ID работы: 10879013

КУРО ТЕЦУРО ИДЕТ НАХРЕН

Смешанная
R
Завершён
42
автор
Размер:
61 страница, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
42 Нравится 13 Отзывы 18 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Первое, что вспомнилось при виде этого нечто — его даже «мужиком» язык назвать не поворачивается, с его безобразными, плохо сшитыми шрамами на лице и под челюстью, с седыми волосами, с его лохматыми закрывающими глаза бровями, которые он не стриг уже, наверное, тысячу лет, так вот, первое, что вспомнилось — как мы, с кучей денег, рассованных в карманы Гуччи и запихнутых за язычки наших Айрмаксов, абсолютно трезвые — трезвые и гетеросексуальные, — трезвые, гетеросексуальные и напуганные, — лежали в луже перед аэропортом и притворялись бомжами.       Это первое.       А второе, это как мы, трезвые, гетеросексуальные и напуганные, стукаясь зубами и слишком сильно стискивая друг друга так, что на следующий день повылазили синяки, неловко целовались в губы под светом прожектора и в костюмах пятнадцатого века.       Яку поджигает себе сигарету, давит кнопку и засовывает в рот.       Ты меня помнишь?       — Hal… Hal tatadhakaruni? — говорю я, напрягая все свои познания в арабском.       — ln 'uetik almal, — рявкает он своим низким, выкуренным голосом — который он начал прокуривать еще тогда, в двадцать шесть, чтобы его перестали узнавать.       — Hadha 'ana.       Он срывается на крик:       — Are you fuckin’ retarded? Otjebis, cyka. Nahui poshol otsuda.       Продавщица протягивает ему бумажный пакет с сухими порезанными инжирами, и он, путаясь в руках, закидывает сигаретную пачку в сумку и отсчитывает женщине монеты: его пальцы толстые и огрубевшие, потемневшие от времени и тяжелой ручной работы.       — Яку, это ты?       Он забирает свой пакет под мышку, разворачивается и выдыхает дым через ноздри.       И я, путая слова и звуки, говорю, как он меня когда-то учил:       — U tebya otec pidor?       — Min 'ant litatahadath ma…ei… — Он закашливается с новой затяжкой, бросает наполовину скуренную сигарету под ноги и растирает ее между подошвой и густой пылью иорданского базара. — Кюро, ты, штол-ле?       Он говорит на нашем родном языке так неуверенно и с дичайшим арабским акцентом, так что у меня начинает плыть в глазах, и я промокаю их хлопковым поясом робы. Наверное, у меня тоже есть акцент, потому что последние пятнадцать лет я говорил на хинди, и еще — на персидском.       Не то, чтобы мы хотели куда-то уезжать.       Не то, чтобы мы так рвались в страны третьего мира.       Так вышло.       Так вышло, что тогда мы с Яку планировали карьеру, партнерские отношения и дружбу. Жизнь, в конце концов. А потом, на самом пике славы, мы купили билеты — куда глаза глядят, лишь бы подальше друг от друга. Мы стояли в соседних кассах и молились, чтобы не купить билеты одного сообщения. Мы стояли у окошек, смотрели друг на друга — грязных и мокрых, только что вылезших из лужи за аэропортом, с медицинскими масками на пол-лица, которые удалось достать на входе, и я клянусь, мы оба молились, чтобы молитвы не работали.       Но так вышло. Так вышло, что, если бог, по-видимому, есть, то значит, что он мудила.       И сейчас Яку — вот, живой, настоящий, стоит с бумажным пакетом с сухофруктами посреди иорданского базара в грязной робе. И я стою.       И стоим мы. Два разлученных в роддоме близнеца. Родственные души. Соулмейты, чтоб их. Автоматчики с их долбучей надувной лодкой. Мы стоим и вспоминаем нашу историю — историю, которая закончилась, едва успев начаться.       Я ее помню.       Я ее помню, потому что прокручиваю в голове каждый божий день.       Я ее вам расскажу.       Только если вы не будете перебивать.       На реконструкцию ушло полтора года, но здание было совсем не узнать. Вместо старых развалин непонятно какого года на месте теперь возвышается величественное сооружение, стилизованное под колизей. Наверное, даже лучше колизея: застекленное, с теплыми полами и швейцаром, а еще охренительски вкусными эклерами в буфете.       Буфет вообще отдельная история. По контракту, который актер заключает с театром, он должен держать определенный вес. И пока у актера идет рабочий день, часиков эдак с шести утра до трех дня, его со слёзами и угрозами уводят от этих клубничных пудингов, и в итоге, после смены, какой-нибудь особо задолбавшийся Отелло, или сахарозависимый Гамлет, а может, даже они оба вместе, садятся за столик и показательно хавают сладкие рулеты и бутики с ветчиной. И вообще — хотите посмотреть на Джейн Эйр, которая страдает и все такое в течение девяти часов, а потом, в конце смены, приходит в буфет, не снимая реквизита, садится на корты за неимением свободных стульев, и начинает с чавканьем жрать бургеры со свиными котлетосами, роняя ошметки на мраморный пол, вам сюда.       Ну, это все лирическое отступление.       В конце июля, когда был экзамен то ли по сценической речи, то ли по пластике, и мы столпились вокруг учебной сцены с хромакеем вместо фона, а преподаватель сидел прямо на полу и расписывался в зачетках, он тут сказал:       — На август кто-нибудь остается в городе?       И все такие переглянулись.       Если преподаватель просит остаться после занятия, или прийти после всех пар, или… вместо пар, или на выходных, и тем более, на заслуженных каникулах…       Короче, все дружно решили «уехать», хотя я могу поклясться, что максимум, докуда они уедут от своего плейстейшена, это ближайший мак.       Кроме вашего покорного слуги, который в этот момент чатится со своей бабой, и привыкший на любой вопрос учителя мычать что-то утвердительное.       — Замечательно, — сказал преподаватель, отдавая стопку зачеток. — Куро, задержитесь, пожалуйста, на несколько минут.       Куро тогда получил автомат и еле-еле мог стабильно моргать после вчерашней вписки, поэтому Куро задержался бы в любом случае.       Нормально соображать получается только после выхода из корпуса на свежий воздух. Так вышло, сказала бы Цукишима. Так и вышло: в голове пустота, в желудке рассол на пополам с бычками в томате, а в руках — приглашение студентов актерского ВУЗа на небольшую роль в современном спектакле, и рекомендательное письмо преподавателя пластики, или сценической речи, или чего-то там еще, сверху.       С каждой секундой протрезвения мысли становятсяболее длинными и менее цензурными, и литературная формулировка всего потока мыслей укладывается в одно предложение: «я, женщина легкого поведения, на мужской половой орган, себе, женщина легкого поведения, занялся пассивным сексом каникулы, какой же я, женщина легкого поведения, нехороший человек».       Ругаться хочетсядолго и беспрерывно, поэтому приходитсяот души пнуть мусорку. Это немного расслабляет.       Так вот, о чем речь. Почему я вообще нахрен завел речь об этом сраном колизее, приложением к великолепному буфету с конфетами ручной работы и неповторимым цыпленком табака с соусом, ниспосланным с небес самим господом богом.       Кроме рекомендательного письма, преподаватель написал адрес на приглашении. Несложно догадаться, что там находится. Адрес сладких рулетов.       Сам колизей — в центре города. До дома, точнее, до квартиры, которую мы снимаем, ехать черт знает сколько. Точнее, из квартиры в колизей. Я имею в виду, я же живу в квартире, а не в колизее. Типа того.       От вуза, который вообще находится на западном, приходится проехать на метро, потом на автобусах с двумя пересадками, но как только я выхожу, начинается просто какой-то ливень стеной. Кроссовки сразу же наполняются жижей, даже через подошву вода проходит, а ведь меня уверяли, что они водонепроницаемые, черт тебя подери, лживый продавец с рынка, продавший оригинальные, конечно же, найки за десять баксов.       Полило так, что даже аккуратные газончики размазало по дорогам к чертям собачьим, и, поскальзываясь на мокрой земле, какашках бродячих кошек и декоративных камушках, я втапливаю таким спринтом к колизею, Усейн Болт обосрался бы на месте.       А тут — сюрприз-сюрприз, — дернув ручку здания, хочется дернуть себя за очко.       Закрыто.       Вода заливает с крыши. Сбежать по ступенькам вниз, забежать к торцу, вниз по ступенькам, толкнуть маленькую дверь в подвал — закрыто, подняться обратно, пробежать дальше и толкнуть дверь для персонала — закрыто.       А потом спуститься с лестницы, и, когда гребаный океан, решивший внезапно вылиться с неба, кончится, подойти снова к парадному входу, ТОЛКНУТЬ ВНУТРЬ и войти… ну что тут сказать.       Цукишима сказала бы: так вышло.       Так вышло, что ты тупой, Куро Тецуро.       На мрамор, такой белый, что больно смотреть, с кроссовок течет жижа, ветровка, джинсы и футболка мокрые насквозь, волосы — как будто из ведра с водой вылез, и тут, по белым же мраморным ступеням, опасливо выглядывая из-за перил, спускается девушка:       — Театр закрыт.       — Я актер.       — Играете утопленника?       Нет, говорю я, я играю какую-то срань, которую мне дал преподаватель, у которого я не только названия предмета не помню, так и имени не назову.       Я прохожу по холлу и вручаю этой бабе рекомендательное письмо. Оно помято и промочено просто в говнину.       Она брезгливо берет его двумя пальцами и открывает. И она говорит:       — А. Проходите. Второй этаж, последняя дверь.       Я мельком гляжу в стеклянный потолок. Ё-мое, я бы себя выгнал к чертовой матери, чтобы не портить обстановку театра, отреставрированного блестящего колизея, собой — мокрым и грязным.       — У вас все так плохо с актерами? — говорю я.       — На эту роль — да.       Что-то тут нечисто.       Это явно не Гамлет.       Не Чацкий.       Не Борис Годунов.       И не Отелло.       Не Аладдин.       Не Хлестаков.       И уж явно не Ромео.       Я так думаю, поднимаясь по лестнице на второй этаж и, заливая все водой и грязью, вхожу в последнюю дверь.       — А вот и Ромео.       Я аж подавился слюнями. Собственными слюнями. Ну не чужими же. Господи.       На кожаном офисном стуле сидит мужичок лет под шестьдесят. На диванчике напротив — пацан в кожанке, с бритыми висками и торчащей челкой, и выражением крайней суровости на лице. И он говорит, этот пацан:       — Я что-то не понял.       И он говорит:       — Ромео — это я.       Я примирительно говорю:       — Расслабься. Наверное, это кастинг.       А тот дед под шестьдесят, с лысиной ото лба и квадратными очками, складывает руки под подбородком и говорит:       — Яку. Вас же предупреждали.       Он говорит:       — Вы — Джульетта.       Вот это ржомба. Кому расскажу — не поверят. Даже Цукишима скажет: так вышло, а потом начнет ржать, как конченая. Учитывая, что она немного стервочка и вообще редко улыбается.       — Какая, в жопу, Джульетта. Я — мужчина.       Конечно, говорит дед. Разумеется, вы мужчина. А вы читали вообще, что за роль получили и с какими условиями?       — Я читал только строчку гонорара.       Дед поцыкал. Задумчиво пожевал губы и почесал бородку. Посмотрел на меня и сказал:       — Сядьте.       Мне это не нравится. Что-то мне это совсем не нравится. Да ну в жопу этого вашего Ромео. Поеду обратно в универ и скажу, что мне отказали. Взяли на роль какого-то недоросля. Очень талантливого недоросля: я и в подметки ему не гожусь. И преподаватель по какой-то там непонятной срани покачает головой и скажет: ладно. Наслаждайся каникулами, Тецуро.       Вообще, первым делом Тецуро пошел бы домой, по-быстрому сходил в душ и потрахался с Цукишимой. Но ее не будет дома — уехала на выходные к родителям и брату.       И тогда Тецуро пойдет в «Ред Мун» и закажет себе хугарден. А потом джин тоник. А потом виски с колой. А потом просто виски. И просто джин. Хлопнет шот грей гуз. А потом попросит поджечь ему Б-53 и запьет это все чистым абсентом. Словом, в честь окончания учебного года, нажрется в щепки, будет блевать в толчке, разобьет унитаз и заснет за баром, а Бокуто зашвырнет его бессознательного в такси, и Тецуро проснется в постели в луже своей мочи и кусками застывшего говна на простыни.       Но лысый дед повторяет:       — Сядьте.       Я послушно сажусь рядом на диванчик с этим пацаном, и под моей жопой диванчик сразу же намокает. Мы отодвигаемся подальше друг от друга, так что между нами уместилось бы еще пара человек. Но, если он пришел сюда, соблазнившись на гонорар, может, и стоит потерпеть какие-то неудобства. Может, это вообще недоразумение.       И дед говорит, что этот театр, этот колизей, имеет цель. Миссию. Сверхзадачу, если хотите.       Привлечение молодежи.       Сейчас средний возраст зрителя театра — сорок девять лет. На Чехова собирается в лучшем случае триста-четыреста человек. На Шекспира побольше — шестьсот или около того. На Гоголя — пятьсот. Не более.       Даже половина зала не набирается. Балконы пустуют. Вип-места никому не нужны. Цены на билеты занижены настолько, что иногда в театр приходят школьники, хрустят попкорном и пачками «сникерса» и сваливают через пятнадцать минут, не поняв глубокого посыла «Горя от ума».       И все надежды прахом. Новый колизей. Мрамор. Окна с фресками и сцена из красного дерева оказались никому не нужны.       Молодежи плевать на Грибоедова. На Бернарда Шоу и Мориса Мастерлинка. На Мольера, Оскара Уайльда и Островского. И класть они хотели большой-пребольшой хер на наше все — Александра Пушкина. Пошел ты в задницу, нигга, со своим Пиром во время чумы.       Все молодые идут в кино: на Мстителей, Фантастическую Четверку, Дедпула и Отряд самоубийц.       Остается только одно: взорвать театр. Ну, не в прямом смысле.       Просто запустить что-то новое, такое необычное и яркое, чтобы все подростки и молодые люди, стоявшие в очереди на Людей Икс или Халка, или на тот фильм с Тором и Локи, не теряя времени, побросали бы свои билеты и стаканы с пепси, и, толкаясь, полетели бы в театр.       Остается только одно.       Запустить Ромео и Джульетту.       Запустить Ромео и Джульетту в жанре ЛГБТ.       Дед заканчивает говорить. Я чувствую, как стукнулись друг о друга зубы. Мои зубы. Не чьи-то еще же. Господи.       Дед смотрел на меня, на него, снова на меня, и снова на него. А мы сидим молча. А потом хором говорим:       — В пизду.       Дед молча берет со стола стопочку скрепленных бумаг, листает, а потом показывает нам.       Там какие-то цифры.       — Это ваш номер телефона? — говорю я.       — Это ваш гонорар.       Ебаться в хуй.       Да это ж десять моих зарплат, что я получаю официантом в «Il Pescatore». Я же сопьюсь так. Да я даже Цукишиме смогу купить ее долбаные кожаные ботфорты от Касадей, на которые она томно вздыхает, когда мы проходим мимо витрины бутика. Да что там, я смогу покупать «сагами ориджинал» вместо сраного «дюрекса» хоть каждый день.       А мы сидим с ним. С этим пацаном. Сидим и молчим.       — Ну хотя бы имя смените, — обреченно говорит этот, как его там, Ямато.       — Конечно. Есть несколько вариантов. — Дед снова зарывается в столе и достает еще бумажечку. — Джейсон.       — Как Стэтхем. Помойка.       — Джордж.       — Дальше.       — Жульен.       — Серьезно? Как запеканка?       — Джем.       — Как варенье. Вы рофлите там? — Ямамото откидывается на спинку дивана и громко и долго выдыхает через сжатые зубы. — Ладно. Хуже уже не будет. Джем так джем. Варенье так варенье. Хуй в жопе так хуй в жопе. Посрать.       — А я кто? — говорю я, готовясь к самому худшему. Типа как Роман. Или Рональд. Ральф или Рустем. Родерих, Рахмуд или Равшанбек.       Несколько секунд дед смотрит на меня поверх очков, как на идиота.       — Вы Ромео.       Мы выходим из офиса с пачками бумаг в руках. Наши тексты. Наши слова. Наша любовная история, ебать ее в рот.       Нам дали несколько дней на подготовку и разучивание реплик и отпустили.       Пока я ехал домой с двумя пересадками на автобусах, в голове все еще крутились эти цифры гонорара. Ну блин. Если ради РЕАЛЬНЫХ денег придется ФАЛЬШИВО попеть серенады под балконом и подержаться за ручку с мужиком, я готов.       Из плохих новостей — надраться как свинья не получится, и Бокуто очень-очень грустно повесил трубку, сказав, что я кидала, и теперь придется идти тусить с Акааши, который не пьет ничего крепче апельсинового сока.       Дома я разваливаюсь на диване и закидываю ноги на стену. Пожрать нечего. Моя баба и так не любительница готовить, а с тех пор, как она уехала два дня назад, и я дожрал ее рыбу, вообще ничего не осталось, да и вообще дома стало так пусто и печально, и тогда я набираю ей.       — Когда приедешь?       На стой стороне какой-то скрежет, неразборчивые слова, недовольное бурчание Цукишимы, и, в конце концов ее голос, но не такой стервозный, как обычно, а супер-вежливый, как будто она на приеме королевы, ебать ее в жопу, Англии, но звук такого плохого качества, шипящий и скрипящий, как будто она говорит в рацию:       — Привет, дорогой. Думаю, уже завтра. Как дела, милый? Соскучился?       Она что, ёбнулась там?       — У меня так яйца кипят, как приедешь, я тебя так оттрахаю, что ты будешь меня умолять, чтобы я тебя еще сильнее трахал.       И с той стороны молчание, а потом опять голос в плохом качестве — чужой:       — Ну здравствуй, зятек.       Она не ёбнулась. Она на гребаной громкой связи.       — А, ну… Я получил в роль в театре. Там такие слова. Извините, — говорю я и бросаю трубку.       Ну не день, а сказка.       Остается ничего — заказать хавку из доставки, передернуть на фотки Цукишимы, пробежаться по словам роли и пойти спать. Вообще, по-хорошему, наебениться, но я же тогда не встану, и плакали бабки, ботфорты и сагами ориджинал.       Наутро во входной двери скрежечет замок и вваливается Цукишима. Ну как наутро. В час дня. Я еще с кровати встать не успел.       И она говорит, закидывая зонтик на держалку:       — Ты кусок говна. Я тебя так отпизжу, что ты будешь меня умолять, чтобы я еще сильнее тебя пиздила.       Если бы у нас была вторая комната, она закрылась бы там. Если бы у нас была кладовка, она бы меня там заперла и не выпускала, пока я не сдохну. Если бы у нас была ванна, она налила бы туда серной кислоты и растворила бы мой никчемный труп и спустила ошметки в канализацию.       Но у нас гребаная студия с протекающей душевой кабинкой годов наполеоновских войн, и когда мы пытались забраться туда вдвоем, я так грохнулся башкой об угол, что пришлось вызывать скорую.       — Прости. Но мне правда дали роль.       Она ставит свои кроссовки в угол, проходит и садится на стульчик у письменного стола:       — В порнухе?       — Нет, я бы тебя правда оттрахал. В театре.       — В театре?..       — Да нет, — говорю я. Господи, какой идиот. Как она меня не бросила еще. — Роль в театре. А оттрахал бы прямо тут.       И я ей рассказываю, что препод выбрал среди всех студентов меня. Сказал, какой я классный актер и что театр нуждается во мне. Я буду играть поручика Ржевского. Басова. Гребаного Гамлета. Ну не сейчас. Потом — точно.       — А сейчас?       А сейчас я буду петь серенаду мужику и целоваться с ним у гроба. И я говорю:       — Бенволио. Ну ты знаешь. Ты же читала.       Она кивает.       Мы немного помолчали, посидели, и потом я неловко предлагаю:       — Потрахаемся?       — Вот как будешь играть Ромео — так да. А пока ты наказан.       Пиздец.       Так близко и так далеко.       Остаток дня я сидел и зубрил пьесу. И весь следующий день — тоже. Кто бы мог подумать, что это такая нудятина. Теперь я понимаю, почему люди идут на Отряд Самоубийц и Дедпула — там же сложнее шуток про писюны нет ничего. Ну еще поглазеть на жопу Харли Квин можно, да и все.       Мы с Цукишимой тоже ходим в кино. Например, на мелодрамы, но их все можно уместить в одно предложение: «она его любила, а он нет, а потом он ее полюбил и они любили друг друга дальше. Титры». Или на документалки про каких-то там актеров и певцов, и я честно стараюсь не уснуть из уважения к своей бабе, но обычно она первая сваливается ко мне на плечо минут через двадцать после начала и начинает пускать слюни на футболку. А когда мы приходим на детектив, она, пока на экране показывают еще вступление и «в фильме снимались», шепотом рассказывает мне, какой плот-твист произойдет на пятидесятой минуте и кто окажется убийцей, а потом до конца сеанса пялится в свой инстаграм. Что удивительно, ни разу не ошиблась. А когда мы пошли на мультик — то ли на «Хранитель снов», то ли третью часть «Как приручить дракона», то ли «Университет монстров», и зал был набит детьми до отказа, то мы просто поебались на задних рядах, пока Эльза пела «отпусти и забудь».       Короче, постоянно попадаем на всякое говно.       А после последнего пришлось кроме билетов пришлось потратиться еще и на постинор.       Единственное, что интересно в этой дебильной постановке, кроме денег — посмотреть, как тот тип будет щеголять в платье. Надеюсь не сдохнуть от смеха.       Чтобы попасть на репетицию к восьми утра, пришлось встать в пять. Выйти из дома в пять тридцать, получив тонны недовольного бубнежа Цукишимы, которой было ко второй паре на че-то там согласование второй главы диплома, сесть на один автобус в пять пятьдесят, в шесть тридцать пять пересесть на другой, и в семь пятьдесят (а вы что думали? Утренние пробки), вытряхнувшись из битком набитого автобуса, галопом бежать до колизея.       Пацан че-то там на букву Я и художественный руководитель уже сидели внутри.       — Опаздываем, — говорит худрук.       — Я думал, тут будут эти репетировать, как их там. Самсон и Грегори или прочие Бальтазары.       Они оба посмотрели на меня так, как будто я только что при них присел и высрал говно в форме котенка. Таким вот унизительно-брезгливым взглядом.       Че-то там Я говорит:       — Ты совсем отсталый? Они в соседней студии.       Короче, забрались мы на сцену. Стоим.       Худрук говорит:       — Ромео, начальные сцены с Бенволио и слугами будем репетировать позже. Он приедет после обеда. Джу… Джем с кормилицей и синьорой аналогично. Пока начнем так.       — В смысле, — говорю я.       — В смысле, — говорит этот.       — Я не учил с Джульеттой, — говорю я и получаю пинок. — Только до Меркуцио добрался.       Худрук тяжело вздыхает. Встает, роется на соседнем сиденье и выдает нам пачки бумаг. Наши тексты. Наши слова. Нашу любовную историю, ебать ее в рот.       Мы с этим начинаем листать странички, и этот говорит:       — Одиннадцатую открывай.       Мы встаем в три четверти.       И я провозглашаю:       Когда рукою недостойной грубо       Я осквернил святой алтарь — прости.       