотворение? Стихотворение для июня… Оно просто пришло мне в голову: Выйдем на берег, там волны Ноги нам будут лобзать, Звезды с таинственной грустью Будут над нами сиять. Автор — Алексей Николаевич Плещеев. Красиво, не правда ли? Дазай кивнул. Очень красиво. Голос Достоевского звучал как шум моря. Но Дазай никогда не был на море… хотя… один раз. Он никогда не хотел возвращаться туда, никогда не хотел снова почувствовать холодную, мутную, соленую воду на своей коже, в своих глазах и легких. Но уверенный голос Достоевского он мог бы слушать вечно. Дазай знал, что над ним только белый потолок. Больше ничего. Он был не настолько глуп, чтобы представлять, будто вместо потолка над ними вдруг раскинулось мерцающее, сверкающее звездное небо. Но ему бы хотелось это увидеть. Хотелось, чтобы однажды Достоевский снова прочитал это стихотворение. Когда-нибудь. Однажды. В параллельной вселенной. — Очень красивое стихотворение. Теперь я сыграю для тебя. Слушай меня внимательно, — улыбнулся Дазай. Переплел пальцы и размял их, прежде чем положить на гладкие, прохладные клавиши. С первых же тактов зазвучала привычная меланхолия. Тона были мягкими и округлыми. Затем Дазай ударил по клавишам плоской стороной ладони. Придавил их. Раздался жуткий грохот. Не дожидаясь реакции Достоевского, он нанес удар другой рукой. Затем обеими руками одновременно. Пальцами он беспорядочно ударял по клавишам. Ему было все равно, куда бить. Нет ключа. И Мелодии нет. Аккордов нет. Нет баров. Особенно нет Чайковского. Просто чистый, рассеянный шум. Дазай пытался вытравить из пианино все уродство и довести себя до отвращения. Да, его игра была просто тошнотворной. Водоворот какофонии захлестнул его. Он не думал. Просто играл. Он был свободен. Беспорядочно ударял по клавишам. Он не знал, как долго делал это. Когда он замечал, что попадает в ноты, которые случайно выстраивались в мелодию, он намеренно ударял по клавишам, разбивая эту гармонию. В качестве последнего, завершающего, адского аккорда он ударил по фортепиано обеими ладонями, нажимая на каждую клавишу, до которой мог дотянуться. Пианино вскрикнуло. Дазай рассмеялся. Засмеялся и откинулся назад. Он задыхался. На лбу выступили бисеринки пота. Но… это было весело. Очень весело. Его пальцы покалывало, все тело покалывало. Стук сердца отдавался эхом во всем теле. Он услышал собственный смех. Отлично. Просто замечательно. Теперь он понял, что имел в виду Достоевский. Что бы скажет Достоевский? Было ли это тем самым отвратительным выступлением, о котором он говорил? Каково ему видеть, как собственная мечта воплощается в реальность? Здорово? Или он с отвращением развернется, выйдет из комнаты и больше никогда не вернется? До слуха Дазая донесся хлопок. — Замечательно! Браво! — услышал он Достоевского. Дазай повернулся на своем табурете, глядя на широкую, мягкую улыбку Достоевского. — Ты иронизируешь, — лукаво усмехнулся Дазай. — Нет, это именно то, о чем я говорил, и это чудеснее, чем я мог себе представить. Большое спасибо. Мне очень приятно. — Это честь для меня! — поклонился Дазай под аплодисменты Достоевского. И что теперь? Что будет дальше? Это конец? Все остальное будет ему не интересно? Достоевский, что хотел, и теперь никогда не вернется? — Надо отметить такой прекрасный спектакль, — вдруг сказал Достоевский, — неподалеку есть хорошее кафе. Я был там несколько раз со своими друзьями и думаю, что тебе тоже понравится. Я приглашаю. Дазай пошатнулся. Сердце вдруг болезненно сжалось… Достоевский пригласил его? Покинуть эту музыкальную комнату? Вместе с ним? Нет, невозможно. Они хорошо общаются только в пределах этой комнаты. Их встречи заперты здесь. Достоевский сидел, слушал, а Дазай играл на пианино. Но как только они окажутся в другом