ID работы: 10488173

Иван-художник

Т-34, Юрий Борисов (кроссовер)
Смешанная
PG-13
Завершён
51
автор
grievouss бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
15 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
51 Нравится 24 Отзывы 6 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Примечания:

Чтобы разглядеть в человеке Человека, нужно найти его в себе...

От юности Христа возлюбил еси, блаженне, Серафиму Ионову было девятнадцать, когда он попал в концентрационный лагерь «Ордруф». Слабый здоровьем — в отца, доверчивый и лишенный хваткости — в мать, Серафим сразу понял, что он теперь не жилец. Не то чтобы он испугался — верующий человек страхом жить не может, — но стало как-то грустно, досадно. В своих мечтах Серафим столько раз доходил до Берлина, что и не сосчитать. А потом возвращался в родной Кегостров с медалями и коробками подарков для родных. И было до слез обидно расставаться с этой мечтой, даже зная, какая несбыточная она по сути. Разумом он понимал, что надо сохранять присутствие духа, что только этим и можно спастись, но трудно сохранять веру, изо дня в день наблюдая, как люди вокруг перестают быть людьми, и сам ты таешь, как свечка. Уже через три месяца лагерного существования Серафим превратился в ходячий скелет, а на четвертый стало совсем туго. Он не умел добывать еду, а просить было не у кого. В бараке было много добрых отзывчивых людей, но почти все они и сами ходили голодные. Более-менее сытно жилось тем, кто служил немцам — в основном это были женщины, их использовали в качестве прислуги и для сортировки личного имущества заключенных, прибывающих в лагерь. Они жили в специальном бараке за основной территорией, и их все люто ненавидели, но многие при этом хотели с ними дружить. Серафим не понимал. Не страдали от голода те, кто умел охотиться. Один сибиряк по кличке Волчок навострился ловить летучих мышей в сарае для инструмента — на него даже немецкие охранники посматривали с уважением, мол, нигде не пропадет. Серафим на Волчка смотрел с нескрываемым восхищением и даже завистью, но понимал, что ему таким никогда не стать. Сибиряк всю жизнь учился ловить зверье, в лесу жил. А Серафим учился рисовать и жил на острове, где только люди и домашний скот. Кормились с огорода. Совсем другое дело, в общем. Заправлял всем в бараке дядька с усами, как у Буденного — Степаном Савельевичем звали. У него хлеб всегда водился, и эти дополнительные пайки он раздавал по своему разумению. Однажды мельком взглянул на Серафима, что-то себе подумал, почесал в затылке — и, как манна небесная, оказался в руках у Серафима комок клейкого лагерного хлеба. Ел его Серафим секунду — раз, и нету. А вот второй подачки ждал вечность, но так и не дождался. Как ни старался он попасться на пути Степана Савельевича, как ни заглядывал тому в глаза, а хлеба больше не давали. И даже смотреть в его сторону не смотрели. Что толку подкармливать не жильца? Нету толка. На исходе четвертого месяца, разгружая вагонетку с булыжниками, Серафим Ионов потерял сознание, свалился в траншею и очнулся уже в «лазарете». Так в «Ордруфе» называли барак для безнадежных, для тех, кто больше не может ходить на работы и бесполезен в самом лагере. И, Тому Единому работати пламенне вожделев, В бараке не было ничего. Не было ламп, не было нар, не было рогож и соломы, чтобы укрываться. Даже замка не было — добровольно в лазарет входили только дежурный-водонос и вши, а выходить было некому. Ходячих было двое — до ведра дошатается такой, потом час отдувается, потом столько же обратно ползет. Все остальные сутками валялись на земляном полу, рядками. Испражнялись под себя, вонь стояла нестерпимая — Серафиму повезло, что сгрузили у стены, он мог дышать в щель между досок. В эту же щель ему светило яркое мартовское солнце и просовывались маленькие, как реснички, травинки. Двое суток он лежал бревном и смотрел в эту щель. Когда мог, щипал травинки и ел их, а потом молился святому Серафиму. На рассвете третьего дня так замерз, что думал — все, отмучился, еще малек потерпеть, и душа отвалится от заиндевевших костей. Но когда первый солнечный луч проник в щель, случилось чудо. Словно мама по лицу погладила и шепнула на ухо: «Встань, сыночка, встань, мой хороший...» Его мама, любимая мама, оставшаяся теперь совсем одна, до войны преподавала в медицинском училище. Поэтому Серафим знал, что за чудо с ним происходит. С детства помнил истории про смертельно больных, которым перед самым концом Господь дает подышать маленько, попрощаться с миром. Вот эти слова он и услышал: «Иди, попрощайся», — да не просто услышал, а телом почувствовал — надо встать. Сначала он перевернулся на живот, потом, держась за шершавую стену, встал на четвереньки и, качаясь из стороны в сторону, как игрушка-бычок, прополз немного вперед. Потом еще чуть-чуть, потом еще. Голова была тяжелее всего остального тела, Серафим раскачивал ей, и это помогало двигаться вперед. По