Как два смиренных пилирги… пилигри… пилигриба, губы       Лобызы-ни-ва-нием смогут след греха смести.       И я, кажется, слышу тихое из уст этого: «ну что за параша». Полностью согласен.       И худрук говорит:       — Ты когда-нибудь открывал словарь?       И я говорю:       — Ну, в классе втором… Букварь, оранжевый такой. Ну знаете, мальчик с букетом нарисован.       Он закатывает глаза.       — Пилигрим. Слово такое. Путешественник-паломник. И не лобызывывание. Лоб-за-ни-е. Не знаешь слов — хоть постарайся попадать в ритм. Давай Джу… Джем. Начинай.       Этот встряхивает текст в руках, чтобы листы встали ровно, и начинает:       Любезный пилигрим, ты строг чрезмерно       К своей руке.       Он начинает ржать, но потом, откашлявшись, продолжает:       …К своей руке: лишь благочестье в ней.       Есть руки у святых — их может, верно,       Коснуться пилигрим рукой своей.       Пока он говорит, я немного пролистываю вперед. О господи. Я сейчас сдохну. Я рассчитывал, что мы сразу пойдем и убьемся. А тут еще триста страниц высокодуховных любовных лобызыниваниев.       Я даже своей бабе никогда такого не говорил. Да я даже таких слов не знаю. Если я зачитаю такое Цукишиме, есть два варианта. Она либо растает и расплачется от нежности, либо наберет психушку и скажет, что у меня съехала крыша.       Хотя о чем это я — я же наврал ей и сказал, что играю какого-то там пидора. Точнее наоборот, не пидора. Просто эпитет такой.       Чтобы она не подумала, что я буду с кем-то там сосаться. Остается надеяться, что спектакль провалится, мы получим свои деньги и забудем об этом раз и навсегда. А про премьеру я ей не скажу. И текст буду вслух репетировать в ванной, без конца смывая толчок, чтобы слышно не было.       А еще, я ожидал, что мы пососемся — точнее, сделаем вид, что пососемся, — где-нибудь в конце пьесы, у гробовой плиты, незаметно вытрем рукавами губы — на всякий случай, — и я глотну бутылек вишневого сока, а он вскроется нахрен.       Я начинаю читать следующий кадр:       Даны ль уста святым и пилигримам?       И он:       Да, — для молитвы, добрый пилигрим.       А я:       Святой! Так позволь устам моим       Прильнуть к твоим — не будь неумолимым.       И он такой, ковыряясь в носу:       Не двигаясь, святые внемлют нам.       А потом мы оба перескакиваем глазами на строчку вниз. На пометку автора жирным шрифтом. Для того, чтобы знать, что происходит в этой тупорылой пьесе, кроме любовного пиздежа.       Не двигаясь, святые внемлют нам, ебать их без трусов.       Не двигаясь, уже стояли мы.       Пиздец.       В первую же встречу. Какая ты шлюха все-таки, Джульетта.       И я говорю срывающимся сиплым голосом:       Неподвижно дай ответ моим мольбам…       И мы встали просто. И стояли. Пока худрук не сказал:       — Ну?       — Тут они сосутся, — говорит этот.       — И в чем проблема?       Мы постояли еще, не в силах открыть рот.       — Не тяните время. Вы даже страницу не отыграли.       Когда этот сделал шаг вперед, у меня чуть инфаркт не случился.       Он — ниже на голову. Я нагибаюсь. И мы стоим так. Как идиоты. Как отбитые наглухо кретины. Он стоит в три четверти, а я — с головой, повернутой к нему, закрывая от худрука наши лица. От него пахнет свежим гелем для бритья. И стиральным порошком.       И он такой, приближая ко мне голову, говорит тихим шепотом:       — Приблизишься меньше чем на сантиметр — я тебе повыбиваю все зубы по порядку. Начну с передних.       И я такой:       — Это взаимно, поверь.       И мы облизываем свои губы и делаем такой звук. Типа чмок-чмок.       Я быстро распрямляюсь обратно и как можно быстрее и громче говорю:       Твои уста с моих весь грех снимают…       Худрук сначала хотел возмутиться, но махнул рукой. И мы продолжили.       Вышли из студии часов восемь вечера. За сегодня мы «поцеловались» раз двадцать. Я со своей бабой столько не целуюсь, обычно после четвертого ебаться начинаем.       Выйдя из колизея, этот пацан падает жопой прямо на ступеньки.       Я обессиленно опускаюсь рядом с ним. И я говорю:       — Куро.       Он лениво поворачивает голову:       — Яку.       И я такой:       — Заебись.       Мы помолчали. Начинает свистеть вечерний ветер, и холод забирается под ветровку и футболку: пока мы были еще горячие после безумных скаканий по сцене, так холодно не было.       Он такой откидывается на ступеньку выше и говорит, глядя наверх:       — Поверить не могу, что эта херня может кому-то понравиться.       И я такой:       — Я удивлен, что на место одного из нас не взяли негра-латиноса-транссексуала-гендерфдюида.       И он такой:       — Говно.       И я такой:       — Говно.       Собственно, так мы и подружились.       Автобус, пересадка, автобус. Почти в одиннадцать я вваливаюсь домой выжатый и прямо в одежде подаю на кровать. Цукишима сидит на письменным столом и что-то пишет, потом оборачивается и говорит:       — А ну разденься немедленно.       Не вставая, я стягиваю носки ногами. Руками тяну джинсы вниз. И говорю: сними с меня футболку, а?       Она подходит, вытряхивает меня из футболки и говорит:       — Ты же играешь Бенволио. Чего ты так вздыхаешь, как будто мешки таскал.       Мешки не таскал, но я целовался с мужиком больше, чем с тобой. Ну, делал вид, но измотался, как мразота. Даже текст учить нет ни времени, ни желания.       — Тебе свет нада? — говорю я.       — Я пишу диплом.       Приходится завернуться в одеяло. Но в одеяле ты задыхаешься. А если его скинуть, то свет лупит по глазам. А если накрыть только глаза, то ногам холодно из-за сифонящего окна. Хренова студия. Чтоб сдох тот, кто ее придумал.       Стены из говна. Слышно, как соседи срут и ссут. Блюют, пердят и трахаются. Как орут дети и воют собаки и алкаши базарят за жизнь, как кто-то двигает мебель или даже просто ходит.       Вот и одна из причин так страдать и целоваться с мужиками. Заработать денег и съехать. И Цукишиму забрать с собой. И купить ей кожаные ботфорты, наконец. И платье. Или еще какую-то чепуху, которую она захочет. И купить тачку и не ездить в автобусе. И Цукишиму возить. И водить в ресторан. И чтобы купить новый холодильник и не подскакивать посреди ночи оттого, что этот кривой ублюдок решил выключиться. И чтобы Цукишима наконец перестала реветь из-за бегающих по кухонным шкафчикам ночами мышей. И много всего чтобы.       И чтобы это все сделать, нужны бабки.       А если концерт провалится, то я получу эти деньги в десять зарплат и все. Снова в итальянский ресторан, и за копейки разносить богатым теткам и дядькам их лазанью с пармезаном и ризотто со сливками и сладким перцем.       Ну, перебиваться какими-то третьесортными ролями в свободное от пар и работы время.       Вот почему популярны бой-бенды. Вот почему. Потому что смазливые мальчишки танцуют и поют. Может, поют обычные песни. Может, танцуют обычные танцы. Но их фанатки думают, что после выступлений они за сценой дружненько встают в кружок и страстно ебут друг друга в жопы. Как паровозик. Как хоровод, только восемнадцать плюс.       Вот на что делает ставку колизей. Чтобы пришли фанатки ехо и прочих пидоров, смотрели, визжали как чокнутые, потом шли писать про нас с Яку гей-фанфики, где мы жарко трахаемся и кончаем друг в друга литрами спермы.       Говно говно говно говно.       Говно.       Вот что.       А знаете, что еще?       Говно. Вот.       Гребаные кожаные ботфорты. На что только не пойдешь ради них.       Снова вставать в пять утра. Автобус, пересадка, автобус, пробка, спринт до колизея. Худрук сидит, сложив руки на груди. Яку опоздал минут на десять. Тоже стоял в пробке. И тоже — невыспавшийся, хмурый, как туча, и серьезный, как инфаркт.       Мы залазим на сцену. Встаем в три четверти и начинаем. Снова читать. Раз, два, три, пять, восемь. После двенадцатого уже даже не нужны листы с текстом — и так все отскакивает от зубов, а еще так жутко хочется спать, что, когда приходит время целоваться, мы просто сваливаемся друг другу на плечи, делая вид для худрука, что собираем свое мужество, и просто лежим так минуту, чтобы оклематься. А потом слюнявим губы и говорим: чмок-чмок.       Челы, которые играют Лоренцио, Бенволио и прочих синьор Капулетти, уже встают в мизансцены, тренируют движения, заламывание рук, фехтование и все остальное. А у нас столько томного любовного текста, что ебать его в рот и нассать сверху.       И так день за днем. А в единственный полученный выходной, в воскресенье, в который мы с Цукишимой обычно ложились в постель — а точнее, не вставали с нее, — и трахались весь день до потери пульса, я просто падаю в кровать — точнее, даже не встаю с нее, — и просто дрыхну. До потери пульса. Да.       Даже на вечно горящий свет уже все равно.       В эти гречубие воскресенья я встаю в девять вечера, закидываю что-то в рот из холодильника, ссу не открывая глаз, наверно, обоссывая весь унитаз и стены, и снова бахаюсь обратно.       А когда ночью Цукишима выключает свет и ложится рядом, прислоняясь спиной к подушке, и говорит:       — Потрахаемся?       Хочется только поплакать. И спросить, почему она хочет трахаться, если я даже не Ромео. Но больше всего хочется вырубиться.       Самые классные эпизоды — это в конце. Я умираю и лежу, переводя дух, мы снова говорим чмок-чмок, а потом Яку втыкает себе в подмышку пластиковый кинжал и так натурально хлопается рядом, изображая мертвого — и мы лежим так пару минут с закрытыми глазами, — что худрук даже поаплодировал один раз.       Перед концертом нам дали пару дней восстановиться, но я просто набираю Бокуто и мы втроем идем в бар. С четкой целью нажраться в дрова. И вот когда Яку — слабак, — выпив три подряд чиваса, а потом шлепнув баллантайнз и пару ред лейблов, сваливается на стол и натурально начинает храпеть, а мы с Бокуто пялимся на жопы танцовщиц в платьях из веревочек, я говорю:       — Брат. У меня завтра выход.       И он такой: и че? Я в курсе.       И я решаюсь сознаться. Хотя бы ему. Человеку, который вертел все эти постановки и с большей вероятностью пошел бы доить коров в хлеву, чем смотреть гребучих Ревизоров.       Я говорю:       — Друг. Короче, я не знаю, что будет завтра.       Я говорю, что играю пидораса. Он поднимает бровь, и на этом все. Либо он уже ужрат, либо ему действительно похрен кого я там играю. Хоть девочку с бантиками. Хоть бабушку. С бантиками. Хоть мужика с этими же блядскими бантиками.       Я говорю ему, что это идея театра. Чтобы фанатки бтс, твайс и бигбенг притащились и начали в своих головах трахать нас друг с другом. Вот с этим парнем, что лежит сейчас пускает слюни на барной стойке между бокалами року с растаявшим льдом и недопитым аперолем.       Я говорю ему, что это выступление провалится. Или наоборот, взорвет всех.       Или все просто будут думать, что я пидор, и как-нибудь зарежут меня в подворотне. Я не знаю.       И он говорит:       — И что от меня нужно?       И я говорю:       — Если меня грохнут и мой труп найдешь ты, то забери гонорар. Возьми себе часть, если надо. Но остальное Цукишиме отдай. И ты побудь с ней, ладно?       И он такой:       — Ебать, вот что значит верность до гробовой доски.       А за день до выступления, лежа в кровати, сознание расчистилось. Просто стало хорошо и трезво. Впервые за несколько недель. И проскользнула даже мысль — в пизду. Зачем так мучиться. Если бы я просто работал офиком с такой же нагрузкой, заработал бы примерно так же. Ну может, чуть меньше.       Даже подумалось, что нахуй этот концерт. Прогулять его, сменить номер телефона и жить как жил.       И когда Цукишима гасит свет и ложится в постель, я говорю:       — Ты все еще хочешь эти злоебучие кожаные ебать их в шляпу ботфорты?       Она молчит несколько секунд и потом неуверенно говорит:       — Может, все-таки потрахаемся?       И я говорю:       — Ты, блядь, ответь. Нужны тебе эти гребучие ботфорты. Ебал их в рот и их мамку в жопу ебал. Ты их хочешь?       — Я переживу.       — Я тебе сейчас втащу, — говорю я. — Ты хочешь, чтобы я тебе купил эти кожаные блядские сапоги?       — Хочу.       Все. Была ни была. Скажу сейчас, что играю пидорского Ромео-глиномеса, но она вдруг говорит:       — Только я завтра не могу прийти. У меня предзащита. Извини.       Это просто подарок судьбы. Я сейчас чуть в бога не поверил. И я говорю:       — Забей. У меня там сцена-то на полторы минуты.       И наутро я на таких крыльях счастья заказываю убер, насрав на цену в десять раз выше обоих автобусов, мы проводим репетицию, а потом через несколько часов и прогон.       Арт-директор сказал, что если мы не будем сосаться нормально, гонорара мы не получим. И ушел. Пиздец.       Мы надеваем реквизит. Ну, хорошо, что не пятнадцатого века. В смысле, пятнадцатого. Стилизованный. Но колготки Яку все-таки пришлось надеть, хотя за это слово я получил подзатыльник:       — Это лосины.       И он такой:       — Если ты не знал, то лосины изначально были изобретены для мужчин.       Я поправляю ему длинные полы мантии. Он поглубже впихивает под ворот свое жабо. И это смотрится так ржачно, что я не хочу даже смотреться в зеркало. Меня же тогда разорвет просто.       На сцену выходят Грегори и Самсон. Начинается заунывный пиздеж, что-то там кто-то не поделил. Срать вообще. Потом выходят Абрам и Бальтазар. Я вообще в душе не ебу, кто из них кто — все равно все одеты в костюмы холопов.       А потом Выходит Бенволио. Тот чел, про которого я говорил Цукишиме, что играю. Мы с ним вообще не похожи. Если бы Цукишима смогла прийти, хрен бы я отмазался. Хорошо, что у нее эта предзащита.       Потом один за одним выходят всякие там герцоги и сеньоры, а мы с Яку, в своих дебильных костюмах с лосинами, сели на ящики с декорациями для «колобка» и «красной шапочки», в ожидании, пока не настанет наша очередь.       Когда со сцены сваливают синьора и тот чел, ее мужик короче, Яку хлопает меня по спине, и становится даже легче, и я выхожу на сцену.       Бенволио говорит:       Брат, с добрым утром.       Свет прожекторов так нещадно лупит по глазам, что я ослепаю на несколько секунд, но зато повисает драматическая пауза. На курсах по мастерству нам говорили, что, чем дольше актер может выдержать паузу, чтобы зрители не то что бы не уснули, но еще бы и обосрались от напряжения, тем актер профессиональнее.       И вот я стою в три четверти, пытаясь проморгаться от гребаного прожигающего все на своем пути луча лазера в самую сетчатку, и торжественно говорю:       Утром? Неужели так рано?       Зал охает. Все-таки быть Ромео даже немного приятно. Бенволио говорит:       Было девять.       И я такой, чтобы каждой бабке и каждой шестнадцатилетней пизде на дальнем ряду было видно мои эмоции, потрясенно до глубины души, говорю:       В самом деле?       Как медленно часы тоски текут…       И мы стоим и бесконечно пиздим о любви. Вот как в нашей студии, с бумажными стенами из говна, соседи-алкаши сбоку, гремящие бутылками, садятся и начинают базарить за жизнь, за футбол, за политику, космос, за кто сколько баб перетрахал, философию и, конечно, своих жен и свою неземную любовь к ним, которая заключается в том, что иногда они даже их не пиздят, — вот так и мы, стоим с этим злоебучим Бенволио, ослепая от прожекторов, и пиздим о том, как мудрое безумье любви может переполнить море, и как нет злобнее недуга, чем любовь, и что-то там про блаженство рая и Купидонов.       Бенволио, наконец, добирается до строчек, как он выполнит свой долг или сдохнет, мы томно стоим несколько секунд под всхлипывание зрителей, и дружно сваливаем к ебеням, он в одну сторону — к декорациям к «титанику», а я обратно, к колобку, красной шапочке и Яку, который подобрал одну ногу и положил подбородок на колено, а второй размахивает, каждый раз стукая по ящику, и сажусь рядом ним. В жопу впивается деревянная елка.       — Щас хочу развалиться прямо здесь и поспать часиков тридцать.       — Не надейся. Тебе с твоим братаном снова через сцену выходить.       Чужая сцена. Я успеваю попить воды и, несмотря на недовольство худрука и арт-директора, сожрать полпачки мятного печенья.       Снова сцена, сцена у Яку, потом у меня, потом снова у меня, потом у него.       Если в первые три выхода ты готов от нервов обгадить свой сюртук (или колготки), то потом становится так поебать, что ты выходишь и даже ловишь какой-то кайф от того, что тысячи малолетних симпатичных пёзд смотрят на тебя и представляют, как ты с ними трахаешься.       Когда мы выходим оба (у нас у всех бал), господа разговаривают, я, не смотря на партнера, что-то отвечаю на автомате, и вот когда Тибальт начинает перетирать с Капулетти, что на бал прорвался враг, мы с Яку так смотрим друг на друга, как, наверное, смотрели бы друг на друга два автоматчика — фашист и русский, но при этом они бы сидели в надувной лодке в форме утки посреди океана, и любая пробоина мгновенно убила бы их обоих. Вот прямо так и смотрим. С безнадегой, беспомощностью, но твердой решимостью в глазах.       Мы подходим к друг другу ближе, и кровь приливает к голове, клянусь, не будь мы оба припудрены, как гейши, мы бы выглядели как пара синячивших всю ночь алкашей. По спине течет холодный пот, в глазах темнеет, а сердце колотится, как ненормальное.       Мы стоим рядом. Яку ждет. А у меня просто рот не открывается.       Драматическая пауза.       Охуевшее молчание.       Почти одно и то же.       Встреча двух сердец, рвущихся друг к другу. Мое сердце и хуй рвутся к Цукишиме, но вот когда капля пота уже протекает под трусы, я открываю рот и говорю срывающимся голосом:       Когда рукою недостойной грубо       Я осквернил святой алтарь — прости.       Как два смиренных пилигрима, губы       Лобзанием смогут след греха смести.       Зал томно охает.       У Яку тоже драматическая пауза. Не знаю, к кому рвется его сердце и его хер и знать не хочу. Яку, кажется, тоже профессиональный актер. Как и я. В плане того, что долго молчит. И он открывает рот, и я вижу, как трясутся его губы:       Любезный пилигрим, ты строг чрезмерно…       И я:       Даны ль уста святым и пилигримам?       И он:       Да, — для молитвы, добрый пилигрим.       У Яку такие расширенные глаза, как у обдолбанного грибами наркомана. У меня, наверное, такие же. Я даже чувствую, как каждый волосок на голове встал дыбом и пропотел.       Назад уже дороги нет.       Не двигаясь, святые внемлют нам.       И мы снова встали, не двигаясь, как эти ебаные в кокошник святые — как в самый первый раз, когда мы оказались на сцене: я — в футболке с микки маусом и синих джинсах, запыхавшийся от бега от автобуса до колизея, а он — в светло-зеленом поло и охерительно узких черных штанах, пахнущий гелем для бритья и манговым шампунем.       Я тогда подумал, что Джульетта шлюха. Я ставлю миллиард миллиардов долларов, что Яку проклинает эту блядскую проститутку и самого Шекспира до седьмого колена.       И я, еле ворочая языком, говорю. Ту фразу, после которой возврата нет. Как есть горизонт событий в черной дыре, перевалив за который ты никогда не вернешься назад, даже если будешь двигаться со скоростью света в триста тридцать тысяч километров в секунду, потому что за этим гребаным горизонтом событий такая гравитация, что пизда всему, включая свет.       Я говорю, а у меня брови и ресницы потом обливаются.       Недвижно дай ответ моим мольбам.       Мы подходим друг к другу ближе. В костюмах пятнадцатого века. Стилизованных под пятнадцатый. Я — в каком-то красном с золотом кафтане из полиуретана. Он — в вискозной мантии с колготками, и жабо. Но что-то смеяться совсем не хочется.       Херачит свет прожекторов. Мы стоим в белых кругах света. Стоим и молчим.       Да у меня сейчас сердце остановится и я умру до третьего акта, и совсем не от яда.       Мы берем друг друга за руки. Я беру его за талию. От него пахнет гелем для бритья. И зубной пастой. Он томно откидывается назад. По факту я ощущаю, как напряглась его спина и поясница, какое тут, блядь, томно: мы готовы пустить подливу прямо в наши колготки. И мы смотрим на друг друга такими испуганными глазами, что ебать их в говно.       Зрители затихли в ожидании.       И я говорю шепотом, чтобы акустика не уловила, но Яку услышал:       — Извини. Моей бабе нужны ботфорты.       Он так на меня смотрит, как будто я предложил его расчленить и трахнуть прямо в кишки, обмазываясь кровью и каловыми массами.       Драматическая пауза.       Охуевшее молчание.       Напряженная спина.       Сингулярность.       Горизонт событий.       И я резко наклоняюсь к его рту так, что стукаюсь зубами. С чужими зубами. Не со своими же. И Яку кашляет, потому что поперхнулся слюной. Моей. Не своей же. Господи.       И Яку пытается меня оттолкнуть, и свободной рукой впивается мне где-то между шеей и ухом, давя большим пальцем на кадык, что звезды в глазах пляшут, а ногой заехать мне по яйцам, а я его держу, чтобы этот мудак не дергался и не портил момент, и вот пока мы брыкаемся секунд пять, в зале тихо.       А потом, когда мы отпрянули друг от друга, потные, что грим слезает, напуганные и гетеросексуальные, зал взрывается ТАК, что мне сначала показалось, что где-то грохнула водородная бомба. Серьезно, аж уши заложило.       Кажется, мне нужно сейчас произнести свою реплику, но по большей части сейчас мне нужно в толкан чтобы просраться.       Ебитесь вы в форточку, хуё-моё ебучие ботфорты. Мать ебал.       Яку уходит со сцены. Ну как. В панике съебывает, но залу, наверное, кажется, что Джем сбежал из-за смущения.       У меня какие-то там сцены хуй пойми с кем, я на автомате выплевываю фразы, мне поебать, зал тоже на хую вертел эти разборки, им нравится, что на сцене сосутся мужики.       Антракт.       Я, держа спину ровно, выхожу со сцены, вытряхиваюсь за кулисы и просто обессиленно падаю на пол, стараясь не думать о двух следующих актах.       Ко мне подходит арт-директор и говорит, что такую страсть сыграть нельзя.       А когда арт-директор уходит дальше по своим делам, Яку подходит откуда-то справа и со всей силы пинает меня под ребра своими средневековыми туфлями, так что меня скрючивает, и я поворачиваюсь на бок, наплевав, что костюм испачкается.       — Что это было. Ты, мудила. Да я тебя с говном сожру.       Да я бы сам себя с говном сожрал.       Если бы не эта ебаная Цукишима, я бы не парился и жил бы дальше в этой долбаной студии, один, пялил бы телик, пил бы пилзнер урквел и громко рыгал, и пердел когда захочу, приводил друзей и мы бы смотрели футбол, играл бы в овервотч и доту и громко матерился на саппортов, и ел бы пельмени и жареную картошку до панкреатита.       