месте, придется говорить о чем-то другом… в конце концов, они совершенно разные люди. Ничего не получится. Что он должен был сказать? Что делать? Здесь были только они и пианино. Но за пределами этой комнаты Достоевский все заметит. Насколько Дазай несовершенен. Тогда он никогда не вернется. Ставшие слишком горячими руки потянулись к клавишам пианино. Он вздрогнул и отдернул пальцы. Нет, ему не нужно пианино. Правда ведь? Он улыбнулся. — О, я тебя утомил. Я умею хорошо играть на пианино, но что касается разговоров, то мой уровень ниже среднего. — Я не думаю, что ты меня утомишь. Мы уже разговаривали. Здесь или в кафе, не имеет значения. — Да, но… — Дазай опустил голову. Верно… они много говорили… так много доверили друг другу… и все же Достоевский не отверг его. Нет, он даже хотел продолжить общение. Снаружи. — …Я же сказал, что даже дома не знаю, какую роль мне играть, — к Дазаю вернулся голос. Странно, что он мог говорить так спокойно, даже слегка насмешливо. — Я знаю, — мягко улыбнулся Достоевский. — Но не волнуйся. Тебе не нужно играть какую-то роль. Достаточно просто находиться там и быть самим собой. Мне всегда нравилось твое общество, и место не изменит этого. И даже если ты ведешь себя по-другому по-разному с разными людьми, я не стану думать о тебе хуже. Я буду счастлив, если мы вместе пойдем в кафе. У них там отличный горячий шоколад. Горячие, удушающие покалывания ползли по животу Дазая. Все было в порядке? Действительно ли все было в порядке? — В таком случае… спасибо, что пригласил меня, — он не услышал собственнвх слов из-за духоты в комнате. — Я с удовольствием пойду — только не жалуйся потом, если тебе станет скучно. — Ты меня не утомишь. Большое спасибо, я рад, что ты пойдешь со мной. Я никогда раньше не мог ни с кем так разговаривать. Дазай молчал. Он чувствовал то же самое. Дазай почувствовал, как его тело поднимается. Он подошел к вешалке с одеждой, где висел коричневый плащ. Скользнул в него, пока Достоевский, уже закутанный в черное пальто с меховым воротничком, открывал дверь. Они вышли в коридор. Линолеум был весь в остатках земли и снега, оставшихся после ботинок студентов. Талая вода блестела в искусственном белом свете неоновых трубок. За окном, как лепестки цветущей вишни, падали белые хлопья, а на стекле распускались ледяные цветы. Иногда Дазай случайно задевал руку Достоевского. Однако последний, казалось, не возражал против прикосновения, если вообще его замечел. Они действительно могли заняться чем-нибудь вместе. Посидеть в кафе, выпить чего-нибудь. Если Достоевский смог увлечься Дазаем… может быть, он тоже сможет увлечься Достоевским. Тепло окутало Дазая. — Спасибо, — пробормотал Дазай, — …за то, что открыл мне дверь. Когда они дошли до главного входа и уже собирались выйти, Дазай вспомнил, что забыл сумку и нотную тетрадь. — Извини, не мог бы ты подождать минутку? Я сейчас вернусь, оставил вещи в музыкальном классе! — произнес он. — О, точно, и как я не заметил. Не торопись, я подожду здесь. Дазай бежал по коридору, несколько раз чуть не поскользнувшись. Но он продолжал бежать. Когда он вошел в комнату, то вдруг понял, насколько она мала. Окон нет. Воздух спертый и душный. Стены толстые, чтобы звуки не проникали наружу. Чтобы ничто не могло выйти наружу. Все было по-прежнему. Его коричневый кожаный портфель стоял рядом с табуретом. Крышка пианино обнажала блестящие клавиши. Ноты были открыты. Обычно он садился играть и хоронил себя в этой комнате до наступления вечера. Но теперь для него существовало кое-что еще. Мир за пределами этой комнаты. Достоевский ждал. Ждал его. Он взял нотную тетрадь и положил ее в портфель. Дазай повернулся к пианино и опустил крышку.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.