пути к проходу приходилось задевать ничего не понимающих соседей, даже переползать через них, но никто не подал голоса, не обругал, как это могло бы случиться в бараке — оживление в лазарете начиналось только около полудня, когда ветер надувал в щели запах еды. Которую им не приносили... Серафим добрался до прохода. Ползти стало проще, уже не нужно было никого тревожить. Толкнул дверь плечом — дверь поддалась. Толкнул сильнее и, протиснувшись в щель, переполз через порог. Конечно же, это было верботен («нельзя» по-немецки), но Cерафим так очумел от смрада и предсмертных стонов, что ничего не соображал и ничего не боялся. Все, на что он был способен — упасть у стены навзничь и дышать. Холодный утренний воздух заполнял легкие, согревался в них и выходил паром. Чем глубже Серафим дышал, тем отчетливее видел божий мир во всей его красоте. На глаза наворачивались слезы. Вдруг оказалось, что он любит и каменные бараки, в которых тесно и грязно, но все-таки тепло. И трубы, дымящие Бог знает чем. И истоптанную жесткую землю, и тяжелые вагонетки, и людей-привидений в полосатых робах, которые, если смотреть им глубоко-глубоко в глаза, все, в сущности, добрые люди... Непрестанною молитвою и трудом в пустыни подвизался еси, Лазарет стоял на отшибе, мимо него мало ходили, и какое-то время нарушитель орднунга Серафим Ионов оставался почти незамеченным. Утренний холод не позволял разлеживаться. Серафим притулился к стене барака, подтянул к себе ноги и водрузил подбородок на согнутые колени. В такой убористой позе и полосатой робе он замечательно сливался с дощатой стеной — воробьи, скакавшие по крыше, сочли, что никого нет, и стайкой устремились к луже. Один воробьишка расхаживал так близко, что Серафим мог бы потрогать его кончиком ногтя. Но стоило неловко шевельнуться, и хана — вереща и толкаясь крыльями, птицы упорхнули от него на крышу. Это они зря, конечно. Серафим любил птиц. Никогда не поднималась рука швырнуть в птицу камнем или разворошить гнездо, зато частенько он брался за карандаш, чтобы зарисовать важно вышагивающего по двору петуха или нахальную сороку, прилетевшую разорять ягодный куст. Пока Серафим рисовал сорок, они с радостью обдирали смородину, а вечером он получал за это нагоняй от отца и тайную похвалу от мамы. Мама очень его любила. Все старшие сыновья как сговорились и пошли в технические училища, а она же мечтала, чтобы в семье рос художник, хороший, как Андрей Рублев. Вот Серафим и решил: будет вам, мама, Рублев. И все как специально с тех пор складывалось — то воспаление легких у него, то корь, то свинка, то железным воротом колодца по голове шандарахнет. Пока валялся в кровати, учился рисовать. Раз — кошку нарисует, два — картинку из анатомического атласа скопирует. За особо удачную работу ему крепко влетело от бати, но для Серафима это была похвала — ведь его рисунок получился более живым, чем тот, что в книге. Ну и неприличным заодно... В художественный интернат его четырнадцатилеткой взяли без разговоров. Мама плакала, а Cерафим так и не понял, от гордости или от горести, и тоже поплакал немного. Это было не так уж давно, но теперь Серафиму казалось, что сто лет назад, не менее. Воробьи весело чирикали на крыше, и Серафим тоже немного повеселел. Уткнул в пыль кончик пальца и начертил клюв, а затем животик и хвост воробья. Осталось пририсовать сверху крыло — и шедевр готов. Смотреть на кривульку без улыбки было неловко, и Серафим улыбнулся. Пририсовал воробью-инвалиду ножки, а потом рядом его товарища, уже не такого кривобокого. Чтобы композиция обрела законченность, нужно было изобразить еще что-то, например, кусок хлеба, к которому воробьи устремили свои клювики. Серафим задумался, как лучше изобразить, да так увлекся, что перестал замечать что либо вокруг. А за ним, между тем, давно и пристально наблюдали... Умиленным же сердцем любовь Христову стяжав, Гауптштурмфюрер Тилике пребывал не в восторге от «Ордруфа» в целом и от царящих в стенах лагеря порядков в частности. Вернее, от беспорядков. Комендант Гримм излишне пекся, чтобы заморенные голодом доходяги вытягивались перед ним по струнке, и упускал из виду подчиненных. А они вели себя довольно разболтанно. Например, явившись утром на склад, чтобы распорядиться о дополнительных удобствах для красного танкиста, Тилике застал кладовщика в исподнем, да еще и за бритьем. Пришлось выйти вон и слушать, как этот ненормальный сражается за дверью с подтяжками и сапогами, а потом на скаку стирает с морды мыло. Как ему вообще могло прийти в голову ночевать на складе? — Немыслимо, — пробормотал Тилике, глядя на часы. Они шли точно и показывали без десяти восемь, а бутылка, замеченная им под столом в комнате, указывала на то, что кладовщик Дитрих не просто лентяй, а еще и выпивоха и, вероятно, скрывает этот факт от семьи. Не имея идей, чем заняться в прихожей, Тилике подошел к окну. И тотчас заметил странность у стены дощатого барака. Присмотревшись, он