Но как же я хочу купить этой блядине ее ебучие кожаные ботфорты «касадей» и увезти в нормальную квартиру или даже дом, и водить в «Голден Принцесс» и кормить лобстерами и королевскими креветками, запивая Дон Периньон, что я ебал СЕБЯ в рот.       — Послушай, — говорю я, поднимаясь с пола. — Я, как и ты, не горю желанием слюнявиться с тобой. Это просто роль. Вот и все.       А теперь, говорю, у тебя стадо безмозглых малолетних фанючек, и они будут бегать за тобой и предлагать переспать, выбирай — не хочу.       Яку опускается на коробку, набитую сложенными пластиковыми окошечками — реквизитом к теремку или анне франк, или чему-то там еще, и устало падает в ладони лицом.       Он говорит:       — Говно.       И я говорю:       — Говно.       И мы пошли в буфет. И нажрались эклеров так, пока не начало тошнить.       А после второго акта мы смели с полок коричные рулетики с финиковой пастой, посыпанные сахарной пудрой.       А когда пришло время умирать в третьем акте, мы за кулисами обнялись так, как будто взяли первые попавшиеся билеты на самолет в страны на разных концах мира и теперь расстаемся на веки вечные.       Ноги не держат уже. Похрен на зрителей. Похрен на партнеров не сцене. Какие-то там диалоги. Я уже не стараюсь. Я просто жду конца спектакля. Как только я выйду за дверь театра, я возьму убер и сразу домой, и так лягу спать, часов на сорок, чтобы Цукишима будила меня нашатырем, когда я обоссусь прямо в постели.       Джем берет пузырек с разбавленным вишневым соков из рук брата Лоренцо, а потом, они с кормилицей идут в комнату Джем, а когда он остается один, он с такой резвой радостью глотает эту жижу — любая бабка в церкви, принимающая причастие, позавидовала бы.       Джем заламывает руки и падает на постель, и, кажется, начинает храпеть.       А потом я.       Я развожу бедолагу аптекаря на яд. Выламываю дверь склепа, куда бросили счастливо спящего Яку. А потом мне приходится подраться с каким-то ублюдком, и, хотя по сюжету я должен его победить, я напарываюсь на его шпагу, что чуть реально не протыкаю себе брюхо, но он все-таки подыгрывает и падает замертво.       Я пафосно говорю:       Любовь моя, пью я за тебя!       И с нетерпением выпиваю свой выдохшийся тархун:       Вот так я умираю с поцелуем.       Шлепаюсь прямо на пол, раскусываю спрятанную под языком капсулу. Искусственная кровища с мерзким химозным запахом начинает выливаться из глотки и ноздрей, а я прижимаю язык к нёбу, чтобы точно все вытекло.       И умираю.       Ну наконец-то.       Ну слава богу.       Теперь я немного понимаю суицидников.       Я даже успеваю покимарить, пока вокруг бегают парни и что-то там томно и пафосно рассказывают друг другу, но даже сквозь полудрему слышу, как тихо матерится Яку, у которого по сюжету Джем должен встать, и до того, как сдохнуть, немного попиздеть с братом Лоренцо.       Быть может, яд на них остался.       Поможет мне он помереть блаженно.       И я резко открываю глаза.       Сингулярность. Горизонт событий.       Яку склонился надо мной. У него размазан грим. От него пахнет уже не зубной пастой — эклерами и потом, но он настроен решительно. Мы снова смотрим друг на друга, как бараны на новые ворота.       И он шепчет:       — Готов?       И я:       — Готов.       Тишина. Драматическая пауза. Охуевшее молчание.       И я такой:       — Ну что? Давай уже быстрее отмучаемся. А то я сдохну.       И он:       — Заткнись. Ты вообще уже мертвый.       Он безвыходно вздыхает и стукается в меня зубами, откусывая у меня кончик языка. Я чуть не заорал там.       А потом Джем хватает силиконовый кинжал. И втыкает его себе в грудь — по-настоящему. Потому что в его мантию вшита такая штучка, типа кармашка, и силикон, втыкаясь туда, сминается и проваливается куда-то под мышку, протыкая в этом кармашке напиханные в него капсулы с искусственной кровью, и Джем падает на меня, вышибая весь воздух из груди. Кто бы мог подумать, что этот карлик такой тяжелый.       Вязкая холодная жижа промачивает кафтан и заливается в уши, за шиворот и в пупок, и до смерти хочется почесаться.       Но мы просто вырубаемся оба, и просыпаемся только когда нас зовут на поклон.       А потом снова вырубаемся. И я просыпаюсь только тогда, когда Цукишима подносит к моему носу ватку с нашатырем.       Накатывает тошнота, но только от голода.       А потом мы сидим за столом и едим. Я даже не понимаю что. Мне даже кажется, что меня кормят с ложечки.       Потом я, кажется, снова обоссываю стены в туалете.       И оклематься получается только к вечеру. Такие сумерки стоят, по ощущению часов одиннадцать уже.       Цукишимы дома нет, а на столе лежит запечатанный конверт. А в нем столько бабла, что кажется, будто купюры фальшивые. Понятия не имею, как оказался дома. Дошел сам, или заказал убер, или меня довезли из театра на служебной, или Цукишима меня забрала после предзащиты, или волшебник на голубом вертолете прилетел, — вообще без понятия. Откуда конверт — так же.       Я встаю и иду посрать. И из толчка набираю Яку.       — Че как сам, — говорит он.       Судя по акустике, он тоже сидит в туалете и давит личинку.       Иногда мне кажется, что мы — разлученные в роддоме близнецы. Родственные души. Соулмейты, ебать их в сраку.       — Если бы не этот конверт, набитый деньгами, я бы вскрылся прямо на месте, — говорю.       — Я сам охуел, — говорит он. — А ты уже в курсе новостей из театра?       Так. Какие новости. Мы, блядь, уже отыграли. Отыграли и забыли. По хуям уже, пососался я с мужиком или нет. На эти деньги, конечно, не снять хату даже на три месяца, но злоебучие ботфорты я куплю, и на хорошую хавку тоже останется.       Мы с Яку будем пить пиво и ходить на работу или учебу. Он все-таки четкий пацан. И все. Какие тут новости.       И он говорит:       — У нас концерт. Еще один. Послезавтра.       И я такой: не-не-не-не-не. Я на такое не подписывался. Идите нахуй.       Я куплю кожаные сапоги своей бабе и на оставшиеся деньги пробухаю до конца каникул.       А он говорит. Он говорит, что, когда мы вырубились и лежали где-то в чужой гримерке на реквизите для мертвых душ, зал грохотал и охал, и куча мелких пёдз забирались на сцену и ломились за кулисы, что охранники еле их вытолкали, даже полицию пришлось вызвать, но никто не пострадал.       Театр собрал столько бабла, что охуеть можно. Электронные билеты на следующий концерт разобрали за шесть с половиной минут. А за физические билеты бабы друг другу волосы выдирали и ногами пиздили.       И я говорю:       — Да мне насрать.       А он такой:       — Я тебе насру. Там столько бабла предлагают.       — Сколько?       Он называет цифру.       И я говорю:       — Говно.       И он:       — Говно.       Вот и поговорили.       Когда я выхожу из толчка, впервые за черт знает сколько не залив мочой стены, и то, потому что сил подняться не было и я ссал сидя, домой возвращается Цукишима. Ставит свои адиковские кроссовки в угол. Жалко смотреть. На кроссовки, имею в виду. Мы их купили два года назад на распродаже, последний размер. Они такие жесткие — жестче чем мой хуй. Как дерево. И постоянно натирают сзади. Ну, она так говорит. В смысле, она говорит, что натирает. А не про хуй.       На колготках — стрелка. Ветровке уже лет сто, уже лимонного цвета, хотя была оранжевого.       Ну что, рядовой Куро Тецуро.       Сосать готов.       Я как проститутка, только зарабатываю не себе.       — Как спектакль? — говорит она.       Ну, мы пососались с Яку, чуть не повыбивали друг другу все зубы, а еще он откусил мне язык, и куча фанаток ехо чуть не разорвала наши бездыханные тела, пока мы валялись в отключке в гримерке на парике Плюшкина. А так ничего особенного.       — Да фигня, — говорю. — Не знаю, почему мне вообще заплатили. Постоял на сцене, сказал три с половиной реплики и пошел.       — Что-то не похоже, — говорит она, снимая с себя кофточку и оставаясь только в лифчике. — Ты упал лицом в тарелку. Пришлось кормить как младенца. Ложечку за маму, ложечку за папу.       — Да я просто немного устал.       — Ты обоссал постель.       Упс.       — А еще во сне ты ворчал, что не гей и целоваться не будешь.       — Ну так это правда, — говорю. — А где ты была?       Она отвела глаза и помолчала.       — У меня сломался ноут. Ходила к подружке заниматься.       — А что с предзащитой?       Она только вздохнула.       Даже у этой блядины Ямагучи есть мужик, который ее обеспечивает, а она сидит и в хуй не дует и учится спокойно, в отличие от Цукишимы, которая съехала ко мне из богатой семьи, которая учится на своей биологии и подрабатывает там же, где-то в химлаборатории, дыша парами сероводорода, и которая уже полтора года крепко сидит на амитриптилине и феназепаме и теперь ее жизнь медленно но верно идет по наклонной, потому что ее мужик раздолбай, учится на какого-то дебильного актера театра и кино и в свободное время бухает с друзьями.       Ладно. Все. Сингулярность. Я иду послезавтра на спектакль. Я пососусь с Яку, чтобы потом трахаться с Цукишимой и дарить ей букеты из дохуллиона роз вместо дохлых тюльпанчиков.       Охуенная стратегия.       Но это послезавтра.       А когда наступает завтра, и Цукишима уходит в универ, я беру свой конверт с гонораром, сажусь на гребучий автобус и еду в йодобаши камера в центре города.       И уж явно консультанты не ожидали, что какое-то чмо в паленых найках и рваных джинсах подойдет к кассе и купит не пару наушников за доллар, или хотя бы дешевую игровую мышку, или обоссанный кабель для андроида, а новый асус в восемнадцать дюймов диагональ, тридцать две оперативки и видюхой джифорс 2080.       А это чмо взяло и купило.       А на сдачу купило колготки в юникло.       Двадцать ден. Но хрен порвешь.       Пососите. Идите нахуй.       А еще знаете что?       Идите нахуй.       Вот что.       Весь день я только и делаю, что жру, чтобы набраться сил к завтрашнему спектаклю, залезаю в душ на шесть часов, чтобы полностью себя отшкрябать (если Цукишима увидит, что я сделал с ее мочалкой, она меня прибьет, а если заметит, сколько вылил ее любимого геля для душа с ароматом магнолии, то еще и станцует на могиле), ну и шерсть побрить, а то она цеплялась как ненормальная за ткань кафтана и выдиралась с корнями. А потом снова жру.       А потом Цукишима почти в час ночи приходит домой и рухает прямо на коврик, не снимая своих старых деревянных адиков и колготок со стрелкой и засыпает прямо на пороге, опершись головой о подставку для зонтов, и из ее сумки вываливается пачка распечаток под дипломную работу.       Я расшнуровываю ей кроссовки и перетаскиваю на кровать. Правда, если она заснет, как я, на черт знает сколько часов, и тоже описает постель, я не знаю что делать.       Наверное, позвоню Яку. У него руки из правильного места растут — и он подскажет, что да как, — в отличие от одного студента театра и кино. Вы его не знаете. Единственное, что хорошо в этой ситуации — что Цукишима ни коим образом не попадет на спектакль. Если она притащилась в таком состоянии, то очухается никак не раньше четырех, а спектакль начинается в три.       И вот, когда я, выключив свет, ложусь спать, под аккомпанемент орущего то ли ребенка, то ли щенка сверху, под четкие рассказы четких братанов про размер их хуев слева, под звук струи мочи, разбивающейся о фаянсовый толчок сверху справа, — если бы я жил один, было бы так поебать, потому что я, надев наушники, играл бы в кс и держал Б, но вот рядом лежит моя баба, которая слушает каждый день то же самое, пытаясь сосредоточиться на своей генетике, молекулах и прочих митохондриях, — вот именно в тот момент я ХОЧУ идти на спектакль, и хоть обниматься, хоть целоваться с Яку, да я даже отсосать ему готов.       В девять я встаю, снова жру, запихиваю в себя две чашки кофе и тихо-тихо сваливаю. В такое время даже пробок особо нет, поэтому добраться получается всего за час с небольшим. В обоих автобусах — баннеры спектакля. На улицах — баннеры. На огромной рекламной электронной панели в центре, около Меги, где обычно рекламируют «Голден принцесс» и магазины элитной ювелирки, тоже баннеры с нашим спектаклем. И на щитах около колизея, где размещают афиши выступлений, везде-везде-везде, на каждом, блядь, щите, реклама злоебучих Ромео и Джульетты. Джема. В жанре ЛГБТ.       В рот ебал всех пидорасов и малолетних тупых пёзд фанаток бтс и гейские фанфики с их сладострастными дырками рабством и бдсм, и мамок их ебал, и папок и бабушек, и на всякий случай их котов и аквариумных рыбок.       Ебать. Пиздец. Ну хотя бы ебла наши с Яку не вставили.       Что хуже всего — почему-то у меня такое стойкое ощущение, что сегодняшним концертом дело не ограничится.       А когда я захожу в колизей и вхожу в студию, где уже сидят Яку и арт-директор с худруком, а у Яку такое бледное лицо — как будто он в гриме гейши, но он без грима, я чувствую, как у меня отваливается жопа, и последние надежды катятся в пропасть.       Было бы намного проще жить, если бы я не наврал Цукишиме, что играю Бенволио. Если бы сказал, что я Ромео, то она сказала бы в тот день «ну тогда давай потрахаемся», а потом сказала бы, чтобы я со своей Джульеттой не смел целоваться взасос, иначе она меня живьем закопает под сиренью под окнами.       Никогда бы не подумал, что я не хочу денег. Блядь, если бы я пошел учиться на сварщика, таких проблем бы не было.       Я сажусь рядом с Яку. И тут я говорю:       — Не, это все, конечно, очень интересно. Но в контракте у меня один концерт. Я и сегодня-то не должен был приходить.       Яку смотрит на меня с широко раскрытыми глазами и качает головой.       А арт-директор говорит, что в контракте, который мы заключили, оказывается, на полгода, указано, что мы проведем НЕ МЕНЬШЕ одного выступления.       То есть по факту, они могут нас гонять хоть трижды в день по кругу, пока мы не сдохнем от инсульта.        Я бы сейчас реально хлопнул яду, как мой персонаж. Все-таки Шекспир хуйни не посоветует.       Арт-директор и худрук уходят. Прогон будет через полчаса. Мы с Яку сидим рядом, белые, как гребаные белоснежки, и просто не можем сказать ни слова. И следующие полчаса до прогона мы тоже сидим и молчим. Молчим и сидим. И сидим. И молчим.       Драматическая пауза.       Охуевшее молчание.       Почти одно и то же.             А когда Капулетти стучит по открытой двери студии и зовет на прогон, мы с Яку поворачиваем друг к другу головы. И мы безнадежно говорим.       — Говно.       — Говно.       Прогон проходит без особых проблем — только у Тибальта что-то не клеилось с репликами во втором акте, запинался, бедолага. Но ему дали хлопнуть пятьдесят джим бим дабл оак и все пошло по маслу; когда о том же самом попросили мы с Яку, на нас посмотрели, как на инопланетян. А когда Яку попросил хотя бы джека, ему чуть не втащил худрук.       Мы надеваем свои красные с золотом кафтаны с фалдами. Джем напяливает свою длинную мантию с по́лами до земли и колготки. То есть, лосины. И жабо. Джем поправляет мне лацканы, а я ему — пряжку пояса.       Мы с ним в одной лодке. В форме утки. Посреди океана. Только уже без автоматов.       Все.       Сингулярность.       Открываются кулисы, и мы тайком смотрим в зал. Ёб твою мать, он забит просто до отказа. Номеров мест тут около четырех-пяти тысяч или около того. Но ни единого проблеска нет — вытащили все экстра-кресла, которые не доставались, наверное, лет сто, и расставили у стен, да даже на ступеньках люди сидят, а с балконов вываливаются.       Как и хотел колизей — молодые. Бросили свои билеты на капитана америку и человека-зеленого фонаря и пошли глазеть на пьесу 1594 года. Или мир сошел с ума, или я пёзднулся. Тут, наверное, средний возраст зрителя не сорок девять, а просто. Девять. Я столько детей даже в садике не видел.       Ладно, это пиздеж. Зал до верху забит девочками-подростками, если бы было можно, они бы уселись в два слоя.       Если бы сюда пронесли бомбу, произошла бы такая трагедия, что 9/11, теракт в Бомбее и Беслан вместе взятые просто отсосали бы. Ебануться. Почему этим тупым бабам просто не зайти на порнхаб.       Мы так и стояли и глазели на это все из-за тени кулис, но тут высрался Бенволио, и мне было пора выходить на сцену.       Яку хлопает меня по плечам и говорит что-то вроде «крепись».       Свет лупит по глазам, и я задыхаюсь, и подлива бежит по ногам, словом, все как в первый раз, и Бенволио говорит:       Брат, с добрым утром.       Драматическая пауза. Реально, драматическая. Я бы сказал, поеботическая. Я буду молчать столько, сколько захочу, тупые вы блядищи. Буду молчать до самого вечера, пока моя баба не оклемается от вчерашнего и не сядет пить молочный улун с крекерами, смотря видики на ютубе на новом ноуте в 18 дюймов.       Зал застыл, реально. Никто не жрет попкорн, никто не хрустит обертками — их просто нет. Все сидят и глазеют на меня. В ебучем кафтане из полиуретана, стилизованного под пятнадцатый век. И я, все-таки, высираю из себя, торжественно и пафосно настолько, чтобы этих всех дур разорвало на куски:       Утром? Неужели так рано?       Зал орет так, что «как медленно часы тоски текут» просто утопает в вое, несмотря на мощную акустику.       Снова любовный пиздеж.       Моя сцена. Сцена Джем. Моя, потом снова моя, потом снова Джем. А перед сценой на балу, перед моим выходом, мы с Яку дружно спрыгнули с декораций к коньку-горбунку и обнялись как в последний раз, как будто мы сейчас выскочим из-за угла «Гинзы» и бешеным спринтом побежим через трассу на красный, и на другой стороне спрыгнем в сточную канаву.       И я выхожу на сцену. Бал. Любовный пиздеж. О нет, на балу встретились члены враждующих семей. Какой кошмар. Как это неожиданно. Никто даже предположить не могу, что такое случится. Это же происходит в первый раз в истории мира, начиная с 1594 года.       Из-за кулис вытряхивается Джем. В его лосинах и робе с длинными полами до земли.       Мы уже смирились с нашей участью.       И я начинаю снова, в пятитысячный раз, после миллиарда репетиций, мужественно и пафосно:              Когда рукою недостойной грубо…       Фанючки начинают визжать. Джем закатывает глаза и томно, как манерный пассивный гей, говорит:       Любезный пилигрим, ты строг чрезмерно…       Короче, стоим, пиздим, вся любовная поебота, туда-сюда, пилигримы бляха муха ебать их в сраку и недвижные святые со стоящими пенисами. И вот, наконец, я, напрягая каждую свою клеточку, наполненную спермой и чистым тестостероном:       Недвижно дай ответ моим мольбам.       Зал затихает. Мы подходим друг к другу, и два луча света от прожекторов сливаются в один, и начинают светить примерно в триста тысяч раз ярче, так что слезятся глаза. Мы беремся за руки. Они не потные, как в первый раз. У Джем даже грим не размазан. Ему вообще поебать. Мне тоже — до пизды.       Я беру Джем за талию, и он томно откидывается назад. Джем настолько похуй, что он реально откидывается томно, не напрягая спину и жопу, как в тот раз, что я даже испугался на секунду, что не удержу и мы свалимся к ебене фене прямо на пол — фанючки просто разорвались бы в фарш, наверное, забрызгивая нас вагинальными выделениями из пизды.       И вот мы стоим так — рука в руке, губы к губам, хуй к хую, и я шепчу:       — Если что, у меня есть девушка.       И Яку шепчет в ответ:       — Расслабься. Я ебу по шесть женщин в день.       Драматическая пауза. Зал молчит в напряжении, пуская подливу прямо под себя от величия и торжественности момента.       Горизонт событий.       И я забрасываю свой язык к Джем в рот, как пожарный шланг ебать его в валенки. Как, блядь, трижды ебаный в сраку Индиана Джонс забрасывает свое пошло оно нахуй лассо. Джем впивается мне в шею рукой, как в прошлый раз — когда сам арт-директор обосрался от достоверности, — только, кажется, Яку сегодня даже ногти подпилил, чтобы не разорвать мне яремную вену, наверное, чтобы я не сдох от кровотечения до третьего акта.       Он впивается своими зубами мне в нижнюю губу, я закашливаюсь слюной — ваще без понятия, чьей, а ногой он въезжает мне по синяку над коленом, оставленному им же, когда он пытался позавчера пнуть меня в яйца. И я от боли мычу ему в рот, а когда отпускаю, в зале, блядь, такой ор, просто пять тыщ аль-каидовцев решили взяться за руки в новогодний хоровод и дружно выдернуть запалы из гранат вместо крика «дед-мо-роз».       Реплика реплика реплика, антракт.       И вот мы сидим в буфете и с полной пустотой в глазах пьем чай из пакетиков и молча жуем черничные бублики.       Минут через пятнадцать, сидя в гримерке, Яку говорит:       — Знаешь, все не так плохо.       И я говорю:       — В смысле. Ты что, стал геем за эти восемь с половиной секунд?       Он отмахивается и говорит:       — Ну смотри, мы же не на шахтах пашем. Не делаем пересадку сердца. И не снимаемся в порнухе, где надо пихать себе в задницу дилдаки размером с фонарный столб и каждый день тренироваться в искусстве глубокого горлового. А зарабатываем больше.       Я усаживаюсь поудобнее на костюме дездемоны. Откидываю в сторону волшебную лампу аладдина, чтобы не впивалась в ляшку.       Этот сукин сын и правда в чем-то прав. Но я обессиленно откидываюсь к стене, подложив на нее платье короля лир, чтобы спину не холодило, и говорю:       — Яку.       — Что?       — Блядь, Яку, я наврал своей бабе. Я сказал, что играю эту суку Бенволио. Который просто разглагольствует со всеми подряд о смысле жизни, Яку. Помнишь, когда после первой репетиции, мы сели на ступеньки?       Яку говорит:       — Тогда мы сказали, что этот кусок говна вместо спектакля не может кому-то понравиться.       — Но он понравился, Яку. Все тэхены и чимины и прочие жопотраханные спермоджейхоупы удавились бы на месте от зависти прямо своими блестящими колготочками. Это же сраная никому ненужная пьеса 1594 года, которую проходят в пятом классе и забывают на всю оставшуюся жизнь. Так какого хера, Яку.       Он молчит. Если бы у него были идеи, какого хера, он бы сказал. А так он молчит. И я тоже молчу.       Драматическая пауза.       У него размазан грим на носу, скулах и подбородке с губами. Я ставлю свое геморройное очко, что у меня то же самое. Размазан в тех местах, которыми мы соприкасались.       — Я без понятия, что мне делать, Яку.       Он говорит:       — Почему ты просто не можешь ей сказать, что тебя повысили до Ромео?       — Эта сучка слишком умная и скажет, что я не мог выучить пятьсот тысяч реплик этой гниды за вечер. Я же «учил» Бенволио почти месяц.       — Ну так признайся, что соврал, пока не поздно.       Я закрываю глаза ладонями. Он говорит:       — Куро, друг…       И я говорю, что моя стерва меня никогда не простит. Она вообще на дух не переносит вранье. Я говорю, что, когда она училась в средней школе, у нее был брат. То есть, он и сейчас есть. Но тогда он учился в старшей. Тогда он состоял в школьном клубе по волейболу, и из-за него она пошла тоже играть. А как-то она пришла посмотреть соревнования, где ее брат должен был быть в диагонали. А его не было. Он сидел на трибунах.       И я говорю, что теперь у нее аллергия на вранье. Причем, если аллергия у чела на какие-то траханные мандарины покрывает язвами его же, то ЕЕ аллергия покрывает последним матом и тяжкими телесными ТЕБЯ.       И я говорю, что у этой сучки айкью под сто двадцать. Она даже гомошерлока с его педомориарти вертела на хую, а меня так точно раскроет.       Я говорю, что мне конец. Теперь она меня точно убьет. Сотрет с лица Земли. Или что еще хуже — бросит.       Он говорит после долгого молчания:       — А почему ты сразу не сказал, что ты Ромео?       — Я не хотел, чтобы она знала, что я сосусь с кем-то там у гробовой плиты и клянусь в вечной любви, Яку.       Яку не ушел. Мы так и просидели в гримерке до конца антракта.       Только когда прозвучало оповещение, он встал со стула и помог мне подняться, и мы пошли играть второй акт.       Пожрали зефир в шоколаде в антракте, запивая «гринфилдом».       Посидели в гримерке.       Пошли на третий.       Яку просто молчал — так я бы тоже молчал, если бы мне тут высрали такую драму. Но он был настолько серьезен, как будто моя проблема касалась и его лично. Я уже говорил, что Яку классный парень?       Так вот.       Яку классный парень.       А если не говорил, так слушайте:       Яку четкий пацан.       Держу в курсе.       У нас обоих было такое гробовое настроение, что Яку, во время когда Джем должен выпивать лекарство, делал это с такой тоской, что зал поплакал. А потом я, с нечеловеческими терзаниями до глубины своей души, несчастный и покалеченный, с разбитым сердцем и висячим хуем, выпил свой тархун и грохнулся на пол, — зал зарыдал до соплей из жопы и говна из глаз.       А потом просыпается Джем. И Джем с кем-то там базарит, но открывать глаза тупо впадлу. Не помню даже, как мы целовались, помню только, зал визжал. А потом он втыкает в себя силиконовый кинжал.       И это просто разорвало всех. Я не знаю, как можно описать эти эмоции. Мы просто лежим — я на полу, Яку на мне, и по нам растекается искусственная кровища, такая натурально-вязко-красная, что не отличить от настоящей. А еще мы оба дышим диафрагмой маленькими вдохами, и кажется, как будто мы реально мертвые, а зал неистовствует.       Капсул крови в этот раз положили больше — чтобы было эффектней, и сегодня кровь дотекла до конца сцены и полилась к зрителям.       Мне совсем не нравится эта реакция зала. Совсем. То есть, мне и раньше не нравилось визжание пятнадцатилетних идиоток со значками токийского гуля на рюкзаках, когда мы сосались в первом акте, откусывая друг другу языки, но сегодня, после того, как мы умерли, настала вообще какая-то нездоровая атмосфера.       Я рассказываю об этом Яку, когда после спектакля мы, потные и уставшие, но удивительно бодрые, что даже можем двигаться самостоятельно, сели в темный пустой буфет, и нам отдали наш заслуженный ужин.       Он говорит, что у него то же самое. Он говорит:       — У меня было такое чувство, что они не за крепкой мужской любовью пришли. Точнее, за ней, но в меньшей части. Не понимаю, как объяснить. Не знаю, Куро.       — Не могли же они прийти ради брата Лоренцо. Да они там засыпали все, пока Монтекки и Капулетти срались между собой у кого трава зеленее и хер больше.       Нас развезли на служебной: Яку — в южный, меня — на северный. За гонораром попросили подъехать завтра. Банковские расчеты, туда-сюда.       Когда я ложусь в постель, даже не потрудившись вытереться полотенцем после душа, вымотанный в абсолютный ноль, а Цукишима уже лежит там — на новом ноуте сложена пачка исписанных бумаг, наверное, скоро защита, и она задалбывается не меньше меня, а то и больше, — в голове все еще крутится какое-то непонятное чувство. Эти малолетние фанючки.       Почему они визжали в третьем акте больше, чем в первом? Хотя в первом мы оба были живы. Типа, больше страсти, выдернутых волос, синяков над коленями, слюней, говна из жопы и все такое.       А еще было чувство, что мы будем выступать каждый гребаный день. Это просто невыносимо. Так и подохнуть недолго.       Короче так и уснул.       А утром приезжает курьер. От театра. Даже самому ехать не пришлось — денежки привезли на дом.       И я, такой, сажусь на стульчик у стола, чтоб не упасть.       Блядь, лучше бы на пол. Лег.       Да я столько денег в жизни не видел. Не то, что не трогал. Я даже не предполагал, что столько денег в принципе в мире напечатано. Охренеть. И это за один концерт.       Да хуй с ним. Яку нормальный парень. Для нас обоих это просто роль — даже на втором выступлении оба уже смирились и отыграли нормально без истерик и избиваний. Еще пара концертов, и я смогу купить хату в центре. Серьезно. И не какую-то убитую однушку.       Осталось только уладить дела с Цукишимой.       Сегодня нам дают выходной, а завтра — опять спектакль. Цукишима снова пропадает в универе. Может, подрабатывает, снова в лаборатории, или ее опять забрали в школу поработать ассистентом на уроках химии. Вернется она явно только к вечеру, и я сажусь на пол посреди комнаты.       Посреди студии. Потому что вся студия — комната.       Тут в принципе делать нехрен. Вытащить с лоджии наши сумки с чемоданами и распихать в них тряпки, обувь, постельное и прочее барахло. В рюкзаки покидать ее косметику. Книжки, ноутбук и мои ученические театральные костюмы придется вывозить во второй заход. Еще не забыть ее любимую тарелку с цыплятами, да и все: посуда, мебель, техника и скляночки-баночки — арендодателя.       Найти аренду в центре не так и сложно, если ты сразу отдаешь залог и оплату на три месяца вперед.       За два захода, как и планировал, удалось вывезти все барахло — даже тарелку не забыл.       И вот когда я затаскиваю все барахло в комнату, закрываю входную дверь, становится как-то дурно. Как будто в голову через уши что-то налили. Какой-то шумоизолирующей жижи. А потом появляется такое тихое-тихое дребезжание. Типа писк.       Белый шум.       Как Млечный Путь видно только в полной темноте, так и белый шум — возникает в твоей голове только в полной тишине.       Я тысячу лет не слышал звука прекраснее.       Сажусь на матрас кровати. Солидная такая двушка. Приличная. Не то что раскладной диван в студии. Сижу и начинаю слушать.       Скрип мебели. Орущего ребенка. Вой собаки. Ругающихся соседей, звуков отчаянного калоизвержения, да хотя бы просто топота — ничего.       Сначала мне показалось, что я оглох, но тут я открываю окно — и комната снова наполняется звуками города. Кто-то смеется под окнами, ездят машины, дети играют с собаками, сосед этажом выше разговаривает по телефону с балкона. А внутри полная тишина.       Да тут хоть низкочастотную молекулярную астрофизику биопроктологии изучай. Ничего не будет мешать.       И я просто сижу и обалдеваю от кайфа. Храни господь, все вставшие святые и Капулетти и прочие Лоренцио Яку. Надеюсь, он тоже что-то хорошее на свой гонорар приобрел.       И вот пока я сидел и молча рассуждал, в какую сторону ставить тарелки на полочке для посуды — влево или вправо, раздается звонок. Цукишима.       — Какого хрена?       — Я сейчас приеду, — говорю я, кладу трубку и вызываю такси.       Она так и стоит у входа в кампус общежитий, где располагалась наша студия. В белом прожженном кислотой халате — не поместился в сумку, книжками в руках и в черных адиках.       И с таким выражением на лице, что страшно подойти. Но приходится.       — Я пришла домой, а управляющий меня выгнал! Сказал, что мы больше тут не живем! Он даже комнату показал — там ни одной вещи моей нет, даже тарелки! Вообще ничего! Какого черта тут происходит вообще?       И я говорю:       — Ну… Это сюрприз.       Она подходит и молча с размаху шарахает меня по щеке своими книжками.       — Пошел ты в жопу, Куро Тецуро, со своими сюрпризами. Хочешь жить с другой бабой, так говори прямо.       И проходит мимо меня к выходу из кампуса в район, и, не оборачиваясь, говорит:       — Тарелку верни.       И быстро уходит вниз по улице. Куда — не знаю. Я догоняю ее и беру за рукав, и я говорю:       — Ну стой. Подожди. Это правда сюрприз.       Я говорю:       — Мы переехали.       И она такая:       — Какие еще «мы»?       И я:       — Ну… ты и я?       — Я никуда не переезжала.       Да сколько можно пиздеть.       Я беру ее за руку и тащу на остановку, ловлю убер и запихиваю ее туда. Как похищение, только наоборот. Типа, тебе не вырежут почки, а пришьют. Не возьмут в рабство, а освободят. И из сраной студии на отшибе отвезут в двушку в центре.       А потом мы вытряхиваемся из такси. И мы стоим около подъезда, а она смотрит на эту высотку — хрен знает, сколько там этажей, я после восемнадцатого сбился со счету, — смотрит на ухоженный внутренний дворик, на подстриженные кусты, на людей, которые аккуратно собирают с газонов за своими собаками какашки в пакетик, на огороженную посреди кампуса площадку для тенниса, кольцо для баскета и сетку для волейбола, на красивые чистые лавочки… и как заедет мне по яйцам. Своими деревянными старыми адиками.       — Очень смешно, тупица.       Пока я стою на коленях и считаю звезды в глазах, залезаю в карман брюк и отдаю ей ключи от квартиры.       Похоже на предложение руки и сердца. Возможно, скоро так и будет, но пока из органов любви я могу предложить ей только хуй.       И я выдавливаю, все еще держась рукой за пах:       — Одиннадцатый этаж…       А потом мы заходим в подъезд. Светло-желтый такой, радостный. А там консьерж сидит. И первый этаж, считай, не первый. Потому что на нем только этот самый консьерж, почтовые ящики и лифты.       И мы вызываем лифт — большой такой кнопкой, примерно как кнопка смыва в толчке мака, — и входим внутрь, и с целым табло с кнопками с подсветкой, а не убитыми в срань и прожженными, а еще с приятной музыкой, пока едем. А потом выходим на одиннадцатом и я предлагаю открыть правую дверь в конце крыла. И когда щелкает открывшийся замок, Цукишима оглядывается на меня так, как будто мы банк грабим и я ей отмычку дал.       А когда мы входим внутрь, она садится в коридоре прямо на коврик. И головой опирается о полочку для зонтов.       Как в прошлый раз, когда она притащилась от Ямагучи задолбанная в хлам и вырубилась прямо на пороге. Только сейчас она не вырубается и говорит:       — Это что?       — Мы тут живем.       Она молчит. Я захлопываю дверь, и снова кисель тишины заливается в уши, и она такая:       — Это что?       — Это тишина.       Ставлю жопу, что сейчас она в мыслях сказала что-то типа «ебать меня в сраку, да я такого не слышала лет сто».       Она еще молчит несколько минут, не вставая с пола. А потом говорит:       — Это же центр. Тут аренда стоит, как звездолет.       — Ты хочешь, чтобы я купил тебе звездолет?       Она смотрит на меня снизу вверх и говорит:       — Я обязательно приду на твой спектакль.       Вообще по-хорошему любой нормальный человек сказал бы «спасибо, милая», но ёб твою мать. Ну не надо. Пожалуйста. Пожалуйста, сиди дома и пиши свой диплом. Пожалуйста, гуляй со своей подружкой Ямагучи и пей с ней лавандовый латте в «голден принцесс». Пожалуйста, покупай себе миллион кожаных ботфортов. Делай все что хочешь и ни в чем себе не отказывай, пока я зарабатываю.       Только не приходи на выступление.       Потом мы залазим в ванную — охренеть какую большую и белую, вместо нашей сраной протекающей душевой кабинки, в которой и одному тесно, а потом мы заказываем еду из корейского ресторана, а потом мы распихиваем шмотки по шкафам. Когда Цукишима вошла в спальню, она так заорала, что у меня аж сердце прихватило, и я такой прибежал и говорю:       — Что?       И она такая показывает пальцем куда-то в угол:       — Это что, туалетный столик?!       — Да вроде это спальня… Думаешь, перенести надо?       И она затаскивает в спальню сумку со своим бабским барахлом и забивает этот самый туалетный столик полностью к чертовой матери, своими кремиками карандашиками помадой для ушей и тушью для ноздрей, не знаю короче.       И когда мы хлопаемся поперек кровати, она такая говорит:       — Что, дети сверху орать не будут?       — У них здесь оры по расписанию.       — А собаки?       — А собаки тут воспитаннее, чем я.       Да едрить его в рот, да это гребаный рай. Что еще надо для счастья. У меня все есть. Работа, которая приносит столько, сколько президент Лихтенштейна не зарабатывает в год. И хата в центре столицы — пока не своя, но скоро и свою куплю. И алкаши сбоку не обсуждают футбол. И можно не бояться сломать себе позвоночник, поскользнувшись на собачьей куче во дворе. И баба рядом лежит довольная.       Да я даже доучиваться в этом театральном не буду. Да после такого спектакля меня с ногами и руками разорвут, — Бред Питт пойдет к Джонни Деппу плакать в юбочку и пить чай с малиновым вареньем.       Да это такое счастье, что я готов скончаться на месте.       Цукишима пошла и поставила свой ноут в зале, и в полной тишине начала заниматься дипломом, а я в это время набираю Яку:       — Брат, ну как ты там.       Яку на той стороне помешкался, но потом он говорит:       — Просто охренеть. Я спал и видел, дрочил и нюхал… и вот теперь смог купить пятый плейстейшн.       И я тоже заказываю себе пятый плейстейшн. В выходные между выступлениями и репетициями буду играть в киберпанк. Или даинг лайт. Или в гад оф вар, или в дарк соулс, пока Цукишима будет сидеть рядом и усыкаться от страха.       Уже вечером Цукишима выходит из своей комнаты и говорит:       — Погуляем?       Мы набрасываем ветровки — блин, надо купить ей новую ветровку вместо этой древней лимонной, — и снова входим в лифт с кнопками с подсветкой, проходим мимо консьержа и выходим на улицу.       Сумеречное фиолетовое небо, легкий ветерок и тихие разговоры соседей, наблюдающих за своими детьми на площадке. Ребята — пять парней и одна белобрысая девочка в очках — играют в волейбол три на три, на площадке для тенниса бегают за мячиками два старичка.       Подстриженные кусты. Подстриженные газончики. Подстриженные собаки у собачников.       Мы с Цукишимой выходим из двора, берем кофе с собой и садимся на скамейку в скверике неподалеку.       Издалека слышатся басы — наверное, клубы уже начали работать, но шум практически не мешает, — на соседней скамейке сидит пожилая пара и играет в шахматы, дети веселятся у фонтана. Сзади нас — палатка со сладостями с толпой школьников в очереди, и мы смотрим на все это, впитываем и молчим — потому что это все кажется сказкой после того, как мы два года жили в студии. Чем-то невероятным.       Цукишима гоняет между пальцев свой пустой бумажный стаканчик:       — Как мы вообще оказались здесь?       Я говорю:       — С работой повезло.       Она откидывается на спинку скамейки и смотрит вверх, куда-то в кроны лиственных деревьев или в небо на пролетающих чаек:       — Я правда очень хочу прийти. Я даже записи не смотрю в интернете, хотя их полно.       Меня сейчас чуть не стошнило от ужаса, и я закашливаюсь своим американо.       — Но в ближайшие дни я живу в универе. Прости. У меня такой провал с третьей главой. Я просто худшая. Мне кажется, я вообще никогда не смогу защититься и буду работать где-нибудь на заводе, гайки крутить. Или разносить газеты. Или собак выгуливать.       И я говорю:       — Не говори так. Ты же умная.       Подростки сзади начинают шуметь, и я пододвигаюсь ближе, почти утыкаясь подбородком Цукишиме в сиськи, и она говорит:       — Спасибо за ноутбук. Теперь у меня даже три дэ проекции брюшных полостей чешуекрылых не подвисают.       Я даже не знал, что существуют чешуекрылые. И уже тем более, их брюшные полости. А зачем нужна три дэ проекции, я просто не представляю.       И вот мы сидим так, и Цукишима открывает рот и начинает говорить:       — Знаешь еще, я тут подумала…       — Шлюха!       Блям, ее голова дергается вперед, мокрые капли падают на лимонную ветровку и промачивают капроновые колготки, и на асфальт рядом с ее ногами падает пустая банка пепси, и катится по дорожке вперед.       И Цукишима, не понимая голову и не смотря на меня, говорит, таким тоном, что яйца отваливаются:       — Я, конечно, могу всем этим школьникам наглядно рассказать и доказать, кто из нас является мелкочленным гидроцефальным плодом инцеста, — но зачем мне тогда ты?       И я такой сижу две секунды, перевариваю происходящее, а потом встаю, оборачиваюсь и говорю:       — Так…       А сзади — кучка школьниц в форме, с яркими рюкзачками и белыми гольфиками, смотрят на меня, как будто сам Иисус спустился с небес и сделал каждой из них массаж простаты. И похуй, что у девочек нет простаты.       Они зашушукались между собой «это он, это точно он». И я говорю:       — Девочки, на выход. Развернулись и шагом марш.       Они завизжали как чокнутые, а одна из них, клянусь, грохнулась в обморок. И они, наплевав на постриженный ухоженный газончик с крокусами, ломанулись к нам, точнее, ко мне, отшвырнув Цукишиму куда-то назад.       — Можно сфоткаться?       — О боже…       — А вы правда живете с Джем?       А я, блядь, стою, как верблюд, эти дуры окружили и держат, и фоткаются на свои телефоны, и тут я говорю:       — А ну пошли нахер отсюда.       Вырываюсь, хватаю Цукишиму за рукав ветровки и мы так резво валим на выход из сквера, как будто она только что вылезла с пожарной лестницы и впихнула мне в руку билет до Коста-Рики, и у нас есть только три секунды и двенадцать метров коридора аэропорта, пока нас не убили.       И вот мы бежим, а эти малолетние дуры в школьной форме визжат и хихикают, роняют твои тетрадочки и брюлики, и показывают друг другу фоточки и умирают от сердечного приступа, и все это несмотря на то, что я их послал.       И вот мы, мимо старичков на теннисном корте и подстриженных кустиков забегаем в подъезд, не дожидаясь лифта забегаем на одиннадцатый этаж по лестнице через крыло, и закрываем дверь в квартиру изнутри на оба замка и прижимаемся к ней спиной. Дышим. Дышим. Дышим.       Хилимся, живем.       Тишина киселем заливает в уши, и Цукишима такая говорит, низким голосом, который отражается эхом от стен:       — Что за черт это был сейчас, Куро Тецуро.        Серьезно, это был не вопрос. Это как будто было похоронное утверждение, как будто палач перед непосредственно работой сказал: ну и за что тебя казнят, друг, такой молодой еще.       Я сглатываю ком — хотя рот пересохший, — и говорю, честно стараясь не обосраться:       — Да долбаные идиотки. Прикинь, эти малолетки приперлись на спектакль.       — С каким таким джемом ты живешь?       О господи. Иисус, дай мне сил. И я такой:       — С вареньем? Да они дуры полные, забей.       И я:       — Или ты хочешь, чтобы я купил тебе варенья?       Цукишима стоит, все еще не глядя на меня, а куда-то вперед-вниз, цыкает и начинает расшнуровывать свои черные адики.       Какого хера.       Если бы она не была сейчас в бдсм-отношениях со своим дипломом, то, я просто ставлю свою печень, что она поняла бы, что я вру, с семи нот, но сейчас — храни господь тех, кто придумал предзащиту, — она раздевается и усаживается перед ноутом и снова закапывается в свои проекты и книжки.       У меня с плеч не то, что валун, — огромная скала размером с Кордильеры, состоящая из мочи, кала и ошметков рвоты свалилась.       Аж руки затряслись, серьезно. Надо пойти поесть.       Ну я и сметаю весь холодильник, а потом еще доставку заказываю и усаживаюсь перед теликом, глянуть на сон грядущий какую-нибудь документалку по бибиси или полистать че нового на нетфликсе: в интернет заходить как-то боязно, даже страшнее, чем если моя баба через тридцать секунд встанет и проткнет мне глаз вилкой, увидев какие-нибудь рандомные фото, где мы с Яку в костюмах 15 века тискаем друг друга не сцене.       Ну, я короче посмотрел бухту кэндл на нулевом канале и спать лег под чудное чувство тревожности, — но! Спать лег в темноте, а Цукишима потом ночью, когда закончила, пришла из другой комнаты, не в этом ли счастье.       Когда мы с Яку уже стоим в раздевалке, и я переодеваю свои труханы на боксеры — чтобы не топорщились сквозь узкие штанины, я замечаю у Яку, который снял свою футболку с майклом джоржаном и уже натягивает свою романтичную робу, царапину на груди — точнее, прям посередине, почти от ключиц и чуть ли не до солнечного сплетения.       И я такой:       — Эт че? На сцене перестарался?       И он такой, завязывая свой пояс:       — Да какое. Связался с какой-то дурой. Она меня ногтем от души так пырнула, я чуть не обделался. Ну знаешь, эти ногти. Как экскаватор.       — Понял, — говорю я, — моя бабка такие делала, пока ее подруги не зачморили. И что? Спина живая хоть?       Яку молча поворачивается, но кожа на спине у него просто — нормальная. Он говорит:       — Просто шизанутая овца. Я ее в жопу послал и ушел. Даже всунуть не успел.       Пока на сцене плакают и поругиваются бальтазары и прочие капулетти, мы с Яку вразвалочку сходили до буфета, взяли себе по капучу, прихватили коробку с эклерами (я уже говорил, что моя теория происхождения этих эклеров — что на восьмой день, после создания адама и евы, господь бог собственноручно сотворил это чудо с банановым кремом и шоколадной глазурью?), прошли за кулисы, куда-то к декорациям к чебурашке, и сели там прямо на пол, подложив под задницы шубу старухи Шапокляк.       И Яку такой, флегматично мешая деревянной палочкой свой кофе:       — Ну что, Куро Тецуро, режим гомосексуала на ближайшие шесть часов включен?       А я говорю, со ртом, набитым банановым заварным кремом:       — Хоть на двадцать шесть, лишь бы баба моя не пришла.       Когда к выходу из-за кулис пошел Бенволио, мы уже успели сожрать полкоробки. Мы встаем, отряхиваем руки и, дожевывая, тоже двигаемся к сцене.       Сегодня арт-директор на прогоне сказал, что Яку, чтобы иметь более женственный образ, надо завязываться сзади. Поэтому Яку встает ко мне задом, и я беру его витой пояс и затягиваю его на талии на спине, и делаю бантик, и вытягиваю застрявшие полы мантии.       