опознал в шевелящейся груде тряпок очертания человека и брезгливо поморщился. Все заключенные лагеря были для Тилике на одно лицо: тощие, чумазые, с ввалившимися ртами и глазами. Даже если бы Гримм велел построить санитарные бараки и отмыть своих подопечных, Тилике вряд ли бы нашел много различий. По поручению Ягера он просмотрел немало карточек с фотографиями заключенных и только диву давался, что шеф запоминает их по лицам, а не по метрическим данным. Но вот что интересно — полускелет, привалившийся к стене барака, имел некую индивидуальность. Тилике не сразу сообразил, в чем дело, а оказалось, что в его занятии. Парень — возможно, это был молодой парень, хотя кто их тут разберет? — рисовал. От странного зрелища Тилике отвлекло зрелище жалкое, сиречь кладовщик. — Гауптштурмфюрер, я в вашем распоряжении. — Вы бы пыль хоть иногда протирали, — брезгливо поморщился Тилике, взглядом указывая на окно. — Через это стекло не видно ничего, кроме вашего нерадения, Дитрих. Кладовщик набычился было, но вовремя вспомнил, кто тут старше по званию. — Сию минуту, — буркнул он. — Нет-нет, — Тилике примирительно улыбнулся, дескать, расслабься, выпивоха, так и быть, не выдам тебя. И протянул кладовщику список требуемого. — Сначала займемся распоряжением штандартенфюрера, рутина потом. Номеру 2554 нужна новая одежда, — как идиоту, не умеющему читать, начал пояснять Тилике. Дитрих послушно кивал, а на шее у него белел кусочек окровавленной пены. — И кусок мыла. И позаботьтесь об одеяле, о тюфяке... Дитрих развел руками. — Гауптштурмфюрер, тюфяков для заключенных у нас нет и никогда не было... — Значит, настало время завести, — терпеливо пояснил Тилике. — Вечером штандартенфюрер навестит этого русского, пусть у него все будет в должном виде. Список перед вами. Справитесь, Дитрих? — Так точно. С большим удовольствием Тилике покинул логово кладовщика, но, выйдя на крыльцо, понял, что свидание еще не окончено. — Дитрих? — даже повышать голос не понадобилось. Он просто сказал это, и невысокая коренастая фигура тотчас возникла за спиной. — Что за сарай? — Карантинное строение, гауптштурмфюрер. Туда отселяют заразных и смертельно больных. При необходимости его можно просто сжечь. Дитрих говорил таким извиняющимся и вместе с тем решительным тоном, будто по первому слову офицера готов лично спалить это неказистое строение. Тилике не удивляло подобное отношение, но, как всякому здравомыслящему человеку, заискивание нижестоящих было ему омерзительно. Оно оседало на мундире невидимым, но ощутимым слоем грязи. — Можете выполнять, — едва взглянув на собеседника, пробормотал Тилике. Кладовщик козырнул и с достоинством удалился в дом. Но, едва оказавшись внутри, прилип к запыленному окну с поспешностью нашкодившего мальчишки. Дитрих был тем еще простофилей, но даже он просек, что гауптштурмфюрер Тилике ведет себя... опасно. Очень резво сбежав по ступеням, сперва он на всех парах понесся к бараку, но на середине пути вдруг замер, что-то пробормотал и отошел в тень кладовой. Закурил. Дитрих был обеспокоен и заинтригован одновременно. Внимание заезжего офицера привлек арестант, копошившийся в грязи у стены, словно какая-то вошь. К Дитриху этот засранец не имел ни малейшего отношения, но он опасался, что Тилике настучит своему шефу обо всем, что сделало его недовольным в это холодное весеннее утро. А уж герр Ягер, этот черт с лягушачьей харей, сумевший запугать самого коменданта Гримма... Бог весть, какое влияние он может оказать на судьбу рассеянного, но, в сущности, очень хорошего кладовщика! Пока Дитрих опасался неизвестного будущего, Тилике, напротив, все больше погружался в думы о прошлом. Мрачно придавив сапогом недокуренную сигарету, он вышел из тени и медленным шагом, так, словно поставил целью ни в коем случае не спугнуть объект, направился к бараку. Меры предосторожности были излишни: устремив взор к земле, иван возюкал пальцем в пыли и ничего вокруг не замечал. По мере приближения Тилике различал все больше подробностей. Уже практически в упор взирал он на эту жалкую груду костей, а видел... человека. Идиотское, нелепое сравнение, но Пауля он тоже впервые увидел за рисованием — в таком близком и далеком тридцать девятом году. Стоял чудесный солнечный денек, расцветала весна. Тилике напросился посмотреть аэродром — с кузеном своей матушки, Гюнтером фон Рикертом. Тот служил в люфтваффе, зарекомендовал себя настоящим асом, и не только семья — вся страна гордилась им. Экскурсия обещала стать увлекательной. И вот они вышли из машины прямо у летного поля. Первым делом Тилике должен был обратить внимание на самолеты, а увидел изящного блондина и забыл обо всем. Незнакомец сидел на металлическом ящике, скрестив стройные ноги, обутые в коричневые ботинки. Чулки, идеально подобранные в тон обуви, плотно обтягивали тренированные икры. Невозможно было не задержать на них внимание. Увы, лица было не разглядеть: парень низко опустил голову и чертил что-то прутиком на песке. Красивая кисть с тонким запястьем двигалась легко, парила в воздухе — одной этой детали хватило бы, чтобы «запасть». Но были еще льняные волосы незнакомца — не слишком длинные, но и короткими не назовешь. Теплый ветер немного похозяйничал с ними на глазах у Тилике, превратив тщательно зачесанные пряди в художественный беспорядок. Но юноша так и не поднял головы — был поглощен рисованием. — Гюнтер, представишь меня тому человеку? — Я его едва знаю. А зачем, собственно? — Не могу объяснить. Тебе что, жалко? — Я думал, тебе интересны самолеты, а не штабные бездельники. — Да-да-да, ужасно интересны! Но... Тилике не отставал от дядюшки, пока тот не вспомнил, что это за парень, и не познакомил их. «Штабного бездельника» звали Пауль фон Диц. На аэродром он прибыл по неформальным делам начальства и ожидал корреспонденции для своего шефа Макса. С первого взгляда Тилике понял, что это судьба. И Пауль тоже это понял. Они стояли рядом с Гюнтером, вокруг прохаживались пилоты — будущие и нынешние герои войны. А Тилике и фон Диц глядели только друг на друга и говорили о футболе — до войны Тилике играл за любимый «Нюрнберг», и весьма успешно. Оказалось, что Пауль видел несколько его матчей и, к восторгу Тилике, составил самое лестное мнение об увиденном. От сдержанных, но полных смысла комплиментов Тилике краснел и улыбался, как круглый дурачина, и даже не пытался выглядеть серьезным... С того дня минула целая жизнь, изуродованная гибелью Пауля на трижды проклятом Восточном фронте. Война есть война, каждый из них был готов к подобному исходу. Тилике принял известие о гибели сердечного друга со стойкостью. Но вот ирония: в «Ордруфе», в зловонной яме, забитой полутрупами, ему вдруг померещился светлый призрак той прошлой жизни, и он мигом потерял самообладание, как в тот день. Не мог отвести взгляд... Избранник возлюблен Божия Матери явился еси. К двум воробьям прибавилось еще три, потом четвертый, на подходе был пятый — настоящее воробьиное семейство. Ничего не значащие черточки на песке, но для Серафима в них сейчас заключалась вся жизнь, весь ее смысл. Впервые за много дней он чувствовал себя по-настоящему живым и настолько растворился в этом приятном состоянии, что не заметил бы и танк, прогрохочи тот рядом. А зря. Увидев у стенки непонятно как выползшего из барака арестанта, а чуть поодаль — заезжего офицера, блокфюрер* Вейке был полон решимости пресечь беспорядок. Самым жестким образом. — Встать! — грозно зашипел он и, не дожидаясь реакции, схватил арестанта за шиворот. В другой ситуации Вейке не стал бы торопить ивана — напротив, заставил бы тщательно разгладить языком пыль, в которой тому приспичило возиться, а потом он как миленький пополз бы в барак, подгоняемый добрыми пинками. Вейке ненавидел всю эту возню и очень злился, что только показательные казни и взыскания помогают держать в узде стадо скотов, которых им всем приходится стеречь в «Ордруфе». Что делать, другой язык они не понимали в принципе, а самые тупые не понимали вообще ничего. Данный злосчастный иван был как раз из таких, из самого ненавистного Вейке типажа: едва заслышав немецкую речь, разинул рот, вылупил глазищи и впал в оцепенение. Ждал, что солдат все сделает за него. — Проклятье! — сообразив, что по-быстрому решить проблему не получится, Вейке разжал пальцы. Иван осел на землю, и Вейке с чувством пнул придурка в живот. Тот всхлипнул и скорчился, став зрительно меньше — и то хлеб. Не особо надеясь на успех, Вейке нанес еще два удара. Без толку — иван не реагировал. В его интересах было бы сдохнуть прямо сейчас, но что взять с трусливой скотины? Заячья отвага: завидев волка, решил прикинуться мертвым. — Унтершарфюрер**, отставить! — послышался за спиной голос. Вейке обернулся, отдал честь. — Гауптштурмфюрер Тилике, — представился офицер. Внимательно посмотрев в глаза Вейке, достал из-за пазухи гравированный портсигар. — Куришь? Вейке кивнул и взял предложенную сигарету. Зажег спичку для гауптштурмфюрера, потом и сам закурил. Табак оказался отличным, но Вейке был слишком озабочен, чтобы наслаждаться куревом. Он был готов получить втык за беспорядок, проглотить острую шуточку, но офицер и не подумал болтать. Вместо этого он с самым серьезным и деловым видом принялся осматривать землю под ногами. Какого черта ему нужно? Вейке тоже уставился под ноги. В пыли были нарисованы птицы. Иван-художник, блядь... — Ты убил его? — насмотревшись на рисунки, спросил Тилике и указал кончиком тлеющей сигареты на ивана. Всем своим видом герр офицер выражал равнодушие к инциденту, следовательно, и Вейке тоже не стоило нервничать. Но он почему-то нервничал. — Никак нет, гауптштурмфюрер. Живуч, как собака, скоро очнется. — Твоя удача, — Тилике тепло улыбнулся и даже хлопнул Вейке по плечу. Но посмотрел при этом так, что у Вейке мурашки по спине побежали. Вот черт! Он что, чуть не отправил на тот свет какого-то нужного