Когда уже на сцену выходит Бенволио, Яку встает на цыпочки, слюнявит свой большой палец и что-то делает мне с гримом на левой брови (я покорно и благодарно стою не двигаясь), и умиленно так говорит:       — Ну все, мужчина хоть куда: хоть в оперу, хоть в гей-шлюхи.       Мы хлопаем друг друга по спинам, и я выхожу.       Туман от яркого света прожекторов. В этом тумане — Бенволио, мой партнер. А сквозь туман проступает блеск тысяч глаз. И если в прошлый раз я думал, ну куда может быть еще больше народу, то сейчас я просто даже не думаю уже. Их просто дохрена. То как люди трамбуются с утра в вагоны метро — детский садик.       И вот знаете что?       Нет, ну знаете?       Ну спросите, ну, подыграйте, блядь.       Что вы как суки-то.       Так вот.       Знаете что?       А похуй.       Серьезно.       Настолько, что, если в первый раз, на реплику Бенволио:       Брат, с добрым утром.       Я отвечал, агрессивно стараясь не обдристаться в свой кафтан 15 века, и получалось очень эмоционально, то на этот раз пришлось даже копаться в своем ментальном погребе и вытаскивать оттуда весь свой пафос:       Утром? Неужели так рано?       Крики, визги, писки, оргазменно-похоронные конвульсии.       Как медленно часы тоски текут…       А вот это получилось очень убедительно. Несмотря на все, единственный человек из труппы, с которым мы нормально общаемся — это Яку, моя ебаная в кандибобер пидорастическая Джульетта, и когда он на сцене рядом со мной, становится даже как-то легче переносить этот шестичасовой ад. Поэтому я с нетерпением жду, когда мы уже дочитаем свои реплики, и на бал придет Джем с какой-то там теткой.       Пока Тибальт с Капулетти выясняют отношения, мы с Яку смотрим друг на друга, и я уже слышу визги фанючек из первых рядов– наверное, они думают, что это любовь с первого взгляда: если бы вы знали, милые, сколько раз мы с Яку влюблялись друг в друга с первого взгляда…       А может, они просто в своих головах одели меня в кружевное белье и шелковые чулки с оборками, поставили раком на атласное постельное кровати с балдахином, воткнули мне в зад сорокапятисантиметровую елду Яку, и в их мыслях я извиваюсь и стону фальцетом, как последняя шлюха, говорю «еще, папочка», пока он хлопает меня по жопе, а потом он кончит в меня галлоном спермы.       Или наоборот.       Опционально.       Ромео и Джульетта в правиле тридцать четыре. Ну, должны же они хоть где-то быть счастливы. Спасибо, мои милые фанатки шайни и твайс, за ваши любовь и заботу.       И если что — ну так, на заметку, будь я геем, я бы без презерватива не… Ну… А, ладно, кому это интересно.       И вот, снова момент.       Как каждое утро встает Солнце, а каждый вечер выходит Луна, и каждый день ты садишься на горшок покакать, и каждый раз, приближаясь к черной дыре (может, ходишь в соседнюю галактику за хлебом, откуда мне знать) ты попадаешь в сингулярность, каждый бал я встаю в три четверти и провозглашаю:       Когда рукою недостойной грубо       Я осквернил святой алтарь — прости.       Как два смиренных пилигрима, губы       Лобзаньем смогут след греха смести.       Я как сейчас помню, как был готов описать свой кафтан еще неделю назад, стоя на этом самом месте зачитывая те же самые реплики. Уверен, что у Яку то же самое. А сейчас мы стоим, смотрим друг на друга — Яку ждет, пока стихнет зал для его речи, — и просто работаем.       Удивительно. Как изменчива природа.       Любезный пилигрим, ты строг чрезмерно       К своей руке. Лишь благочестье в ней:       Есть руки у святых: их может, верно,       Коснуться пилигрим рукой своей.       Едрить его в хуй, да я только сейчас, спустя столько часов совместных репетиций, заметил (ты можешь сосредоточиться на партнере по сцене, если не сосредоточен на своем сжатом очке), что Яку — действительно хороший актер.       Даны ль уста святым и пилигримам?       Он стоит в три четверти, как надо — но плечи немного развернул от зрителей так, чтобы они казались уже и женственнее; выгнул поясницу — для того же; напряг пальцы на руках, чтобы вышла венозность и точеность, и выставил ногу на носок, чтобы показалась острая икра, чтобы подчеркнуть хрупкость; он говорит сильным голосом, но не в грудной резонатор, а в макушку, чтобы его по жизни низкий голос меньше басил, и еще он немного дает в субтон в начале реплики:       Да, — для молитвы, добрый пилигрим.       Так что «да» слышится как «да-х», и я ставлю свою селезенку, что если он разговаривает с таким придыханием с бабами, и он расскажет мне, что потом они сквиртуют по девять раз подряд, я даже не удивлюсь.       Гений, ну чисто гений.       Даже как-то немного неловко стоять со Стивеном Хокингом от мира театра на сцене.       Этот парень никогда не дизморалит и не хвастается, при его таланте, — ну как тут не восхититься. Будь у меня такой скилл и мне бы поставили в пару кого-то вроде одного нашего с вами знакомого студента театра и кино, который пару экзаменов смог получить, бухая вместе с преподавателями, и при этом этого студента сделали Ромео, а тебя — каким-то мелкописечным пассивным геем, я бы просто бесился, орал, а может, даже и плакал.       А этот парень, стоя на сцене на виду у десятков тысяч глаз, в свете больнично-белого прожектора, в вискозном костюме пятнадцатого века — с лосинами, по-женски завязанным поясом и полами романтичной мантии до земли, на мое:       …Прильнуть к твоим. Не будь неумолимым.       Так же спокойно, пафосно и с придыханием говорит:       Не двигаясь, святые внемлют нам.       Я прошу недвижно дать ответ моим мольбам, и подхожу к Джем. Он стоит. У него черным подведено верхнее веко. Очень густо — чтобы было видно в зал. На нижних веках подводкой же нарисованы ресницы. На щеках, поверх грима гейши — плотные персиковые пятна румян на щеках и через нос, и еще — на подбородке. У него даже губы накрашены, тоже персиково-оранжевым карандашом — не помадой, которая скатывается, смазывается и стирается, и вообще любыми способами стремится сбежать с лица, а карандашом. А на открытой части шеи у него слева, оказывается, родинка, размером, ну, с маленькую вишню.       Сегодня мы впервые беремся за руки с каким-то трепетом и благоговением, что ли. Наверное, настоящие Ромео и Джу-Джем чувствовали бы то же самое. Он откидывается томно — в этот, третий, раз, реально томно. Не отваливается назад на своих мышцах, напрягая каждый мускул и превращаясь в цельный кусок цельнометаллического металла, и не падает в пол на поебать. А действительно откидывается.       Я склоняюсь над ним. Зал затихает: если бы шум мог уйти в минус по децибеллам, он бы ушел.       У меня даже спина на потная и во рту не сухо. Я могу засосать его прямо сейчас, но я просто держу его на руке и пялюсь.       А он пялится в ответ, прикрыв свои глаза со стрелками и ухмыляясь накрашенным ртом, будто он меня на слабо берет. Он его пахнет кофе и шоколадным кремом. И немного — кремом для бритья.       А я стою. Стою и туплю.       Драматическая пауза.       И тут он свободной рукой берет, подносит ее к моему лицу и снимает у меня со лба прядку, и бабищи начинают визжать.       Да я бы сам завизжал. Да я чуть не охуел сейчас.       И он шепчет:       — Давай уже, Ромео. Или ты сегодня что, не пидор?       И я шепчу:       — Самый жопотрахательный пидор.       — Так-то незаметно.       — Так-то ты сиди и не пизди.       Нет, ну почему Ромео и Джем просто не могут сесть за фифу и попить вместе пива. Честно, Яку такой крутой, что с ним даже целоваться не хочется. Ладно, что уж там. Сингулярность, горизонт событий, палки, каряги, активированный уголь и все такое.       Я наклоняю свое лицо к Джем и облизываю его губы — и тут он как дернется и снова заедет мне коленом в то самое многострадальное место на ляшке, которое уже и так переливается желто-фиолетовым с прошлых раз, и я такой тоже от неожиданности дергаюсь и кусаю его за нижнюю губу. Он слишком сильно сжимает мне шею свободной рукой, что я даже ощущаю, как моя кровь колотится об его пальцы, а большим он вообще упирается в трахею, мешая вдохнуть, и мы, короче, бабуины, целуемся не разжимая зубов, как школьники за гаражами, но хотя бы не стукаемся и языки друг другу не откусываем.       Зато когда мы отшагиваем друг от друга, и я говорю:       Твои уста с моих весь грех снимают.       А он отвечает:       Так приняли твой грех мои уста?       В зале волнения, как в штормовом море — они не орут, как ненормальные, а как-то томно вздыхают, кто-то нервно хихикает, а вон та баба в первом ряду в малиновом пиджаке поверх цветочного платья точно заплакала.       Я вижу, что грим у Джем не размазан — карандаш для губ на месте и даже персиковые кремовые румяна не свалились с подбородка, — но все лицо блестит, полное слюней (моих, не его же, господи) и он еле держится, чтобы не вытереться рукавом.       Мда.       Ну и скам.       В антракте мы снова уселись рядом, упав прямо на пол у двери гримерки, со свежими дымящимися стаканчиками чая: у нас же еще полкоробки эклеров осталось.       И я такой откусываю сразу половину от штуки и говорю:       — Неловко я тебя слюнями залил. Извини.       Он дует в свой стакан липтона с лимоном и флегматично так, профессионально говорит:       — Я чуть не захлебнулся. Ты хоть на бабе своей тренируйся, что ли.       Мы такие переглянулись. Яку даже сквозь грим немного покраснел. Я говорю:       — Да она не любит эти сюсю-мусю. Мы или за ручки держимся, или трахаемся уже.       И он:       — Ну тогда на помидоре.       Мы сидим, пьем чай. Эклеры уже заканчиваются. И тут я вдруг говорю:       — Слыш, Яку.       Я говорю:       — А не напомнишь, а нахрена мы вообще с языками и слюнями целуемся?       Мы такие поворачиваемся оба друг от друга и смотрим в люстру.       По коридору идут Меркуцио и Пьетро, и, проходя мимо нас, они делают дугу. Дебилы.       Яку говорит:       — Не помню. По приколу?       Я говорю:       — Если тебе не нравится, ты скажи. Будем чмокаться, как на репетициях. А то у меня такой синяк уже от твоего колена, что смотреть страшно.       Он такой молчит. Допивает свой липтон и начинает жевать лимон.       — Мне как-то по левому флангу уже, если честно.       Мы доедаем эклеры, и на втором антракте летим в буфет и берем себе ящик ореховых бубликов.       А в третьем акте, когда я умираю и пытаюсь не захлебнуться от искусственной крови, а она мокро и холодно пузырится у меня из носа и уголков губ, затекает на шею и за уши, щекочет лопатки и разливается по сцене, Яку встает перед моим трупом на колени. Я чуть приоткрываю глаза — хоть раз поподглядывать, как он играет. А то в прошлые я или вырубался, или мне было уже пофиг от усталости.       Он склоняется чуть ниже, одну руку кладет мне на грудь, а вторую — на щеку, а когда он погладил большим пальцем у меня под глазом, у меня чуть геморрой не выпал.       У него реплика:       Быть может, яд на них остался.       Поможет мне он помереть блаженно.       Он смотрит на меня, но его голос уносится в зал — ну и кто тут гений? — с такой силой, что можно стены пробивать. Если тот же Бокуто всего-то любит Громко Орать, то у Яку голос Просто Сильный, он, наверное, и Бокуто переорет, если надо, просто разговаривая, настолько у него все там в горле поставлено как надо.       Яку наклоняется и профессионально засасывает меня рот в рот — у меня, хоть и надо лежать спокойно и быть трупом, не получилось просто проигнорировать такой пыл, надеюсь, в зале было незаметно, как я дернулся. Ну или надеюсь, они подумали, что у меня посмертная конвульсия.       Он отстраняется, и на его губах и щеке, и на шее с родинкой размером с вишню, и на рукаве романтичной робы и на груди — моя искусственная кровь.       Ну а потом он тоже умирает. У него из груди тоже плещет фальшивая кровяка, он шлепается на меня сверху, утыкаясь макушкой мне в подбородок.       А зал на этот моменте просто с ума сошел: грохочет так, что вибрации звука проходят через дерево сцены и барабанят прямо в мозг. Ну и жесть.       И мы лежим так, с замирающим сердцем, в черной жиже, до самого конца, он прячется у меня между грудью и подбородком, а я осмотрительно отвернулся от зала к кулисам, и мы так старательно не шевелимся, как будто валяемся в луже у аэропорта и притворяемся бездомными и будто от этого зависит наша жизнь.       На поклоне, когда мы вышли, я уверен, дуры фанючки бы влезли на сцену и порвали бы нас на куски, если бы у выхода не стояла и не показательно играла кобурой пара полицейских.       Настолько все серьезно.       Хотя кто его знает, может, полицейские тоже бы были не против забраться к нам.       К чему весь этот пиздёж-то.       Короче, после концерта я зашел на сайт лексуса и оставил предзаказ на эр икс. А с утра, когда на счет перечислили гонорар за концерт, сразу выплатил все.       А потом забрал на нем свою бабу из универа.       И мы такие, стоим на красном светофоре, ждем. Вдыхаем запах кожаного нового салона. Цукишима трогает перфорацию на обивке своего кресла и говорит:       — Черт тебя дери, Куро Тецуро.       Она говорит:       — Я слышала, на ваш спектакль иностранцы едут.       У меня сейчас чуть непредвиденное говноотделение не произошло. Аж пот на лбу выступил. Что за херня. Что происходит.       Она говорит:       — Ямагучи мне рассказала. Она хотела взять нам билеты, но они раскуплены на четыре месяца вперед. Даже все экстра-места.       Я, блядь, не знаю, я потею так, что у меня уже жопа мокрая, а руки с руля сваливаются. Не, ну то, что она не попадает не спектакль — это прекрасно. Восхитительно, я бы сказал. Но вот этот ажиотаж что-то мне не нравится совсем.       Цукишима говорит:       — Давай кофе попьем. А вообще я умираю как хочу есть.       Мы завернули в какую-то кафеху, в первый раз вообще ее вижу, но Цукишима сказала, что тут в «морталлес» вкусные чизкейки и малиновые слойки.       Звякает звоночек на входе, я для своей бабы придерживаю дверь и прохожу вслед за ней. Столики с красными скатертями, официанты в коричневых фартуках стоят в ряд, барная стойка, где бариста рисует латте-арт в стаканчике на вынос.       Мы идем вдоль бара и сворачиваем в основной зал и садимся за столик в углу, между стеной и окном, и я чувствую себя как Ричи из Оно, ну, когда помните, в первой части, этот парень зашел в комнату с куклами клоунов и они на него все смотрели и даже головы поворачивали за ним.       По спине как будто сороконожка пробежала, щекоча своими мерзкими лапками, аж передернуло.       — Ты так и будешь стоять? — говорит Цукишима, устраиваясь у окна и скидывая на свободный стул свою сумочку.       Честно, я даже не знаю, как лучше. Если я сяду спиной ко всему этому кошмару, то чем я тогда буду отличаться от персонажей страшилок, которые игнорируют все симптомы фильма ужасов. А если я сяду лицом, у меня просто кусок в горло не пролезет.       — Ваше меню, — говорит подошедшая официантка, улыбается мне всей челюстью, выдает нам две книжки и отходит.       Я бахаюсь боком, отодвигаю одно меню Цукишиме, второе открываю сам и так невзначай кидаю взгляд обратно к бару.       Блядь.       Сукаааааа.       Все гости, сидящие за столами, мужчины пиджачках и девушки с цветными волосами. Все официанты в этих их белых рубашечках и коричневых фартуках и с разносами. Бариста с фиолетовыми дредами и айришем в руке, даже какой-то чел — то ли управляющий, то ли менеджер, в черной жилетке и кожаных штанах, все пялятся на нас и даже не пытаются отвести взгляд.       Я отворачиваюсь в свое меню, листаю его, как ненормальный, восемнадцать раз по кругу, но не понимаю ничего, что там на страницах.       Цукишима между тем говорит:       — Наполеон был у них вкусный, но в последнее время, кажется, его стали замороженным привозить, а не готовить тут на месте.       И я говорю:       — Ага.       И она говорит:       — А эстерахази слишком сладкий. И там в куске четыреста калорий, кошмар.       И я такой:       — Да, конечно.       По вискам течет пот и прозрачная капля капает на страницу, прямо на тефтели из индейки в сливочном соусе. Я сжимаю меню так что ламинированные страницы трещат, и пялюсь в вишневые вареники со сметанкой, а у меня руки дрожат, и я чуть на месте не подпрыгиваю, когда снова подходит официантка:       — Вы готовы сделать заказ?       Цукишима подается вперед, поворачивает официантке меню и говорит:       — А вот здесь в красном бархате, подскажите, крем сливочный или белковый?       Я поднимаю глаза от вареников со сметанкой на официантку. Она все так же улыбается всей челюстью и говорит, смотря мне в самую душу:       — Крем из сливочного сыра и сливок. Вам понравится, обещаю.       И она склоняется ниже, все так же смотря своими глазами-туннелями прямо в меня не моргая:       — А вы что будете, — говорит она, — синьор?       Она говорит:       — Пьяная вишня?       Она говорит:       — Графские развалины?       Она говорит:       — Черный принц?       Ой, бля, у меня в груди щемануло так, что я ослепаю на секунду. Я листаю снова все меню от начала до конца и говорю, еле ворочая языком:       — Просто американо.       — Ну разумеется, — говорит официантка и отходит.       Цукишима закрывает мое меню и кладет сверху свое и отодвигает на край стола:       — Да что тут происходит с вами всеми. Что за клоунада. «Что будете, синьор».       Я беру свой стул и все-таки отворачиваюсь к стене и Цукишиме, чтобы не пересекаться взглядами с персоналом. Кровь стучит в голове. Я не знаю, что происходит, но мне это абсолютно не нравится. «Синьор». Ну хоть Ромео не назвала, иначе я бы немедленно стошнил прямо на красную скатерть и ее коричневый фартук.       Да даже сейчас кажется, будто вот взяли мою селезенку, перекрутили и завязали двойным бантиком вместе с желудком и двенадцатиперстной кишкой, для крепости затянув почкой. Серьезно, такое чувство, что я кирпич проглотил, а еще меня так колбасит, что весь ворот футболки уже мокрый от пота, про волосы вообще молчу.       И я срывающимся шепотом говорю:       — Может, тоже дебилы со спектакля.       Цукишима смотрит на меня, вздыхает и откидывается на спинку стула, складывая руки на груди:       — Куро Тецуро. Я понимаю, что у тебя невероятно крутой спектакль и необычайно важная роль друга фокального персонажа. Но.       Она раздраженно выдыхает через ноздри и говорит:       — Давай ты не будешь разводить драму, ладно? Спектакль есть спектакль. А тут — обычная жизнь. Не нагнетай.       Я говорю:       — Не понял?       — Ты слишком много о себе думаешь.       Она вынула из сумочки свой телефон и уткнулась в него. В инстаграм, твиттер или еще куда. Не знаю, да и неважно. Суть в том, что разговаривать она больше не хочет.       А я так и остаюсь сидеть, глядя в красную хлопковую скатерть с темными пятнышками от капель моего пота, пока нам не выносят наш заказ. Цукишиме выносят ее красный бархат и облепиховый чай, а мне — мой несчастный американо. Я беру с подставки пакетик сахара и разбиваю его в кофе. А потом беру второй и снова разбиваю. Чтобы чем-то занять руки. А потом третий. Ну и хрен с ним, четвертый, и старательно брякаю ложечкой по стенкам чашки.       Я говорю:       — Ладно, прости.       Цукишима поднимает бровь, пережевывая свой торт.       — Я заигрался. Наверное, просто устал. Три концерта за неделю, — правда, извини, я переволновался.       Она кладет вилку на блюдце и пододвигает свой стул ближе ко мне и прижимается к плечу. Она говорит:       — Хочешь попробовать?       Я послушно открываю рот.       А вот вы блин не открыли бы, если бы вас предложили покормить с ложечки. Ну, с вилочки.       Ага, конечно.       Расскажите это тому, кто поверит.       И я такой, чавкая:       — И че тут бархатного?       Цукишима закатывает глаза и молча убирает что-то у меня с лица. Крем или крошки, не знаю, и она говорит:       — Сделай одолжение: просто заткнись и получай удовольствие.       — Тогда дай мне кусочек с вишенкой.       — Не дам.       — Ну пожалуйста. Я умру, если не съем вишенку.       — Умирай, — холодно и безжалостно говорит она, пожимая плечами, отламывает вилкой и забрасывает его себе в рот: — хофя фы мовефь попыфаться офнять ефо, Фуво Фефуво.       Я хватаю ее руку с вилкой. Крем у нее на губах и правда сливочный, а язык — шоколадный, и она слабо постанывает, как шлюха, кода я прикусываю ей губу.       Она сидит несколько секунд так, а потом включает фронталку у себя в телефоне и, сложив салфетку вчетверо, начинает приводить в порядок свои измазанные шоколадом и помадой губы, а еще я вижу, что она покраснела.       — Ты, блин, вообще без принципов, — громко шепчет она, сверкает в меня глазами и снова упирается взглядом в экран с фронталкой.       Я облизываю губы:       — Так ты же сама хотела?       Она как-то смущенно прыскает и говорит:       — Я же не знала, что ты на людях полезешь с языком целоваться. Психованный.       О, тот самый момент, когда за моими поцелуями с языком с парнем наблюдали тыщ пятнадцать людей и черт-те знает сколько — в интернете, а с моей бабой — ну, человек восемь.       А еще целоваться с Цукишимой приятнее, чем с Яку. Вот и славно. Пора, кстати, купить ей ее кожаные ботфорты вместо убитых черных адиков. Чтоб они провалились, эти кожаные сволочи, — ради них я и пошел на первый спектакль, пора уже гештальт закрыть.       Мы Цукишимой доедаем ее торт, и облепиховый чай ее я тоже выпиваю больше половины, пообещав, что из дома закажем доставку, какую Цукишима захочет, и, когда мы уже встаем из-за стола, я задеваю свою чашку американо с четырьмя пакетами сахара и чуть не сбрасываю ее со стола.       Ну что добру пропадать — я одним глотком проглатываю приторно-сладкий кофе, грохаю чашку об стол, расплачиваюсь прямо за баром, чтоб не терять время, и мы выходим.       И как только я сажусь на водительское, в глазах темнеет — только как-то нездорово, в какой-то бордовый цвет, и по всей периферии зрения начинают сверкать белые молнии.       — Ты чего дергаешься? — говорит Цукишима, застегивая свой ремень безопасности на пассажирском.       — Походу сел резко, нельзя так в моем возрасте, — слабо говорю я, и вижу, как у Цукишимы расширяются глаза.       Она отстегивает свой ремень обратно, встает на колени на кресле и вытирает ладонью мое лицо — под носом и подбородок.       Когда она убирает руку, с ее пальцев на ее светлые рукава блузки, на голубую юбку и капроновые колготки скатывается кровь. Моя кровь. Только сегодня я не глотал театральных капсул с фальшивой.       — Смотри в потолок, — говорит она, решительно берет меня за подбородок и тянет вверх. — И не глотай. Ясно?       Она все еще одной рукой держит меня за лицо, я скашиваю глаза и вижу, что у меня реально носом идет кровища: жидкая и теплая, — теплая, в отличие от сценической крови, а потому я даже и не заметил, что она пошла, — а второй Цукишима держит телефон.       — Алло. Меня зовут Кейко Цукишима, тут человеку плохо. Нахожусь на проспекте…       В ушах начинает шуршать, как будто кто-то ходит по потолку, шоркая тапками, и что-то бренчит слева, и жутко чешется рука.       Я открываю глаза.       Белый потолок, белые стены, белые лампы, белая высокая металлическая стойка, белые растрепанные волосы Цукишимы, и я такой говорю, но изо рта вместо слов какая-то медузная жыжа выползает:       — Ладно, все херня, поехали домой. Дома лед приложим.       И кладу руки на руль, а они проваливаются куда-то сквозь, и в сгибе локтя начинает печь. Цукишима встает со стульчика и пересаживается ко мне на кровать, одной рукой опускает мою руку обратно на постель, а второй трогает лоб и проводит по щеке. Ее рука кажется просто обжигающе-горячей.       Я говорю:       — Ты горишь.       А она говорит, и у нее губы трясутся:       — Не дергайся. Просто лежи.       Я перестал дергаться и просто залежал. Она погладила мою руку, и потом она такая говорит:       — Ты как?       И я говорю:       — Я без понятия вообще, что происходит. Мы домой как уехали?       — Мы уехали на скорой.       В груди что-то кольнуло, но как-то небольно и как-то несильно.       — У тебя пошла кровь и ты трясся, как эпилептик. Я вызвала врачей.       Я пялюсь в белоснежные лампы:       — А что произошло?       — Подвинься.       Я подвинулся к краю кровати, чтобы не уронить систему капельницы, и Цукишима влезла между мной и стеной и легла набок.       Она рассказала, что когда мы вышли из «морталлес» и сели в тачку, меня заколотило, как дцпшника, пошло носовое кровотечение, а еще я блеванул кровью прямо в новый белый кожаный салон. Она сказала, что было похоже, как будто из меня Дьявол выходит, как из одержимого. А потом я просто упал вперед лицом — как отрезало, как будто электричество выключили, и Цукишима на своих худеньких плечах выволакивала меня из машины и укладывала на газончик с гортензиями набок, чтобы я не захлебнулся кровью и не умер.       А когда приехала машина скорой помощи, она воевала с фельдшером, который отказывался забирать ее со мной.       Но учитывая, что моя баба умеет, меня совершенно не удивляет, что ей удалось пробраться и ехать рядом с моим окровавленным бездыханным телом.       А потом утром пришел анализ крови.       — Утром?!       Неужели так рано? Было девять. Как медленно часты точки текут…       — У меня спектакль сегодня, — говорю я и аж подскакиваю на месте.       — А ну немедленно лег, — ледяным тоном приказывает Цукишима.       Я вам отвечаю, таким ледяным, что член с яйцами скукожились и, кажется, испуганно вжались внутрь, я, наверное, на эту, куклу-жениха Барби сейчас стал похож, и я покорно ложусь обратно.       — Спектакль перенесли. Все в курсе о тебе. Всё. Лежи. Сделаешь лишнее движение, которое мне не понравится — я прибью тебя к месту гвоздями, обещаю, как Иисуса.       Понял, не дурак.       Так вот, говорит она, пришел анализ.       — И что со мной? Передоз дебилизма в крови?       — У тебя отравление антикоагулянтным родентицидом.       — Если тебе не сложно, перейди с эльфийского на наш родной.       Цукишима молчит. Ее горячее дыхание обжигает ключицу. Она еще немного ерзает и говорит, что это такая штука. Типа химическое средство. Его используют, ну, когда у человека, например, тромбоз. Закупорка сосудов, эмболия и все такое. Короче, штука для разжижения крови: поэтому тонкие сосуды в носу лопнули и из меня полилось, как из тучи. Ну, так это используют в медицине.       — А не в медицине?       — Крыс травят.       Если бы я уже не лежал, я бы упал.       Она говорит:       — У тебя передозировка. Это не смертельно, но пару дней полежать придется.       Мы молчим. Скукоженный желудок как будто дыру мне в живот сверлит: да и неудивительно, в последний раз я нормально ел не помню когда, а после этого только кровь свою глотал и блевал ей же. Комната плывет перед глазами, закручивается куда-то влево, я моргаю — снова стоит прямо, и опять начинает закручиваться…       — Голова не кружится? Не знобит?       И я говорю:       — Кружится. И знобит. А еще я хочу есть, как волк. Как тигр. Как лев. А именно конкретно как медведь, я бы сейчас как питон просто косулю вместе с копытами слопал бы и спать бы лег на год.       Следующие два дня я просто валяюсь под двумя одеялами, жру как не в себя (любой питон восхитился бы) и чешу локоть с приклеенным к нему катетером. Цукишима уходит утром и приходит после обеда, затаскивает свой ноут и работает над своим дипломом, сидя на соседней постели (нет, я все же не представляю, как она отвоевала нам целую палату, учитывая, что мы в государственной клинике, я совершеннолетний и мы даже не женаты — а кажется, мне пора это исправлять), и весь вечер и ночь носится со мной, как мамочка.       Ну я хотя бы в туалет самостоятельно хожу, хотя она предлагала постоять рядом со мной у толчка и подержать — а вдруг я приму небезынтересное решение грохнуться в обморок, — и хорошо, что ее нет, потому что следующие дни я сру кровью. Серьезно. Когда я выхожу из толчка, там так воняет железом, как будто я с литейного завода пришел.       На второй день, когда Цукишима собирает шмотки, влезает в свои старые черные адики и уходит в универ, приходит Яку.       На нем белый халат поверх коричневой рубашки луи витон и черных джинсов ирнест сьюн.       Он приносит сюда коробку клубничных эклеров и ставит на прикроватный столик.       — Доброе утро, страна, — говорит он и садится на стульчик рядом с моей постелью.       Я складываю подушки у изголовья и сажусь на кровати, опираясь на них:       — Братан, — говорю я.       — Как тебя угораздило? Я как узнал вечером накануне концерта, хотел приехать. Но ты был в реанимации, и меня не пустили.       Я честно рассказываю Яку, что произошло. Рассказываю про морталлес и красный бархат, и про то, как я открыл свой новый лексус, сел на новое кожаное сиденье и страстно и целеустремленно заблевал кровью новую приборную панель. И проснулся здесь.       Яку все это время, пока я рассказываю, сурово смотрит себе под ноги. Слушает.       — И как ты отравился?       И тут молчим мы оба. Я без понятия. Яку говорит:       — В день спектакля мы ели одно и то же. Мы ели эклеры и бублики. А в обед и ужин нас кормили тоже одинаково — ну что там, рыба жареная и еще какая-то хрень.       — Ага, — говорю я. — Так и в день спектакля все было по маслу, а на следующий… на следующий… я пожрал Цукишимины овощи… с утра. С ней все в порядке. А потом… потом в обед я ел из доставки. А вечером мы пошли в морталлес.       Яку говорит:       — Ты сказал, вы одно и то же ели.       И тут он такой хлопает одной ладонью о другую:       — Так может тебе трусы отравили. Ну, как Навальному.       И я такой смотрю на него, а потом он на меня.       И мы оба такие хором:       — Не, хуйня.       Я уже говорил, что мы с Яку как два долбучих близнеца? У нас даже мысли сходятся. Хотя Цукишима сказала бы, что мысли сходятся у дебилов, но да и ладно, приятно все же осознавать, что ты не один в мире такой — дебил.       Мы немного тупим, думая о своем, и я говорю:       — Эй, Яку.       И он такой:       — Что?       И я рассказываю ему. Я решаюсь ему рассказать. Про то, как весь персонал морталлеса следил за нами, как куклы клоунов за Ричи из «Оно» в первой части. И про странную официантку с улыбающейся челюстью. И про глаза-туннели, и про «синьора».       Яку закидывает ногу на ногу и откидывается на спинку стула:       — Элементарно, ватсон. Мориарти гений и все такое.       И я такой: чего?       И он говорит:       — Кофе, ну.       — Методом исключения получается, что так, — говорю я. — А теперь вопрос на миллион…       — …Зачем и нахера, — заканчивает он, — а самое главное: нахуй.       Никто не сможет так четко и понятно поставить вопрос, как Яку.       Ближе к воскресенью получилось оклематься и прийти в себя. Кровевосполнительную терапию проводили каждый день, и еще я жрал как конина, и теперь кажется, что у меня не пять литров крови, а двадцать пять. Хотя полностью я еще не вылечился — порой знобило, то холодно, то жарко, и кровь плохо свертывалась все еще, и когда снимали катетер, эта дура никак не хотела останавливаться, — я чувствую, что готов пахать.       У меня еще кожаных ботфортов нет. То есть, у моей бабы. И новая ветровка сама себя не купит.       Арт-директор и худрук кудахтали вокруг и просили себя беречь, постоянно лезли всякие Меркуцио и Самсоны, но вовремя рядом со мной вырос Яку и безапелляционно посылал всех в жопу и давал от ворот поворот. Мы взяли эклеров в буфете и сели за кулисами — упали куда-то к декорациям к форресту гампу и русалочке.       Я откусываю сразу половину и тут говорю:       — Слыш, а если и они отправлены?       Яку пережевывает и глотает, и уже открывает рот, чтобы ответить, но я говорю:       — Да и хуй с ними. Ради такого вкуса можно и потерпеть, и посрать кровью пару дней.       Ждем короче, как обычно. Вполуха слушаем, че там на сцене вообще. Выходит Бенволио. Яку разглаживает мне фалды смахивает несуществующую пыль с сюртука. Играем первый акт. Целуемся просто по кайфу: языки не откусываем, Джем меня даже пожалел и не пнул в колено, зубами не стукаемся, инь и ян, гармония, ебать ее в кочерыжку, и прочий феншуй. В антракте жрем малиновые кексы. Которые маффины. Играем второй. В антракте хаваем ром-баб. Мы бы еще и просто рому бахнули, но буфетчик нас чуть не убил открывалкой для консерв за такой базар.       Выходим на третий.       Джем заламывает руки, пьет вишневый сок и хлопается на кровать — я наблюдаю из-за кулис, — и зал просто… просто… в восторге. Нет, Яку круто сыграл. Он всегда играет круто. Он закатил свои накрашенные глаза и натурально хлопнулся бездыханным: так же как я, наверно, хлопнулся за рулем, будто просто питание выключили, и он так же — выглядит ну крайне естественно, не подкопаешься.       Но ребят.       Ну блин.       Ну у вас же главный персонаж умер.       Ну, почти умер.       В романтической трагичной пьесе.       Где у вас хоть капля сочувствия?       А зал завывает с таким восторгом, как будто там на сцене очередной человек-петушара стреляет спермой из глаз.       Выхожу я, дерусь с кем-то там, и вот, стою.       Свет. Три четверти. Десятки тысяч глаз. И пузырек с ядом.       У меня урчит живот.       Все, Тецуро, хватит. Это просто выдохшийся тархун. Это ненастоящий яд. И капсула под языком с кровью — с ненастоящей кровью.       Любовь моя, пью я за тебя.       У меня так колотится сердце и снова молнии мерцают по всей периферии, и я клянусь, настоящий Ромео чувствовал бы то же самое, что и я сейчас — страшное желание НЕ ПИТЬ ЭТО.       Зал молчит. Я стою. В пятне яркого света. В три четверти. Рядом на алтаре лежит тело Джем.       Драматическая пауза.       Сингулярность.       Горизонт событий.       Я зажмуриваюсь и глотком опустошаю свою склянку с искусственным, искусственным, искусственным ядом. Тархуном. Не американо с четырьмя пакетами сахара и отравой для крыс. Тархуном.       Шлепаюсь на пол и раскусываю капсулу под РЁВ толпы громкостью, ну, как будто десять боингов дружно взлетело. Лежу на полу, прижимая язык к нёбу, чтобы не глотать фальшивую кровь, чтобы она вытекала на костюм на сцену, но только не в желудок.       Шлепаюсь и жду. Головокружения, рвоты, судорог, озноба, че там еще… несколько раз открываю глаза — проверяю, а вдруг я снова в больнице. Нет, все еще на сцене. Джем с кем-то разговаривает. С братом Лоренцо, вроде бы.       Джем садится на пол рядом со мной. Его длинные рукава робы щекочут мне шею. Я приоткрываю глаза. Он склонился надо мной и взял мое лицо в свои ладони. Он открывает рот и читает:       Быть может, яд на них остался.       Поможет мне он помереть блаженно.       В зале стоит мертвая тишина. Просто гробовая.       Джем склоняется ко мне, прикрывая глаза, и вот, когда я уже вижу его родинку на шее, ощущаю его теплое дыхание и слышу запах его свежего крема для бритья, в этом пустом могильно-тихом зале кто-то с балкона выкрикивает:       — Сдохни!       Джем замирает. Я тоже. Открываю глаза, и мы пялимся друг на друга, не в силах пошевелиться. Сердце стучит — я даже не знаю, чье, а может и оба, потому что его ладони тоже загорелись и я ощущаю как по его жилам туго бьет кровь.       — Успокойся, — шепчу я. — Просто отыграй. Я с тобой.       Он незаметно кивает, но глаза у него все еще расширены. Он опускается надо мной во второй раз и целует — тепло и коротко.       И когда Джем умирает, забрызгивая все вокруг фонтаном искусственной крови, и зал взрывается просто душераздирающим оглушающим грохотом, то Джем шлепается на меня и сжимает мне руку. Так становится спокойнее.       И пока мы валяемся — Яку шепчет:       — Куро? Что это было?       — Понятия не имею, Яку, — еле размыкая губы, шепчу я. — Я просто… не знаю.       И блядь, если бы я знал в тот момент, что случится дальше, я бы… я бы… не знаю.       Короче. В чем суть. Мы выходим на поклон.       Стоим мы в рядок. Бенволио, Лоренцио. Самсон и Грегори, Капулетти с женой, Монтекки тоже со своей женщиной, слуги, кормилица и Меркуцио. Полный набор 1594 года.       И в самой середине стоим мы. Яку — Джем — с цветком в воздушных волосах, в лосинах и романтичной робе с полами до земли и витым поясом, завязанным сзади. Я — в красном с золотом кафтане из полиуретана с узкими штанинами. Со шпагой в ножнах. С уложенными гелем волосами.       А прямо напротив меня, в шестом ряду, сидит она. Светлые волосы. Очки. Лимонная ветровка. Которая когда-то была оранжевой. Дальше не видно, но дальше я и сам знаю. Светлая шифоновая блузка. Голубая юбка. Капроновые колготки из «юникло». Двадцать ден, но хрен порвешь.       И черные деревянные кроссовки адидас.       Которые мы купили два года назад на распродаже.       Последний размер.       Которые жесткие, как дерево, и постоянно натирают сзади.       И эти черные адики встают, идут к проходу и выходят из зрительского зала, вместе с их подружкой Ямагучи.       У меня просто сердце говорит «пока», останавливается и проваливается куда-то в кишки.       Сразу после поклона я сваливаю в гримерку. Яку бежит за мной и захлопывает дверь:       — Ты че?       И я говорю, ходя от стены до стены, это полтора метра, десять, сто, тысячу раз подряд туда-сюда, распинывая по углам чей-то чужой реквизит то ли к семнадцати мгновеньям весны, то ли к доктору айболиту:       — Блядь, Яку, блядь, Яку, блядь, Яку, блядь, Яку, блядь, Яку. Блядь.       Я говорю:       — Яку.       Я говорю:       — Блядь.       Я говорю:       — Я наврал своей бабе. А она сегодня как-то притащилась на спектакль.       Мы сидим в гримерке часа полтора и меня так колбасит, кулаки сжимаются-разжимаются, глаз дергается и, вроде, даже пена немного изо рта идет, и у меня горит лицо, не знаю, температура поднялась, давление или че, короче, суть в этом — снова носом пошла кровища.       Яку вытащил меня в толчок, я на поебать сел прямо на мокрый мраморный пол и уставился в потолок, а Яку откуда-то достал марлевую тряпочку и сменил мне ее раз пятнадцать, смачивая в ледяной воде, пока хлестать не перестало.       Не знаю, может, он сел, высрал из себя золотое яйцо, в котором была карта сокровищ, ведущая к этой марлевой тряпочке.       — Давай я с тобой поеду. Попробуем ей объяснить.       Я уже говорил вам, что Яку классный парень? Говорил. Если не помните такого — читайте сначала, я не буду рассказывать свою историю дальше тупицам с памятью как у золотой рыбки.       Короче, меня так лихорадит, что Яку берет меня за шкирку и забрасывает в свою бэху. Тоже новую. Садится на водительское и заботливо опускает с моей стороны окно, чтобы я не задохнулся от недостатка кислорода, и я, как штурман, диктую ему, куда ехать.       Паркуется он прямо во дворе, не глуша движок. Мы выходим. Подстриженные кусты, подстриженные газоны, подстриженные собаки у собачников, какашки в пакетиках, детишки на горке, старики на теннисном корте, подростки на стритболе и наша с Цукишимой хрензнаетсколькиэтажка с горящим светом на одиннадцатом.       Консьерж, лифт, музыка в лифте, а еще в этом лифте такой яркий свет, прям как на сцене — как будто переместился назад во времени, и стою впервые под ярким прожектором в своем красно-золотом сюртуке и средневековых туфлях, и пытаюсь сдержать неистовую яростную диарею. Сейчас то же самое, только вместо сюртука у меня джинсы кельвин клейн и пара новых белых айрмаксов.       Мы выходим на этаже, и тут Яку резко останавливается и дергает меня за руку.       — Так, — говорит он. — Слыш ты, Куро. Э. Стопарнул.       Я говорю: а?       Он говорит:       — Сопли с пола поднял и обратно проглотил. Ты мужик или каво. Если бы мой мужик так облажался и пришел в таком виде, я бы ему просто по лицу съездил и еще бы плюнул вдогонку и нассал сверху.       Я уже скоро заебусь каждый раз говорить, какой Яку крутой пацан.       Короче упираюсь лбом и локтем в дверь, ведущую на лестницу. И дышу-дышу-дышу. Яку стоит где-то сзади. Становится капельку легче, и потом я ощущаю, что я готов.       Что я мужик, а не каво. И что слюни поднял и проглотил.       И вот проходим мы по коридору и останавливаемся у двери. У моей. То есть у двери в мою хату. Которую я за свои деньги снял. И я жму на звонок.       Цукишима открывает почти сразу: у меня успевает даже немного потеплеть на сердце, но тут в открытую дверь вылетает моя спортивная сумка от адика, пролетает полкоридора и шмякается у ног Яку, вываливая перед ним мою толстовку со спанчбобом и трусы типа «батины».       Дверь открывается шире, и в коридор вылетает чемодан на колесиках.       Удивительно, сколько в Цукишиме сил, оказывается, есть. Хотя о чем это я, она же меня недавно из машины на газон вытаскивала на себе.       В коридор вылетает еще одна дорожная сумка, и слышится голос Цукишимы:       — Всего доброго!       Я предусмотрительно ставлю ногу в проем, чтобы она не закрыла дверь, и впихиваюсь вперед.       Она отходит к стене, сложив руки на груди. Свет включен только на кухне — в прихожей нет, поэтому ее очки зловеще отблескивают фиолетовым.       — Подожди, — говорю. — Подожди. Послушай.       — Я знать ничего не желаю. Пошел вон отсюда.       — Цукишима. Малышка. Цукки.       — Закрой свою пасть. Вякать будешь, когда я разрешу. А теперь пошел вон, — говорит она и выталкивает меня в коридор.       И захлопывает передо мной дверь.       Пиздец, пиздец.       Я кричу в дверь:       — Давай поговорим! Я все объясню!       А изнутри слышится приглушенное:       — Ты тупой! Уходи!       И я блядь я не знаю, я в полных непонятках оборачиваюсь к Яку. Он молча и понуро глядит на меня и берет в руки ручки моих выкинутых сумок.       — Пошли отсюда, — говорит он. — Слушай, серьезно. Пусть успокоится.       Я беру чемодан, и мы спускаемся на лифте. Такое чувство, что я спускаюсь в ад. Как будто просто не знаю. Взяли и фундамент из-под ног выдрали, и я падаю и падаю и падаю.       Лифт мягко останавливается, мы проходим мимо консьержа и выходим на улицу. Яку открывает багажник своей бэхи, и мы сваливаем мои шмотки туда. Яку даже сумку закрыл, из которой мое барахло вываливалось. Мы уже захлопываем багажник, как я слышу:       — Эй! Куро Тецуро!       Это голос Цукишимы.       Я оборачиваюсь. С одиннадцатого этажа, с лоджии, выглядывает она, со своими светлыми волосами и в шифоновой белой блузке.       У меня сжимает сердце в надежде.       Может, она крикнет: прости. Она крикнет: я была не права. Крикнет: здорово, что ты Ромео! Или вообще крикнет: потрахаемся?       Но она высовывается из окна еще дальше и кричит:       — Ты забыл кое-что!       У меня просто разбивается сердце. Я слабо говорю в ответ:       — Оставь… Потом как-нибудь…       И она такая:       — О, нет-нет-нет, я тебе помогу.       Она поднимает с пола какую-то коробку:       — Так, что тут у нас. Хм. Плейстейшн пять. Лови!       И сбрасывает ее вниз. С одиннадцатого этажа.       Коробка звонко бахается об асфальт с таким скрежетом, что даже смысла подходить и проверять нет никакого. Там же одни останки… хуже лего.       И тут меня такая злость берет, и я ору:       — Да ты вообще сама дура! Ноут тогда тоже выкинь!       Она исчезает с лоджии. Дура. Слабачка. Меркантильная пизда. Я уже успеваю плюнуть на нее ментально, как она появляется в окнах снова, и что-то черное и большое летит вниз:       — Все к вашим ногам, синьор-помидор! Получите! Подпись, печать!        В вечернем сумраке видно плохо, но все-таки видно, что черным и большим оказывается асус восемнадцать дюймов тридцать две оперативы и видюхой джифорс 2080. Тоже вдребезги, матрица в одну сторону, кнопки в другую.       Взяла и выкинула. Такое чувство, что она просто меня взяла и выкинула. Я хочу заплакать прямо сейчас, но я беру и ору в порыве какой-то нездоровой ярости:       — Да и пошла ты на хрен! Да я за эту хату плачу! Тебе даже на день аренды денег не хватит!       И она кричит с высоты, и ее голос отражается по всему двору:       — Великолепно! Завтра же и съеду!       И бросает с окна еще что-то. Маленькое и блестящее.       Это что-то приземляется мне прямо под ноги. И этим чем-то оказываются ключи от квартиры.       — Дура!       — Лживый ублюдок! Еще и гей!       — А ты вообще, пизду научись брить!       — А ты — не ссать на стены!       — Стерва!       — Скорострел!       И тут, пока мы громко ругаемся на весь жилой комплекс, сбоку выруливает какой-то собачник с корги на проводе, и миролюбиво и громко говорит:       — Ну, молодые люди, зачем же…       И мы оба на него оборачиваемся и так же громко, как ругались, орем на него хором:       — Заткнись!       Собачник тут же затыкается и отходит.       Я ору ей:       — Ты просто курица! Не умеешь разговаривать с людьми! Ну почему ты такая???       А она тоже кричит:       — Пока, Куро Тецуро! Надеюсь, больше никогда не увидимся!       Я ору:       — Ты просто конченая! Я тоже надеюсь, что больше никогда! Я бы и сам ушел от такой мрази!       И она:       — Скатертью дорожка!       И захлопывает окна в лоджию. И уходит. Свет на одиннадцатом этаже гаснет.       