ивана? А какой в нем смысл, полудохлом? Впрочем, кто разберет этих столичных птиц и их секретные делишки?.. — Послушай, унтершарфюрер, — офицер вновь достал портсигар, и тот заблестел на выглянувшем из-за туч солнышке. — Дело тут серьезное, даже очень. Понимаешь? — Конечно, герр офицер, — поспешил заверить ничего не понимающий Вейке. — Отлично. Твоя задача — привести это в божеский вид, чтобы мог ходить и говорить. Я тут до конца недели. Когда выполнишь, дай знать, и тогда ближе к ночи доставишь ко мне на допрос. Если сделаешь все тихо, будешь вознагражден. Тилике вновь закурил, на этот раз уже в одну харю. Вейке проводил взглядом портсигар, удаляющийся в недра офицерского мундира. — Все сделаю, герр офицер. Тилике одобрительно кивнул. — Ты сообразительный, солдат. Действуй. Если вдруг у кого-то возникнут вопросы, ссылайся на штандартенфюрера Ягера. Договорились? Вейке с готовностью кивнул. Он и впрямь был сообразительным парнем. Незаметно так незаметно, никаких проблем. Подтянув к решению вопроса надежного служащего вспомогательной полиции, Вейке устроил все наилучшим образом. Еще до обеда ивана пристроили к лагерной шлюхе, отмыли, накормили и дали отлежаться. Через двое суток Вейке получил с рук на руки вполне приемлемый товар для обмена и под прикрытием сумерек потащил его к герру Тилике. Сперва иван шел сам и без выкрутасов, покорно, как телок. Но, учуяв, что путь лежит к административным зданиям, начал тормозить и хромать. Вейке заподозрил неладное слишком поздно — глазом не успел моргнуть, как тщательно очищенный от грязи идиот опять извалялся в ней с ног до головы. Матерясь про себя на чем свет стоит, Вейке схватил его за шкирку, вздернул наверх, от души потряс и уже не отпускал до самых дверей кабинета. На кой хрен штандартенфюреру тупое недоразумение, чем оно может быть полезно протеже самого Гудериана? Вейке было любопытно, но не слишком. Начальству виднее. Раз за этого зайца дают серебряный портсигар — а Вейке ни секунды не сомневался, что его наградят за труды портсигаром, — то пусть Ягер и Тилике его хоть с тушеной капустой едят. Кому какое дело. А если потом окажется, что иван — труп, нет ничего проще, чем подбросить его в лазарет и сказать, что так и было. Сего ради вопием ти: Последнее, что Серафим помнил твердо — резкую боль и вкус крови во рту. Надзиратель бил его по чему попало, он должен был умереть. Но каким-то чудом, провалившись в темноту, сумел вынырнуть из нее, да прямиком в рай. Очнувшись в первый раз, он увидел над собой лицо женщины. Женщина смотрела ласково и улыбалась Серафиму, в ее рыжеватых кудрях плутал солнечный лучик. — Мама? — шепотом, как ему казалось, просипел Серафим. На самом деле просто пошевелил разбитыми губами. Женщина засмеялась. Она не была похожа на маму, но ее руки были такими заботливыми, что, если бы хватило сил, он все равно взял бы эти руки в свои и целовал-целовал-целовал, и прижимался бы к ним, и снова целовал. Как мамины. Серафим не знал, откуда у него это знание, но был уверен — руки этой женщины вытащили его с того света. Когда он очнулся вновь, перед носом стояла чашка с чем-то вкусным. Происходящее напоминало сладкий несбыточный сон: ему помогли сесть, влили в рот ложку теплого бульона с хлебом. И так несколько раз! Серафим не понимал, что происходит. Пытался спрашивать, но его добрый ангел отвечал не по-русски — удалось разобрать лишь отдельные слова, и то с трудом. — Одпочни, хлопче, одпочни, — отмахнулась от всех вопросов женщина, вытерла руки о полотенце и ушла. Одно было ясно — лагерь никуда не делся. Из открытой форточки доносились привычные звуки, Серафим не спутал бы их ни с чем и никогда. Но он-то был не там! Каким-то чудом неведомые силы перенесли его в крохотную комнатку со шторками на окне. В ней пахло вымытыми половицами, отглаженным бельем, керосином и мылом с отдушкой. Как в настоящем доме, Господи. За какие добродетели он угодил в рай на земле, было неясно. Оставалось только благодарить Бога и святого Серафима. Пусть на один день, на полдня, неважно — Ионов до слез был благодарен за все. За шторки на окне, за подушку под головой, за бульон и за то, что, судя по всему, его тщательно вымыли. Когда он догадался, что мытье — тоже дело женских рук, стало дико стыдно. Но от всех тревог, и от этой тоже, Серафима надежно оберегала вселенская усталость — ведь он не то чтобы валялся в постели и беспрестанно размышлял о своем положении, нет. Приходил в сознание минут на пятнадцать, удивлялся безмерно и вновь проваливался в забытье — и так почти два дня. В сумерках за ним пришли. Кто-то громко протопал по сеням, крепкими сапогами прогибая доски. Серафим инстинктивно поднялся с постели, и в тот же момент в комнату сунулся смутно знакомый надзиратель. Фриц был высоким, плечистым — если бы зашел внутрь, места бы в комнатке не осталось. Но он ограничился тем, что колючими серыми глазами ощупал Серафима и криво усмехнулся в усы. — Шнеле! — скомандовал он. Самое понятное слово, «быстро». Серафим сделал шаг навстречу, но немец так громко заржал, что его сдуло назад. — Шнеле, хазе! — повторил он, помрачнев так же внезапно, как рассмеялся. Кинул на постель одежду, свернутую комом, и запер дверь. И только тут Серафим сообразил, что стоит в исподнем. Балда, куда бы он таким пошел? Разве что на убой. Рассудив, что перед казнью бережливые немцы не стали бы выдавать ему одежду, Серафим быстро напялил полосатую униформу с зазубренным наизусть номером. Ботинки были чужие, но, как ни странно, впору. Те, что он считал своими, пропали еще до лазарета — кто-то спер ненароком. Трижды перекрестившись, Серафим Ионов постучал. Дверь с жалобным скрипом отворилась. В сенях никого не было, кроме усатого фрица. Они вышли на улицу — сперва Серафим, за ним конвоир — и гуськом протопали мимо любимого окошка с занавесками. — Рехтс, хазе! Немец толкнул его в плечо, приказывая идти направо. Вскоре Серафиму стало ясно, что к баракам его не отведут. Лагерь был переполнен людьми, заключенных селили где угодно, и в уме мелькнула догадка: наверное, перевели в другой отряд, тот, что ночует в старых конюшнях. Там холоднее, чем в настоящих бараках, но на дворе весна, а значит, ничего страшного. Однако догадка оказалась неверной. Серафим украдкой оглянулся на конюшни, оставшиеся за спиной и, подгоняемый конвоиром, зашагал прямиком к пропускному пункту. За ним начиналась ярко освещенная административная зона, а за ней, по слухам, «господская». На подходах к деревянной будке с полосатым шлагбаумом Серафима начало знобить, а потом и колотить мелкой дрожью. Такой был в лагере порядок: приближаться к шлагбауму не позволялось, верботен. Некоторые нарочно подходили, чтобы быть расстрелянными тут же, у колючей проволоки — тело на нее падало и дергалось под электричеством. Серафим пару раз видел казни, запомнил навечно, и страх вот так же упасть и биться в конвульсиях с каждым пройденным шагом превращался в святую уверенность — так сейчас и будет. Только вот... За что? Глупый вопрос, но других у него не было: животный нерассуждающий страх схватывал Ионова в области горла все сильнее, он не мог внятно думать, почти не мог дышать, и даже молитв в голове не осталось — ни единой. В какой-то миг в глазах потемнело, ноги сами собой подкосились, и он упал. Земля! Твердая и закоченевшая, она больно обожгла лицо и бок, но Серафим был так нескончаемо рад вцепиться, вгрызться в нее пальцами, что конвоир насилу оторвал. Никакие побои на свете не уговорили бы его подняться. Повезло, что фриц попался здоровенный, с сильными руками, и не побрезговал трогать ими заключенного. Схватил его, закаменевшего, за ворот, поставил на ноги и силой потащил вперед — не на смерть, а на чистые, залитые ярким светом улицы. И даже слова грубого не сказал. От этого, впрочем, Ионову стало еще страшнее. Ни о чем думать не мог, только гадал, как в бреду: что же там впереди? За аккуратными зданиями с табличками, за коваными воротами, за тропинками, обсаженными весенними цветами. Что? Может, и правда преисподняя? Может, позади осталось уютное чистилище — с занавесочками и кроватью, — и этот черт усатый волочет его к краю адской пропасти? А что же тогда «Ордруф», если не ад? Мама, мамочка, помяни молитвами твоими... Опомнился Ионов на стуле. Обычном мягком стуле со спинкой. Как он на нем очутился, было непонятно. Подняв глаза, Серафим увидел стол с желтой лампой в абажуре, за столом окно, а чуть правее — аккуратно застеленную кровать и над ней распятие. Людей он не видел, но они были рядом — за спиной швыркала и клацала немецкая речь. Двое негромко переговаривались о чем-то, пока не хлопнула дверь. Серафим вздрогнул, но не посмел оглянуться. Рядовой заключенный, он никогда не бывал в кабинетах лагерного начальства, а вокруг была скорее спальня, чем кабинет. Маленькая, по-походному скромная, не считая лампы в абажуре. Что он тут делает, кому понадобился? — Хало, — сказал кто-то слева и сел за стол, позволяя желтому свету залить лицо. На Ионова смотрел нестарый немец. Скорее, даже молодой. Военный, но без мундира, в белой рубашке, с бритыми висками. Чем-то он напоминал усатого черта-конвоира — та же тяжелая челюсть и темные волосы, — но взгляд его карих глаз показался Серафиму добрее, от него не хотелось прятаться. — Тринкен? — спросил немец. Слово было знакомым, но, пока Серафим вспоминал значение, ему уже подвинули стакан. Серафим взял его, подрагивающей рукой поднял, и в нос ударил характерный запах. Ребята назвали это «боевые сто грамм», а уж как у немцев, Ионову было неведомо. Но именно эти сто грамм ему и были сейчас нужны. — Данке. Следовало зажмуриться, но Серафим почему-то не смог — стуча зубами по стакану и вливая в себя жгучую жидкость, он неотрывно смотрел на распятие. А немец смотрел на Ионова, и с заметным интересом. — Дамит... Забрав стакан, немец подвинул к Серафиму лист бумаги и карандаш. — Мален, кюнстла. Серафиму