А я сажусь на бордюр и опускаюсь лбом в ладони. На асфальтированную дорожку между моими ногами в белых айрмаксах капают капли. Прозрачные, потому что я рыдаю. И еще — красные, потому что у меня опять кровь носом.       — Ой. Бляха-муха. — Рядом подсаживается Яку, который, в отличие от собачника, благоразумно не лез. — Что за бразильский сериал.       Я утробно и мокро закашливаюсь и сплевываю на пол кровавый харчок.       — Помнишь же, — говорю я, с трудом заставляя свой голос не дрожать. — Я же тебе говорил. Аллергия на вранье.       — Помню, но я не думал, что все так плохо.       — Так.       Несколько минут мы сидим так. Я бездумно моргаю в асфальт с каплями моей крови. Яку сидит где-то рядом справа. Не знаю, что и как он там делает сейчас, но он точно сидит и не уходит. Я пытаюсь поплакать еще два раза, но в конце концов начинает дуть жуткий невыносимый ночной ветер, и становится холодно. Я поднимаюсь с бордюра и обнимаю себя за плечи в футболке:       — Слыш, Яку. Можно у тебя перекантоваться.       Он тоже поднимается с бордюра и говорит, стряхивая пыль с жопы брюк:       — Залезай.        Хата у Яку тоже в центре, но центр — понятие растяжимое, и мы ехали минут пятнадцать. Удивительный город — после одиннадцати все еще пробки на мосту.       Вытряхнулись бы где-то тоже в жилом комплексе, но тут, в районе где Яку живет, слышно шум дискотек и клубов, а во дворе не детские площадки и поляны для волейбола, а деревянная обзорная площадка, охренительно красивая, а снизу к ней подвешены качели, которые, по словам Яку, включают вечером, и вот сейчас как раз они переливаются неоновыми цветами радуги.       Еще тут охренеть можно сколько зелени: и кусты, и деревья, все просто утопает, и даже балконы и лоджии все в зеленых вьюнках, которые стелются как одеяло.       Яку открывает багажник, и мы вытаскиваем сумки. Я бы не тащил все: все-таки к Яку я максимум на пару ночей, а потом сниму себе квартиру, но хрен ее знает как Цукишима разложила шмотки. Мне кажется, она вообще просто смела что видела и выбросила. Спасибо, не в мусорном мешке.       И вот мы уже тащим мои шмотки до входа в подъезд, и сзади, из глубины двора, кто-то кричит:       — Ромеооооо! И Джем! Джеееееем!       Мы с Яку смотрим друг на друга и потом оборачиваемся. К нам подбегают два мальчишки, лет шестнадцати, и останавливаются метра за три. И выразительно смотрят мне куда-то в низ лица и улыбаются.       Я трогаю под носом. У меня там все еще кровяная корка.       Мы с Яку оба ожидаем типа «дайте автограф» или «а можна сфоткаться», но эти пацаны берут. И такие. Берут такие друг друга за руки, один, с бритым затылком, томно откидывается на руке у второго, в оранжевой майке, и он же говорит:       — Беззвучно дай ответ моим мольбам…       И они так страстно засасываются, с языками, стонами, чавканьем и хлюпаньем, у меня аж волосы поседели, не только на голове, но и на яйцах, я отвечаю, и мы с Яку хватаем мои шмотки и втапливаем до его квартиры, как ошпаренные.       И как в прошлый раз, когда мы убегали из сквера с Цукишимой, мы с Яку приваливаемся к двери изнутри и дышим.       Хилимся, живем.       И мы говорим:       — Говно.       — Говно.       У Яку три комнаты, и все пустые. Серьезно, у него даже кроватей нет — говорит, падать больно, поэтому у него какие-то там крутые надувные ортопедические матрасы. Мое барахло он предложил закинуть в среднюю комнату, которую использует обычно, как помещение для медитации (бухает там), и мы проходим к нему и садимся на подушки на полу перед теликом с консолью.       Он говорит, снимая брюки гуччи и напяливая свободного кроя штаны с лапмасами адидаса:       — Пива хочешь?       Хочу, но мне нельзя. А то опять кровища. Я эту корку сейчас над раковиной двадцать минут отдирал вместе с усами. Хотя у меня даже усов нет.       Яку пожимает плечами и ставит на огонь чайник.       Мы попробовали поиграть в фифу, по что-то не пошло. Гад оф фир запустили и выключили, Яку нашел киберпанк, но по итогу мы просто пялились в меню.       Я откидываюсь на подушках к стене. Яку вообще ложится на пол. Я говорю:       — А где твои бабы? Которых ты по восемь штук в день ебешь.       Он выбрасывает контроллер на подставку, переворачивается на спину и заводит руки за голову:       — Да эти дуры. Так. Фигня.       — А не фигня?       Он молчит какие-то время моргая в белоснежный навесной потолок, чешет колено и все-таки говорит:       — Мы с ней вряд ли увидимся хоть когда-то.       Я обнимаю одну из подушек, а Яку рассказывает.       Он говорит, что после школы поступил в театральное у нас. Было очень просто — базаришь с преподами за жизнь, получаешь оценки, кривляешься в мизансценах. Он вообще, говорит, отличником был. Но так же и понятно становилось уже к первой сессии, что тут Яку многому не научится.       И Яку собирает шмотки, делает визу и уезжает в Россию — его могли принять ГИТИС и высшая школа сценических искусств и еще с десяток вузов, но он пошел в МХАТ имени Чехова. Короче. В этом МХАТе ебали и дрочили. Дрочили и ебали. А Яку просто кайфовал — только на родине Станиславского тебя будут учить, как учил бы Станиславский.       Азиатские вузы просто сосут.       Ну и что, говорит Яку. Четвертый курс. Ему двадцать три. У них спектакль. Яку играет Болконского.       Если я не знаю, то Болконский — это из Войны и Мира. Война и Мир — такое произведение, которое никто никогда не читал, и, по некоторым данным, даже не писал.       И вот когда они уже отыграли, в театре остаются деды за шестьдесят и одна девушка. И она дарит Яку букет цветов. Яку говорит, что он чуть не охуел там.       Короче, через неделю цветы дарил уже он ей.       Ее зовут Хайба Алиса, и она угорает по классике.       Она выше Яку на полголовы и шпарит по-нашему, потому что жила тут несколько лет в детстве — и у Яку есть возможность отдышаться от вездесущего русского языка.       Они ходят на кафехам — у Яку стипендия, как зарплата в Москве, а еще он профессиональный Болконский и еще несколько человек — типа Ленского, Чацкого и Раскольникова, короче, Большой Театр хочет Яку забрать к себе после его обучения, уже контракты ему готовит.       Они ходят на оперы и балет. Алиса рассказывает Яку про двойное и даже тройное дно «героя нашего времени» и потрясающих майнд-геймс персонажей в книгах Достоевского, а Яку декларирует ей наизусть «Евгения Онегина».       А потом они, конечно же, трахаются.       А потом об этом как-то узнают в его ВУЗе.       И оказывается, что Алисе — шестнадцать лет.       Упс.       На Яку возбуждают дело и таскают по судам. Алиса ревет и говорит, что все было по обоюдному, но ее родители ничего слышать не хотят и чуть ли не смертную казнь для Яку запрашивают. Они разговаривают иногда — когда ночью Яку бросает монетку в телефонный автомат у вокзала, и если Алиса успевает взять трубку домашнего телефона, пока мама не проснулась.       Короче, Яку дают условно два года. Он со скрипом получает свой диплом — он отличник с великолепным портфолио, но его очень-очень вежливо просят покинуть страну. Большой пытается как-то разрулить ситуацию, его директор даже на федеральные каналы на интервью ходит, но все тщетно.       Яку депортируют обратно на родину. С образованием Станиславского, с красным дипломом, с портфолио и опытом таким, что без единого вопроса возьмут на главную роль хоть куда — хоть в Анну Каренину, хоть в Терминатора.       А теперь он тут. Снова дома. Снимается в драмах — насколько высокобюджетных, настолько и бездарных. Его тошнит от местного уровня игры. Пару раз брали на мюзиклы, но Яку чуть не блеванул там. Потом Сеул позвал в «Паразитов», но Яку не смог, потому что у него был действующий контракт.       А теперь он играет в колизее. Пидорастическую Джельетту и сосется с мужиком у смертного одра.       Я просто как сидел, так и охуевал на месте.       А я говорил. Я говорил, что Яку — слишком крутой актер для нашей постановки. Слишком уж он выделяется из всего каста. Слишком уж он хорош. Ничего удивительного, если он учился в РИНХе и играл в Большом. Гений. Ну гений. Тут больше ничего не сказать.       Я говорю:       — Так она уже совершеннолетняя должна быть. Алиса твоя.       Яку говорит:       — Я ее ищу. По всему интернету.       Мы молчим еще. Во драма у человека. Не то что у меня — которую я сам закрутил, наврав Цукишиме, и сам же и ожидаемо проебался.       И меня вдруг осеняет:       — Так ты по-русски шпрехаешь?       Он глядит на меня, поднимает бровь и говорит:       — Ti chto, sovsem ebanutiy?       И я такой:       — Че?       И он такой:       — Да.       Сначала Яку предполагал, что после концерта мы придем и вырубимся, но по факту, мы разложили свои надувные ортопедические матрасы рядом, и врубили фильм. То ли тупой и еще тупее, то ли остров проклятых, то ли вообще майора грома — без понятия, потому что мы начали базарить не затыкаясь.       Короче, мы болтали всю ночь, и за эту ночь я успел рассказать Яку как мы познакомились с моей (мне страшно не хочется говорить слово «бывшей») бабой в школе, на волейбольных площадках, когда она уже была мастером спорта по закатыванию глаз и презрительному фырканью, и мы с моим друганом Бокуто и еще одним челом, Хинатой, ржали над ней, пока Бокуто не свалился как-то в обморок от асфиксиии из-за хохота, а Яку научил меня стратегически важным для выживания русским фразам типа «idi nahui», «u tebya otec pidor», ну и, разумеется, незаменимому и универсальному «pizdec cyka blyat».       Выпили три чайника эрл грея и сожрали коробку малинового зефира, а потом, часам к трем ночи, мы вообще пошли и пожарили котлет. Короче, стало как-то легко на душе, и мы вырубились на своих матрасах около пяти, под бормотание телика, который крутил то ли хищника против чужого, то ли на пятьдесят оттенков темнее.       Просыпаюсь я один. Белый потолок, белые стены — я вскакиваю на месте, но это всего лишь дом Яку. Телик выключен, даже вокруг убрано, только на кухне срач и полная раковина тарелок, вилок и сковородок.       Не, ну а что — я помою, не развалюсь. Яку, наверно, по своим делам уехал.       Я прибираюсь на кухне, перебираю свои шмотки и перекладываю из сумки в сумку, вынимая только самые необходимые сейчас — зубную щетку, дезодорант, зарядку для телефона и носки с трусами; вхожу во вкус и прибираюсь в ванной, а потом еще и в комнате для медитаций.       Время близится уже к вечеру, а от Яку ни ответа, ни привета. Конечно, ответ и привет я больше всего в мире хотел бы получить от Цукишимы, но еще ночью мы с Яку договорились, что я не стану ничего делать, пока он не одобрит, поэтому я просто жду. В четыре вечера я сажусь и немного плею в даркоулс, в полшестого влезаю в холодильник и нарезаю нам салат и накрываю тарелкой. А Яку все нет.       Ну я все понимаю. Дела. Личная жизнь. Мы, пока у нас были выходные между спектаклями, созванивались иногда, но не лезли и не говорили «а где ты а с кем ты».       Но тут ближе к семи меня берет какая-то тревога, и я его набираю.       Гудок, гудок, гудок. Пять, семь, одиннадцать. Шестнадцать. Отбой.       Набираю еще раз. А потом еще. И еще.       Мне совсем не нравится, что Яку молчит. Пусть лучше он вернется и скажет, что я долбаная навязчивая истеричка, но я буду звонить, пока не сдохну, или он не поднимет трубку.       Раз на двадцатый, мне на том проводе говорят:       — Алло.       Это не Яку. Это какая-то баба. И я ору:       — Ты, слыш, ты. Дай Яку телефон.       А эта баба говорит, что Яку пока говорить не может.       Я беру убер и мчу по адресу. Яку уже не в операционной. Сидит в палате. Белые стены. Белый потолок. Белое лицо. Абсолютно беспомощное.       И я такой, запинываясь в своих тапках, бахаюсь к нему на постель, и я говорю:       — Это что???       А Яку такой, с пустотой во взгляде, смотрит на меня. У него расширены глаза, как у обдолбанного грибами наркомана. Как когда мы впервые были на балу и должны были целоваться.       У него перевязано лицо — и вокруг, и подбородок, и нос. Вдоль и поперек. И шея. Да. Шея.       — Яку? Что произошло?       Он открывает рот и у него дрожат губы. Ему сложно говорить, и у него жутко сипит голос:       — Куро, надо валить.       Сначала я. Теперь Яку. Мы как часовые — меняемся на больничных койках.       Он рассказал, что просто поехал по своим делам, то ли в банк, то ли куда. В заднем виде постоянно отражались одни и те же тачки, а когда он вышел поодаль, еще на шоссе, его взяли и порезали. Он показывает руками: от лба до носа, он носа до правой скулы, под челюстью по шее, и у меня внутри все сжимается.       Он говорит, что его называли никак иначе, как Джем.       И говорили, что он должен умереть. Чтобы навсегда быть с Ромео.       Мы просто сидим и молчим.       Драматическая пауза.       Я говорю:       — Театр в курсе?       Он говорит:       — В курсе.       Он говорит: театру нравится хайп. Театр так наваривается, как никто сейчас. Никакие боинги и эпплы стива джобса. Яку говорит, что он сегодня впервые вышел в интернет за последние полтора месяца. А там культ. Просто культ, не сказать никак больше по-другому. Короче. Мир сошел с ума. На наш спектакль цены взлетели в пятьдесят раз. И едут смотреть из Шанхая, Лиссабона и Нью-Йорка.       Едут на эту долбучую пьесу 1594 года, которую ставили миллиард раз, но так взлетела только наша, всего лишь потому, что вместо Джульетты там гениальный МХАТовский станиславский Яку сосется с мужиком и потом они оба невероятно натуралистично умирают.       Театр, говорит Яку, даст ему восстановиться. Да, останутся шрамы. Но их можно будет удалить лазером и пластикой. Сейчас ему тоже проводят лечение — какое-то невероятно продвинутое, склеивающее края ран буквально за двенадцать часов. А завтра у нас снова. Спектакль. Ради безопасности, нас довезут на служебной.       А еще со следующей недели мы будем сниматься в рекламе. И нам повысят гонорар. А еще, говорит театр, мы будем играть красавицу и чудовище. Конечно, в жанре ЛГБТ. Яку будет красавцем, а мне наденут гриву и вставят фальшивые клыки. Будем играть римейк евгения онегина. Предположительно, я буду Евгением, а Яку — Ленским. Он его уже играл, но римейк есть римейк, так что нам, кажется, снова придется сосаться.       А фанаты… это просто. Про нас написано столько фанфиков, столько литров спермы мы вылили друг другу в жопы, что если ее взять и высушить, можно построить мост до Луны. Я уже и в рабстве побывал, и коллекцию барби себе в жопу сувал, а Яку несколько раз вскрывался от паха до горла, и пару раз даже душил меня своими кишками.       Но самое такое, что считают фанаты. Что мы должны умереть. Чтобы была любовь до гробовой доски.       Поэтому меня траванули — чтобы я умер, как Ромео. А его порезали — чтобы он умер, как Джем. По канону. По Шекспиру.       Я сижу в больнице до позднего вечера. Яку четыре раза забирают куда-то на процедуры, и в тот же вечер ему снимают швы: удивительно, но раны на его лице действительно затягиваются и кровоточат лишь немного.       А представлять, что было до этого, я даже не хочу. Огромные, длинные и безобразные полосы. Беспощадные.       Из больницы до дома Яку нас довозят на служебной. Утром снова подъезжает служебная.       Яку гримируют так, что любая гейша на месте бы обосралась. Просто полностью выбеливают лицо, как штукатуркой, у него даже морщины куда-то пропадают, ну, гусиные лапки и носогубные складки, а про шрамы я вообще молчу: ничего незаметно.       Мы надеваем свой реквизит. Красный с золотом кафтан. Яку натягивает лосины. Я завязываю ему пояс сзади его романтичной мантии, он расправляет мне фалды и воротник.       Когда приходят мое время выходить на сцену после Бенволио, мы стоим за кулисами и смотрим друг на друга. Как в первый раз.       Как в первый раз, когда мы стояли и смотрели друг на друга, как два автоматчика, фашист и русский, сидя в надувной лодке в форме утки посреди океана, и любая пробоина мгновенно убивает нас обоих.       Только мы уже давно не автоматчики. А наша лодка трещит по швам и ее как щепку бросает по беспощадным волнам океана.       Брат, с добрым утром.       Утром? Неужели так рано?..       Я стараюсь не смотреть в зал. Я уже знаю, что он забит извращенцами и идиотами. Уже не школьниками — школьникам просто денег на билет придется полгода копить. Вот тут и провалился колизей, ставлю почку, что средний возраст зрителя сейчас — лет тридцать-тридцать пять.       Когда на сцену выходит Джем, зал начинает орать, как резаный.       Ну куда вы, ну вы-то куда, тридцатилетние дядьки и тетьки. Ну куда вы орете.       Мы с Яку подходим друг к другу и стоим в кругах яркого света от прожекторов.       Когда рукою недостойной грубо       Я осквернил святой алтарь, — прости.       Пока мы читаем свою речь, зал молчит. Потом мы подходим друг к другу.       Недвижно дай ответ моим мольбам.       Я просто хочу спрятаться от этих глаз за сценой, следящих за каждым нашим движением. Я просто хочу находиться не здесь. Хочу быть рядом с кем-то родным и любимым. Хочу быть рядом с Цукишимой, но я полный и окончательный идиот, упустивший свое счастье, и единственный родной и любимый человек здесь и сейчас у меня — это Яку.       Яку, откинувшийся у меня на руке. Не томно. Напрягая спину и поясницу, как в первый раз. У нас обоих дрожат губы.       Нет драматической паузы, нет сингулярности, нет горизонта событий.       Я просто падаю в него, и мы впервые за все время целуемся так, как целовались бы со своими бабами. Он не разрывает мне аорту, не пинает по синяку, а я не сжимаю его ребра до хруста и не заливаю слюнями, мы не стукаемся зубами и не откусываем друг другу языки.       И во эти шесть с половиной секунд, клянусь, мы чувствуем себя в полной безопасности.       Это — слишком просто. Могу даже сказать, что я ждал этого момента.       В обоих антрактах мы прячемся в гримерке и едим коробку круассанов с черникой. Чай, на всякий случай, я заварил свой, горячей водой в туалете.       Можете называть меня параноиком и дебилом.       Как хотите.       Только вы бы сами так сделали.       Поспорим?       Так вот, мы выходим играть третий акт. Когда Джем пьет свой сок из стеклянного пызурька и падает на кровать, зал одобрительно подвывает.       А когда приходит моя очередь пить настоящий-фальшивый яд-тархун, и я стою в три четверти и считаю секунды до горизонта событий, зал с совиным уханьем начинает скандировать:       — Умри! Умри! Умри! Умри! Умри! Умри!       У меня начинает дрожать рука и стучать зубы друг о друга — мои зубы, не чужие же, господи, хотя я бы сейчас все отдал, чтобы Яку был рядом.       — Умри!       Я глотком выпиваю яд, закашливаясь им, и поспешно падаю на пол. Раскусываю капсулу. Из носа и рта течет сценическая кровь, только сегодня она почему-то теплая и отдает железом, а еще начинает кружиться голова.       Зал вопит в экстазе.       Быть может, яд на них остался.       Поможет мне он помереть блаженно.       Джем садится рядом на колени. И мы смотрим друг на друга, бледнея и потея, под скандирование зала:       — Умри! Умри! Умри! Умри!       Яку даже сквозь грим Джем белый. Как бумага просто, в синеву. Думаю, и я не лучше.       Если в свой первый спектакль мы тряслись за наше мужество и гетеросексуальность, то сейчас мы здесь. Я — с настоящей кровищей из носа от ужаса, отравленный антикоагулянтами, Яку — со штопаным-перештопаным лицом, как у куклы Чаки. Но нас колотит прямо как тогда — у Яку слезает грим просто клочьями, у него оголяется носогубка, лоб и родинка на шее, начинают краснеть и сочиться шрамы, а шов под челюстью уже потихоньку кровоточит.       И мы смотрим друг на друга, как утопающий смотрит на спасительный круг, даже если этот спасительный круг — декоративный и вообще высечен из скалы.       — Умри! Умри! Умри!       — Яку, — шепчу я. — Все хорошо. Все нормально. Мы отыграем и сразу домой.       — Умри!       У Яку такое лицо, будто его сейчас стошнит. Как будто если он сейчас не воткнет себе нож в грудину, он просто свалится от инфаркта.       — Умри! Умри! Умри! Умри! Умри! Умри!       Я снова шепчу:       — Яку, — шепчу, — не слушай. Целуй.       Он целует.       — Умри! Умри!       И умирает.       А у зала — у него все. Оргазм.       Джем сваливается на Ромео. Нет. На меня сваливается Яку. И вот когда мы лежим так, мертвые, — мертвые и гетеросексуальные, — мертвые, гетеросексуальные и напуганные, — он шепчет:       — Полезем через пожарку. Куро, пожалуйста.       Я шепчу:       — Понял.       Сегодня после поклона мы впервые не ужинаем. Не покупаем ящик маковых рулетиков. Не тупим за кулисами и не рыдаем в гримерке.       В гримерку мы влетаем уже полураздетые, сбрасываем наш реквизит и влезаем обратно в наши шмотки — от левис, гуччи и дольче габбана, а наши айрмаксы и джорданы даже не шнуруем, просто запихивая шнурки под язычок, и резво спускаемся по пожарной лестнице с торца колизея.       Вызываем такси — нас ведь возили на служебной, и пока мы ждем машину, Яку достает пачку влажных салфеток, и мы в темноте без зеркала, на обочине дороги, стираем с наших лиц Ромео и Джульетту. Навсегда.       Рядом останавливается черный ниссан, и мы влетаем внутрь, и Яку называет адрес до его дома.       Водитель неспешно трогается и разворачивается на шоссе, мы встраиваемся в ряд и едем по темному городу. Я наклоняюсь к Яку и шепчу:       — Все хорошо?       А он все еще бледный, как вампир. Мы стоим на светофоре, и красный свет отражается от его зрачков. Он взглядом показывает вперед.       Водитель смотрит в зеркало заднего вида прямо на нас. И мы смотрим на него. Яку шепчет:       — Скажи, что я рехнулся.       И водитель тут говорит:       — Какие-то проблемы, синьоры?       Нет, если кто тут и рехнулся, то это не Яку. И даже не я.       А кто, спросите вы.       Да я даже не знаю?       Возможно, весь мир вокруг нас?       Водитель слушает, как кошка. Поэтому Яку берет меня за лицо, закрывая нас от водителя руками, — как будто мы снова решили пососаться, а что тут такого, мы же живем в своей роли, а не играем, — и тихо-тихо говорит:       — Нам нельзя ко мне домой.       Он говорит:       — Теперь они знают адрес.       Из меня как будто все тепло сейчас высосали. Как будто инеем покрылся. И я шепчу:       — Готовься.       Мы отсаживаемся друг от друга. Так мы сидели в нашу самую первую встречу. Он — в черной кожанке, я — весь мокрый и грязный из-за ливня. Сидели на диванчике и слушали, что будем играть геев, так далеко рассевшись друг от друга, что между нами уместилось бы пять Бокуто.       