от водки полегчало. Все тело укуталось тяжелым ватным теплом, дрожь унялась, а язык развязался. — Ферштейн нихт и вайс нихт, — нахально заявил он немцу. И для наглядности развел руками. — Эншульдигун. Немца ответ не разгневал — он как будто был готов к нему. Вместо того, чтобы чинить расправу, спокойно взял карандаш, показал им на Серафима и еще раз сказал: «Кюнстла». А потом, слегка нахмурившись, нарисовал на листе кружок и палки вокруг. Потом еще сильнее нахмурился, поджал губы, и рядом с кривоватым солнышком начала вырисовываться... — Птичка... — Ионов невольно разулыбался, глядя на фрицеву кривульку. Немец обрадовался! — Цайнун, цайнун, кюнст! — тыкал он карандашом в лист. А потом энергично показывал на Серафима. — Мален, русиш, мален! До Серафима постепенно начинало доходить, что к чему, но немец уже устал объяснять словами и, перегнувшись через стол, просто сунул карандаш в его руку. Тут-то Серафим и понял. И, пододвинув листок, нарисовал такое же солнце и птичку, только поровнее и, прямо говоря, пореалистичнее. Немец одобрительно кивнул. — Щёнэ вогель, — заявил он. Показал на серафимова голубя, а потом поднял большой палец вверх. Серафим понял. И даже вдруг вспомнил немецкие стихи на тему. — Вогель вогель ист шон да? — он не понимал, что произносит. Это были слова песни, которую немецкие конвоиры заставляли их петь в ночи, гоняя забавы ради вокруг бараков. — Вогель алле алле? — Йа, йа, — пуще прежнего обрадовался немец. — Ду дэнкст гут. Он был каким-то странным, но не страшным. По крайней мере, пока демонстрировал несвойственное всем этим вражинам дружелюбие, и Серафим был благодарен за это. — Смотри... Ионов нарисовал вокруг птицы пару одуванчиков, показал немцу. Тот кивнул, но не особо заинтересовался. Забрал лист себе, а Серафиму выдал новый. Рядом зачем-то положил немецкую газету и ткнул пальцем в фото. На фото была женщина, красивая. Наверное, артистка. — Щёнэ фрау? — сложил два и два Ионов. И, не дожидаясь отмашки, начал рисовать. Вскоре ему понадобился ластик, но отвлекаться и объяснять не пришлось — немецкий карандаш был оснащен этим полезным предметом. Сначала казалось, что ничего не выйдет, но то ли руки соображали лучше него самого, то ли с артисткой повезло — спасибо, что симпатичная такая! — постепенно Серафим выбрался куда надо. Почти как из лазарета — ползком, из тьмы на свет. Если бы Гитлера рисовать пришлось — тот, сволочь, тоже присутствовал в газете, — другая бы вышла история... — Фрау, — стряхнув с листа ненужное, Ионов подвинул к немцу результат. Тот внимательно рассмотрел портрет, несколько раз повторил «гут» и попытался дать новое задание, но такими длинными непонятными словами, что хоть святых выноси. — Ты покажи, покажи, — осмелев от похвал и благожелательности «заказчика», Серафим поднял выпрямленную ладонь, покрутил ей, потыкал пальцем в центр. Он, может быть, и был в чем-то тугодумом. Может быть, даже во всем. Но этого фрица понимал хорошо. То ли в лице его незлом было дело, то ли в распятии над кроватью. Немец хотел, чтобы ему что-то нарисовали, вот и все. Сначала он вроде как проверочную работу дал, а теперь ходил вокруг да около, подбираясь к главному. И под заинтересованным взглядом Серафима наконец решился. Сняв со спинки стула мундир, фриц вытащил оттуда кожаный складень, пошебуршил в нем и двумя пальцами вытащил на свет божий маленькую квадратную фотокарточку. Здрасте — приехали... Серафиму пришлось наклониться и поправить шнурок, чтобы фриц не подумал, что он насмехается. Потому что и правда стало смешно — от неожиданности. Казалось бы, фашист, а в чем-то такой же человек, как все. У Серафима своей заветной карточки еще не было — не сложилось. Зато у братьев были, и у ребят из батальона. Каждый носил под сердцем свою девчонку, думал о ней, мыслями о ее счастье жил. Потому и карточки эти берегли пуще глаза, и доставали словно иконку — бережно, не дыша. И немец так же свою достал, только с девчонкой Серафим промазал — на фото фрицев друг оказался. Или брат, но для родного очень уж у него волосы были светлые и физиономия надменная. Бывает такое, что черты лица правильные, а все равно смотреть неприятно, как на крысу. Немцу, конечно, было наплевать, что Серафим думает о его друге. С энтузиазмом выдал новый лист бумаги, теперь уже не серый, а белый, плотный, с нацистским орлом на верхушке. И собственноручно отметил рисочками, какого размера должен получиться портрет. Серафим прикинул объем работ и кое-как объяснил фрицу жестами, что тут возни не менее чем на час. Фриц не имел ничего против. Фотокарточка была мелкая и с повреждением. Слава тебе, Господи, не на лице. Замялась там, где у фрицева друга свисал галстук. И то, что выражение лица было постное, тоже сыграло на руку: смеющихся людей рисовать куда сложней, чем серьезных. Время шло, Серафим напряженно водил грифелем по бумаге. Действие водки постепенно сходило на нет, и пальцы вновь начинали непроизвольно подрагивать. Немец, мирно сидевший на кровати с газетой и сигаретой, не выглядел опасным. Обычный человек. Но кто ж знает, что там в его причесанной голове — Гитлер, поди, сплошной... От юности Христа возлюбил еси, блаженне, и Тому Единому работати пламенне вожделев... Непрестанною молитвою и трудом в пустыни подвизался еси, умиленным же сердцем любовь Христову стяжав... Избранник возлюблен Божия Матере явился еси. Сего ради вопием ти: спасай нас молитвами твоими, Серафиме, преподобне отче наш... За молитвой любое дело происходит лучше и быстрее. Особенно дело доброе, но тут уж Серафиму выбирать не приходилось: что задали, то и сделал. — Готово, — сказал он. Немец поднял глаза от газеты, неспешно подошел к столу. Лицо его было напряженным, между бровей залегла складка. Серафим знал, почему так. Люди всегда ждут, что нарисуешь то, что у них в голове. Если получилось чуть лучше — очень радуются, а если нет... То хана. Немец молча сверлил лист глазами, и это продолжалось долго. Серафиму показалось, что вечность. Он не смел пошевелиться — только голову отвернул, чтобы не ждать реакции на свои художества. Он знал, что хорошо все сделал, по канону и даже отчасти с душой. Но немец же молчал. Значит, что-то ему не понравилось. Или язык от восторга проглотил? Вот уж вряд ли... — Данке. Гут гемахт. Серафим посмотрел на стол. Рисунка уже не было — вместо него лежали какие-то коробочки, завернутые в бумагу, а сверху пачка сигарет. — Гонорар, — обалдело констатировал Ионов. И, так и не решившись посмотреть на немца, поблагодарил по-немецки: «Данке». За внезапно свалившееся богатство стоило бы отблагодарить посильнее, но Серафим растерялся. Пока соображал, что сказать, явился усатый конвоир, о чем-то поболтал с тем, другим... И вот Серафим уже шагает в обратную сторону, мимо цветников, кованых ворот, кирпичных зданий и страшного шлагбаума — и уже ничего не боится. Сил нет, спать охота. Даже удивиться толком не получается, что его приводят в лазарет, но не в тот, где умирают, а наоборот, туда, где лечат немецкую обслугу. А утром он к тому же узнает, что через три койки от него лежит герой, тот самый парень, который семь раз бежал из немецких лагерей — вот уж где удивление! Но это только будет, только завтра, а сейчас он засыпает. Точно таким счастливым безмятежным сном, как засыпал в марте тридцать девятого года, когда тетя Вера прислала из Ленинграда в подарок настоящую взрослую акварель. Спасай нас молитвами твоими, Серафиме, преподобне отче наш... ПРИМЕЧАНИЯ * блокфюрер — должность в концентрационном лагере. Обязанностью блокфюрера было наблюдение за порядком в бараке, при необходимости должен был лично осуществлять казни, в том числе и массовые. ** унтершарфюрер — одно из званий младшего командного состава СС (уровня роты и взвода, в подчинении от 7 до 15 человек). — Одпочни, хлопче, одпочни, — отмахнулась от всех вопросов женщина — (польск. odpocznij, chłopcze, odpocznij) — отдохни, мальчик, отдохни. — Шнеле! — скомандовал немец. Самое понятное слово, «быстро» — (нем. Schneller) — быстрее. — Шнеле, хазе! — повторил немец — (нем. Schneller Hase) — быстрее, заяц. От автора: в обращении блокфюрера к Серафиму отражено его отношение к пленным. С одной стороны, Вейке относится к ним, как к животным, они у него все «скоты». Вместе с тем он их различает по внешности, темпераменту, полезности и т. д., и Серафим у него «заяц» за выразительные испуганные глаза и виктимное поведение. Отчасти упоминание зайца — пасхалка. Серафим в фильме, как зайчик, грыз капусту, а внешность Вейке я писала с актера по фамилии Зайцев. — Рехт, хазе! — (нем. rechter Hase) — направо, заяц . — Хало, — сказал кто-то слева — (нем. Hallo) — привет. — Тринкен? — спросил немец. — (нем. Trinken) — пить. — Данке — (нем. Danke) — спасибо. — Дамит... — (нем. damit) — итак. — Мален, кюнстла — (нем. malen, Künstler) — рисуй, художник. — Ферштейн нихт и вайс нихт — (нем. verstehe nicht, weiß nicht) — не знаю, не понимаю. — Эншульдигун — (нем. Entschuldigung) — извините, прошу прощения. — Цайнун, цайнун, кюнст! — (нем. Zeichnung, Kunst) — рисование, рисование, искусство! — Мален, русиш, мален! — (нем. malen, russisch, malen) — рисуй, русский, рисуй. — Щёнэ вогель, — заявил он — (нем. schöner Vogel) — красивая птица. — Вогель вогель ист шон да? Вогель алле алле? — (нем. Alle Vögel sind schon da, Alle Vögel, alle!) — от автора: Серафим не совсем точно произносит 2 строки известнейшей детской песенки, переводятся они так: «Все птицы уже здесь, все птицы, все!» Текст песни известен с 1835 года, мелодия с 1844. По значимости для немецкой культуры «Все птицы» что-то вроде «Ёлочки» для русских. — Йа, йа. Ду дэнкст гут — (нем. Ja, ja. Du denkst gut) — Да, да. Ты хорошо соображаешь. — Щёнэ фрау? — (нем. schöne Frau) — красивая женщина. — Данке. Гут гемахт — (нем. Danke. Gut gemacht) — Спасибо. Хорошая работа.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.