А сейчас мы оба держимся за ручки открытия двери, и я вглядываюсь в ночной город, пытаясь угадать, откуда будет лучше вылезти, чтобы сбежать ко мне.       Во двор с подстриженными кустами и подстриженными собаками. На одиннадцатый этаж, где квартира все еще моя — и в которой уже нет Цукишимы.       И вот когда мы встаем на очередном проспекте в пробку у светофора, я ору:       — Валим!       Мы с Яку дружно открываем двери и вываливаемся из тачки. Мы забегаем на тротуар и бежим вперед, как ненормальные, я чуть впереди, он сзади, я сворачиваю вниз с проспекта на улицу, потом через сквер с кофе с собой и палаткой со сладостями, вбегаем во двор и сразу через консьержа на лестничное крыло, влетаем на одиннадцатый.       Хилимся, живем.       Снова.       Правило номер один. Если в вашей жизни становится слишком много бега вне спортзала и стадиона, это повод задуматься о том, как вы живете.       Последние надежды в помойку. Квартира темная и пустая. Цукишима и правда съехала.       И это меня добивает контрольным в голову.       Яку говорил мне в тот раз, что я мужик а не каво и надо подбирать слюни, но сейчас слюни не подбираются и я начинаю рыдать просто как ненормальный, в истерике и с всхлипами, размазывая у себя по лицу слезы и кровь, забиваюсь в угол в коридоре и сижу там, продалбливая затылком дыру в стене. Или наоборот.       Лучше дыру в затылке.       Яку опускается передо мной на корты. У него на лице все еще остатки грима и пудры, а нарисованные подводкой черные ресницы на нижнем веке. Он говорит:       — Полегчало?       Я говорю: да…       Я говорю: …да ни хрена.       Я говорю:       — Ну почему все так, а? Почему я не могу просто работать, просто играть и просто жить со своей бабой? За что мне все это?       Яку смотрит на меня исподлобья. И он говорит:       — Ты можешь сделать в этой жизни все правильно, но остаться сидеть с половником дерьма за шиворотом.       Он говорит:       — Думать, что все зависит только от тебя, довольно самоуверенно.       Когда я постелил нам обоим на полу и мы уже лежим — ни телика, ни игр, ничего не хочется, но и спать тоже не получается, — во дворе что-то стучит, — Яку говорит:       — У меня сейчас голова вскипит. Пошли пройдемся.       Мы надеваем наши айрмаксы и джорданы. Не паленые. Яку надевает свои охерительно узкие черные джинсы от гуччи, я — ветровку от найка.       И только я открываю входную дверь, как сзади взрывают бомбу. Мы с Яку падаем вперед, я рассекаю себе лоб об угол. Стекла лоджии и стекла в кухню разлетелись по всей квартире, белые стены и потолок — черные, все в копоти, а еще так воняет гарью, что это просто невозможно.       — Драпаем отсюда, — говорю я, а голос срывается, — ты как, нормально?       Яку поднимается с пола: у него кровит лицо, он быстро говорит:       — Нормально.       И мы как быстро забегали, так быстро и валим отсюда. От лифта меня Яку сразу отвел к чертовой матери, и мы снова бежим по лестнице, и уже на пролете с полуторного на первый, там где консьерж, мы слышим, как переговариваются люди, и мы останавливаемся, как будто в землю врастаем.       Я шепчу:       — Давай полицию.       Яку дает мне поджопник и шепчет:       — Давай выживем для начала.       Мы забегаем на третий — на всякий случай, — этаж, бежим в другое крыло, к балконам, и снова выпрыгиваем по пожарке.       Правило номер два. Если в вашей жизни становится слишком много пожарных лестниц, а вы — не пожарный, это повод задуматься о том, как вы живете.       Мы пробегаем сзади дома и выглядываем во двор. У меня чуть жопа не отклеилась. Там куча людей стоит, где в уличной одежде, в черном, расхаживают около нашего подъезда туда-сюда, и я клянусь, что увидел у одного из них отблеск ножа. Какая-то демонстрация собирается, чисто проект «разгром». Желудок проваливается куда-то глубоко, а со лба пот течет, такой ледяной, что даже обжигает.       Где-то далеко слышится сирена полиции: видимо, кто-то все же вызвал мусоров на звук взрыва.       — Что нам делать, Яку? — говорю я.       Такое ощущение, что я под куполом цирка по нитке прохожу с палочкой в руках. Только без палочки и без цирка.       И уж конечно же, без страховки.       — Ты уже знаешь, что.       Конечно, знаю. Мы же с Яку — разлученные в роддоме близнецы. Родственные души. Соулмейты, ебать их в пипидастр.       Яку залезает во внутренний карман своей куртки и достает конверт с деньгами. И отдает половину мне.       Мы вылетаем из-за дома, и через сквер с кофе с собой, бежим на трассу. Мы стопаем первую попавшуюся машину, влетаем из нее, сваливая на пол детское кресло, и пихаем водителю пачку банкнот:       — Аэропорт. Живее.       Водитель берет деньги и разворачивается, наплевав на пдд. Мы выезжаем на шоссе, на главную дорогу и мчим прочь от города. Водитель не смотрит на нас — там какой-то дед, который не то, что оперу и театр, я сомневаюсь, что он в алфавите ориентируется.       Только вот мы смотрим через заднее стекло: а там за нами гуськом выстраиваются машины. Черные. А в них — люди. Тоже в черном.       И мы с Яку:       — Говно.       — Говно.       Мы едем дальше, и тут Яку поворачивает на меня бледное лицо:       — Блядь, Куро.       — Что?       Он вырывает у меня из рук мой телефон, и выбрасывает его со своим в открытое окно.       Ну точно. Навигатор.       На кольце мы просим остановить и даем водиле еще купюру — и вываливаемся из тачки, и бежим по обочине к торговому центру.       Они же не станут нас убивать.       То есть.       Они же не станут нас убивать нас около торгового центра.       Только машины останавливаются, и двери открываются. Мы ныряем за ресторан «гинза» и присаживаемся на корты у угла.       — Куро.       — Яку.       И мы хором:       — Что тут происходит.       И мы оба сидим так, глядя вперед, в темноту, обливаясь потом, и тут из-за угла слышится:       — Когда рукою недостойной грубо я осквернил святой алтарь, прости… как два смиренных пилиргиба, губы лобызаниванием смогут цвет греха смести.       И с другой стороны:       — Любезный пигрилин, ты строг черезмерно к своей руке. Лишь благосчастье в ней. Есть руки у святых, их можем, верно, коснуться пиргилин рукой своей.       Мы с Яку смотрим друг на друга. У Яку, с его шрамами, пот кровавый идет, застилая брови и ресницы. Я шепчу:       — Нам сейчас надо очень, очень быстро бежать. Очень.       И он отвечает:       — Я волейболист, Куро.       И я:       — Темп.       А он:       — Либеро.       — Заебись.       — Заебись.       Мы встаем у угла, прижимаясь к гинзе спиной. И вот, когда слышится, как в фильмах ужасов, приближающееся:       — Не двигаясь, святые внемлют нам. Недвижно дай ответ моим мольбам…       Ни прожектора, ни сцены, ни зрителей, ни костюмов пятнадцатого века, ни драматической паузы, сингулярности, горизонта событий. Ничего.       Я просто резко разворачиваюсь, хватаю Яку и целую его, как ненормальный. Жадно, как в последний раз, — и стукаясь зубами — не со своими же, и кусая язык — не свой же, и кашляя от слюны — не своей же, — как в первый.       Мы отпускаем друг друга и, не сговариваясь, спринтуем вперед. Из-за угла выбегаем на выезд, мимо людей в черной уличной одежде, мимо их черных машин, бежим прямо к трассе — там не то, что переходного пешехода или светофора нет: там бордюры балками стоят, чтобы дебилы на дорогу не выбегали, и вот мы бежим, к шоссе без регулирования движения, с таким плотным потоком машин, что страшно просто смотреть, перепрыгиваем через ограждение и сигаем вперед.       Я готов к тому, чтобы в меня что-то врезалось, или чтобы сзади-рядом раздался звук рвущейся плоти. Готов.       Но мы пробегаем дальше, через все восемь полос, и, перепрыгивая через второе ограждение, сигаем вниз — дыхание обрывается, наступает чернота, а легкие колет жаром. Я выплываю наверх и глотаю обжигающий же воздух, пулеметной очередью пробивающий голодный мозг, и через несколько секунд в нескольких метрах всплывает Яку и начинает кашлять.       — Нормально?       — Нормально.       Мы выплываем из канавы — мокрые, — мокрые и грязные, — мокрые, грязные и живые. Отходим на негнущихся ногах дальше от дорогие и падаем на землю, и несколько минут убито пялимся в небо.       — Я так и не женился на Цукишиме.       Яку молчит. Потому что он без понятия, что ответить. Если бы он был с понятием, он бы ответил. Я, вроде, уже говорил, что Яку классный парень. Хотя могу и ошибаться. Хотя нет, не могу — насколько бы у меня ни были мозги в кучу.       Мы вынимаем из карманов мокрые мочалки денег. Снимаем кроссовки и выливаем из них воду. Стаскиваем нашу одежду — ветровки, футболки, штаны, носки и трусы, и выжимаем их от воды. Я говорю:       — Мы же не вернемся, да?       Яку говорит, не глядя на меня, надевая носок сидя на земле:       — Забудь об этом.       Отсюда до аэропорта — километров десять. Мы распихиваем деньги по карманам и за язычки наших айрмаксов. И за отвороты рукавов ветровок. И бежим. Десять километров. До аэропорта. Пешком. По полю под трассой.       К аэропорту мы добегаем с другой стороны, с теневой, шлепая мокрыми кроссовками по мокрым лужам, — со стороны взлетных полос, и уже почти добегаем до выхода в терминал, как слышим, как к нам приближается какофония голосов.       — Твои уста с моих весь грех снимают — так приняли твой грех мои уста?       Яку хватает меня за рукав и тянет вниз. Я не сопротивляюсь, и мы с глухим шлепком сваливаемся на асфальт — прямо в лужу.       Яку шепчет:       — Ты же хороший актер, Куро. Сыграй пьяного бомжа — ради меня.       И вот так мы и лежим. Так мы и лежим с Яку. В наших левисах, гуччи и луи витонах. С кучей гонорарных денег, распиханных за язычки наших джорданов и айрмаксов. Лежим и притворяемся бомжами в луже за аэропортом, пока куча неадекватных людей, скандируя «утром? Неужели так рано? Как медленно часы тоски текут» патрулируют терминалы аэропорта у взлетных полос.       Они идут, а мы лежим. Лежим, как в третьем акте — только не в химозной фальшивой крови из капсул, две из которых я раскусываю, когда выпиваю свой выдохшийся тархун, а еще шесть — он протыкает своим силиконовым кинжалом, когда закалывает себя, — а в грязной мокрой уличной жиже.       Как будто мы репетировали для этого момента. Как будто всё, блядь, ебись оно навыворот в штангенциркуль, мироздание, готовило нас с Яку к тому, чтобы мы оказались здесь.       Мы поднимаемся только тогда, когда голоса стихают. Яку говорит:       — Пошли.       Я говорю:       — Куда пошли, Яку. Что нам делать. Куда мы сбежим?       Мы подходим ко входу в аэропорт. От ламп нас загораживают двери и балки — почти как когда нас загораживали от света прожекторов кулисы. Яку поправляет мне фалды — разгибает низ найковской ветровки:       — Нет никаких «мы». Есть ты и я. Понимаешь?       Конечно, я понимаю. Я этого с самого начала знаю, просто боюсь себе сказать: если мы сбежим в одно и то же место, нас найдут. Яку говорит:       — Бери любой. Не в Америку и не в Европу. Куда-нибудь… подальше.       Я завязываю его витой пояс на романтичной робе — запихиваю язычок ремня в шлёвку.       Мы готовы идти на сцену.       Мы заходим внутрь. У нас ничего нет — даже телефонов, так что просто проходим через рамку металлоискателя, и через пару метров Яку всовывает мне в ладонь какую-то мягкую тряпочку.       — Надевай.       Это медицинская маска — как хорошо, что все еще пандемия.       — Откуда?       — Спер только что со стола, когда рамку проходили.       Мы надеваем свои маски и, старательно пытаясь не бежать, хотя сердце колотится, как ненормальное, проходим к кассам. Он — к третьей, я — к шестой.       Перед нами — по одному человеку, и пока мы ждем, мы с Яку смотрим друг на друга такими глазами… Как будто те два автоматчика, ну, те самые. Фашист и русский. Так вот, как будто этим двум автоматчикам выдали по плоту вместо их надувной лодки в форме утки. По отдельному плоту. А эти два автоматчика оказались сиамскими близнецами. Ну или стали ими — пока плавали.       Люди, покупавшие билеты перед нами, отходят почти одновременно, и мы шагаем к окошкам касс. И мы все еще с Яку смотрим на друг друга — и молимся, чтобы купить билета в разные направления. Мы просто умоляем эту вселенную, чтобы приземлиться на разных клочках земли.       — Доброй ночи.       Я оборачиваюсь обратно к кассе. В окне — девушка с длинными черными волосами в хвосте.       — Мне на ближайший рейс.       — Куда?       — А куда есть?       И она диктует: Мадрид. Глазго, Сидней и Гамбург. Москва и Чикаго. Шарм-эль-Шейх, Будапешт и Владивосток.       И я нервно перебиваю ее и говорю:       — А есть куда-нибудь в Монтевидео или Уагадугу?       И она, эта девушка, улыбается.       — Есть до Нджамены, — говорит она, — синьор.       Она говорит:       — Только знаете что?       Говорит:       — Долгие пересадки. Будете только к следующему утру.       И она:       — А кому, как не вам, знать, как медленно часы тоски текут?       У меня холодеет в груди.       Я на ватных ногах отхожу — а через секунду от своего окошка отходит Яку. Такой же бледный и ватный. Мы несколько секунд таращимся друг на друга, и потом, запинаясь о собственные ноги, бежим по лестнице на второй этаж, а потом и на третий — там где технические помещения и кабинеты, и встаем как вкопанные посреди коридора.       И Яку такой.       Открывает рот.       Гениальный Яку.       МХАТовский и станиславский титан.       И Яку говорит:       — Блядь.       И мы стоим и тупим друг в друга несколько секунд, пока снизу лестницы не начинают слышаться марширование и скандирование.       — Буть может, яд на них остался, поможет мне он помереть блаженно…       И мы как сиганем. Вперед по коридору. Просто вперед — без понятия, что там, да и неважно — просто подальше от голосов, подальше, подальше, подальше, главное, чтобы не тупик, и мы бежим и поскальзываемся на скользкой аэропортной плитке нашими грязными мокрыми кроссовками.       И тут — о-оу, впереди маячит тупик, и тут слева слышится:       — Пс! Псс!       Мы с Яку останавливаемся и поворачиваемся влево.       С люка, по лестнице, ведущей на крышу — или с крыши, кто-то спускается.       Шифоновая блузка, лимонная ветровка и черные адики. И все тоже — в крови и грязи.       Цукишима спрыгивает на пол, и, не говоря ничего, нагибается, и проходит в маленькую незаметную дверь за лестницей. Мы сигаем за ней.       Яку на бегу говорит:       — Так вот ты какая, Цукишима. Цукишима Кейко с аллергией на ложь.       А она поворачивает голову и говорит:       — Так вот ты какой. Неплохо сыграно, Джульетта. Приятно познакомиться, Яку Мориске.       Впереди — длинный коридор, темный, только одна лампочка на все метров двадцать, и то моргает, и вот мы добегаем до конца, Цукишима открывает дверь — смотрит влево, вправо, и мы снова бежим через светлую площадку — к грузовым лифтам.       — Ты… ты… ты как… тут?       Цукишима нажимает кнопку вызова и поворачивается ко мне. У нее через все лицо — от левого виска, через нос, и до шеи, длинный прямой шрам. Светлые волосы слиплись в ком, щека и подбородок — в засохшей грязи и липкой крови. Шифоновая блузка, юбка, колготки — тоже в пыли, а еще в чем-то черном — то ли в масле, то ли в керосине, то ли в мазуте.       — Меня чуть не убили. Сказали, с Ромео может быть только Джем, а не такая потаскуха, как я.       Она говорит:       — Я доехала до аэропорта, привязавшись к днищу пикапа.       Грузовой лифт открывается, мы заходим туда, и Цукишима сразу жмет кнопку закрытия дверей и нажимает кнопку «2». Яку тяжело дышит за моей спиной. И как только двери лифта закрываются, и он дергается вниз, меня просто натурально прорывает.       Я встаю на колени и беру ее руку, и я говорю:       — Прости. Я соврал. Я полный идиот. Прости меня.       Я говорю, что во всем был неправ. Ты не сука. И не стерва. Я ненавижу себя за все это. Я неправ. Прости, прости, прости. Прости, что я вел себя как мужлан. Прости, что я врал. Прости, что я на тебе не женился.       И я говорю, — и я чувствую, как что-то теплое начинает хлестать у меня из носа и капать на ветровку и пол лифта:       — Прости, что не купил тебе ботфорты.       Я говорю, глотая свою кровь:       — Если бы я мог… я бы купил тебе сто ботфортов. Тысячу. Миллион. Я бы все ботфорты мира тебе скупил.       Я говорю:       — Если бы я мог что-то сделать теперь…       Она берет мою руку в свои ладони и тянет вверх, поднимая меня с колен. И сует мне в пальцы какую-то бумажку. И она смотрит на меня такими печальными влюбленными глазами, в которых я вижу все понимание вселенной, которой не нужны никакие объяснения и оправдания, и она говорит:       — Ты можешь.       Она поднимает уголок рта в слабой улыбке:       — Спасись, — говорит она, — Куро Тецуро.       Она дает такую же бумажечку Яку. Билеты на самолет. Мы смотрим каждый в свой билет — украдкой. Так же, как люди смотрят на свою карточку, когда играют в «мафию».       Лифт останавливается, и Цукишима встает у дверей и командует:       — Я бегу влево — к четвертому терминалу. Яку, у тебя седьмой. А ты, Куро Тецуро. Ты — вправо, к четырнадцатому.       Двери лифта открываются, а у меня просто ноги. Не держат. Но вот только Цукишима и Яку встают и смотрят на меня, и потом друг на друга, и мы все друг на друга смотрим. И мы говорим:       — До встречи.       И я смотрю на Цукишиму, когда вкладываю ей в ладонь все свои деньги, которые отдал мне Яку. Цукишиму, грязную и окровавленную, с растрепанными светлыми волосами, слипшимися в ком, с покрытыми пылью и копотью стеклами очков, и с черными-черными кроссовками «адидас», которые мы купили на распродаже два года назад, последний размер, которые жутко твердые и постоянно натирают сзади. Такой я ее и запомнил — и никогда больше не видел.       Открываются двери — Цукишима сигает влево, Яку бежит вперед.       Я смотрю свой билет. Сан-Хосе.       Неплохо сыграно, Цукишима, — и бросаюсь направо, к четырнадцатому терминалу. Натягиваю маску повыше, а капюшон ветровки пониже, беру посадочный талон и жмусь в темноте около палатки с сувенирами, с колотящимся сердцем, и украдкой смазываю с лица кровь.       А потом мы через коридор заходим в самолет, и даже когда в середине полета я осмеливаюсь снять маску — всем все равно. Или они не в курсе, или они спят. И весь полет я смотрю на крыло самолета в иллюминаторе, и весь полет я просто физически ощущаю, как те крепкие, канатные, сиамские связи, возникшие между мной Яку, мной и Цукишимой, натягиваются так, что у меня просто вываливается сердце и превращается в кровавый фарш.       Мы приземляемся в Коста-Рике.       Утро. Прошло часов двенадцать, мы вылетали утром, и приземлились утром. Сдвиг во времени — как у нас на сцене, с его самым 1594 годом, повторяющимся в современности.       У меня нет телефона, нет денег. С собой только паспорт. Паспорт, желание жить, и еще — не менее сильное, — желание вернуться. В тот счастливый день, когда самой большой моей драмой было то, что мне придется целоваться с Яку на сцене, и то, что я живу в убитой студии на отшибе с Цукишимой.       Когда краем уха я слышу новости, проходя мимо какого-нибудь бара, пока работаю курьером, или слышу разговоры иностранцев в кафе, где разношу аррегладос, то они часто упоминают, как пара актеров с того края света на самом пике карьеры, зарабатывая немыслимые кучи денег за спектакль, в один день просто растворилась в воздухе. Что их, этих актеров, искала полиция и даже интерпол. Проводились допросы подозреваемых в убийстве, пару человек даже арестовали. А актеров нет. Расщепились на молекулы.       Когда я зарабатываю немного денег — я беру билет до Рио-де-Жанейро. Потом качусь до Александрии — но улететь приходится почти сразу, только при виде постеров «розыск». До Нью-Дели. А потом — в Багдад. И вот, на днях — Амман.       Так и кончается моя история. Тяжелым ручным трудом на станках и виноградниках и приближающимся сорокетом, живя в странах третьего мира.       Я так никогда и не женился. Все, что осталось у меня от Цукишимы — это посадочный талон на рейс Токио — Сан-Хосе.       И от них обоих — только окровавленный кусок фарша вместо сердца.       Так она и кончается — история студента театра и кино.       Студента театра и кино, который, почти в свой сорокет, стоя в пыли иорданского базара, видит грубо сшитое кусками лицо Яку.       Я вижу лицо Яку — без прожекторов, света, сцены, и у меня в голове сами собой возникают строки, которые я ему тысячи раз говорил: и про алтарь, и часы тоски, и про святых.       Все помню.       И он подходит, выбросив свои бумажный пакет на пол, что урюк попадал на пол, и трогает меня за плечи. Как будто боится, что я растворюсь — и я тоже вцепляюсь в него, как в спасательный круг.       Воссоединение автоматчиков. Фашиста и русского — сиамских близнецов, родственных душ и соулмейтов. Без лодок. Надувных. В форме утки…       Мы одновременно открываем рты и:       — Я каждый день…       Мы отходим на площадь с фонтаном и садимся прямо на него. Яку седой. Шрамы на его лице, наверное, разошлись в тот день, когда мы убегали. И ему пришлось сшивать их — я молюсь, чтобы не самостоятельно. Теперь его лицо выглядит как мозайка.       Он рассказывает, что Цукишима дала ему билет до Аддис-Абебы. Что он шлялся по Африке от Эфиопии до Буркина-Фасо и от Нигерии до Алжира чуть ли не пешком. Как работал в поле и на плантациях бананов. Как проснулся в один день и не смог вспомнить, как по-нашему будет «привет».       Мы разговаривали, пока не разбился закат. Мы разговаривали взахлеб, как в ту ночь после спектакля, когда он рассказывал мне об Алисе. Потому что мы не виделись тысячу лет — а мы действительно не виделись тысячу лет. Тысячу лет и миллион километров.       И я говорю:       — Яку. Может, нам пора вернуться?       Он закуривает еще одну сигарету, делает затяжку, и снова выбрасывает и растирает ногой:       — Куда, Куро?       И правда. Нам некуда возвращаться. И не к кому. Я почти уверен, что меня даже родственники не узнают.       И тут он такой встает с края фонтана, проходит через рыночную площадь и подходит к витрине книжного магазина. Смотрит куда-то на полку. Он оборачивается и говорит:       — Или пора не возвращаться, а идти вперед?       Я подхожу к нему. Он показывает пальцем на книгу в желтом переплете.       «Биологическое оружие и биотерроризм».       И авторы.       Хайба Алиса и Цукишима Кейко.       Россия, 2036г.
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.