ID работы: 10481178

Росомаха

Слэш
R
Завершён
33
автор
Размер:
52 страницы, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
33 Нравится 27 Отзывы 4 В сборник Скачать

[Бонус] Кто даст ми крыле

Настройки текста
Примечания:

Сердце мое смятеся во мнѣ, и боязнь смерти нападе на мя: Страхъ и трепетъ прiиде на мя, и покры мя тма. И рѣхъ: кто дастъ ми крилѣ яко голубинѣ? И полещу, и почію. Пс. 54:5-7.

Он казался себе… маленьким. Маленьким мальчишкой, вырванным из родительского дома, худым, остриженным, с прижатой к груди пуховой подушкой – все немудреное имущество. Сапоги не по размеру: жмут, нога слишком быстро выросла. Подошвы скользят по натертому до блеска полу. Пахнет мастикой. В глазах рябит от белых стен, от черных икон. Его проводят через третью уже беленую спальню, и в каждой по черной иконе.  Если он вдруг не удержится и начнет плакать, можно сказать, что все все это от контраста белизны с чернотой. От солнца и света… От внимательных, устремленных на него глаз. От незнакомых запахов. А вовсе не оттого, что он – маленький. Что он один. И что ему страшно. Так было в корпусе. Так было и сейчас. И он, по привычке объясняя себе любое движение души, чтобы чуть меньше пугаться того, что они с его душой делали, мысленно сравнивал корпус – тогда – и иезуитский коллегиум – теперь. Разницы не было никакой. Разве что двадцать лет назад в спальнях их ютилось по двенадцать человек, все на выстроенных вдоль стены высоких койках. Да в рекреациях за дверьми приятно пахли ружейным маслом стойки с оружием.  Теперь он занимал свою келейку один. И ни занятий с ружьями, ни учебной маршировки, не было, конечно, и в помине. Зато были прогулки в уютном внутреннем дворике, обрывающимся стеной костела. Несвежий арестантский халат. И кандалы. В первый день, как заковали, он разглядывал их с тупым удивлением. Очень тяжелые, очень громкие, безжалостно оттягивающие кисти, такие тонкие от контраста с массивными браслетами, они были, противу обычных бурых, светлого металла. И пахли… не железом.  У него когда-то был друг с очень чутким обонянием. Почти звериным. А может, просто звериным, без “почти”. Он сказал бы яснее, чем пахли кандалы… Но то Анастасий Кузьмин, давно мертвый, застрелившийся два месяца назад посреди метельной страшной ночи… А Вениамин Соловьев подобными способностями не обладал. Знал только, что железо, не железо, а службу свою кандалы служили отлично. Он почувствовал неладное, уже когда браслет примерили к руке. Плечи моментально отяжелели – не так, как когда взваливаешь на себя мешок, а как если бы накинули жесткий, промерзший тулуп караульного. Кузнец-лютеранин, занимавшийся оковами под присмотром двух конвойных, глянул тогда Вениамину Соловьеву за спину – и вдруг с дрогнувшим лицом перекрестился. А надзиратель, видавший и не такое, только спохватился, хлопнул себя по лбу: – Прежде “рукавичек” рубашку на него наденьте, да прорежьте, что ли. Все равно ж прорвут. А как мы его с таким добром закованного оденем? Это все тоже было как в корпусе. Там у тебя точно так же не оставалось тебя, и не жутко было, не обидно, когда ровняли носок, разворачивали плечи, осматривали, будто ты вещь. Деталь в большом и важном военном механизме. Так что он спокойно пережил и прилаживание, и одевание, и прорезывание в рубашке на спине двух длинных полос… Оно ведь и правда облегчило дело, когда браслеты все-таки склепали – и крылья, раньше каким-то чудом спрятанные от глаз не иначе как в невидимом эфире, снова весомо оттянули плечи. Кандалы, оказывается, лишали любых чудесных способностей, но если с тобой что-то не так было еще и физически, обратно человеком не делали… Не под силу это, кажется, было никому. Никто еще способа не изобрел.  Просто замаскированное уродство враз теряло всю свою маскировку.  Вот и ходил теперь Вениамин Соловьев, шаркая и с трудом волоча по полу маховые перья, выглядывающие из под халата. Спал на животе. И все время боялся, что повернется неловко, заденет о стену в тесной келейке – и сломает. Почему-то особенно страшно было – сломать. Сломаешь, срастется неправильно – и потом не полетишь уже никогда. Крылья – сложнейшая инженерная конструкция ведь, даже перья терять не рекомендуется, не говоря уж о целостности хрупких полых костей... Он одергивал себя, успокаивая, вернее, не давая разбитому собраться, разможженому – зарасти: “Куда это ты, болезный, собрался летать, а? Все, конечны полеты твои, бывший барон, бывшее благородие, бывший господин поручик. Тебе свободы осталось – на эшафот втащиться. Это ты и нелетучим отлично сумеешь сделать. А если вдруг не казнят, как они иногда изволят намекать в зале для допросов, так кандалов все равно не снимут никогда… И бога благодари, если крылья не перебьют. Вроде нельзя у нас пытки к дворянам… А с другой стороны, что ты, бесценный друг, в первую очередь: чудище или дворянин?” Он улыбался, щуря глаза. Ему казалось, что дилемма выходит занятная. Твари они или полноправные граждане? Военные, верой и правдой служившие своей стране, или мерзость пред господом? Что там с правами состояния у чуда-юда из старушечьих сказок? Как бы хорошо умертвить их всех, верно? Ну или просто признать политическими мертвецам… Да вот не выйдет, сколько ты того не хоти, слишком их много – и слишком они – наконец! – заметны. А за то, что стали заметны, спасибо и не спасибо командиру Сергею Ивановичу. И другим странным его друзьям. Только вот мысли о Сергее Ивановиче, о восстании в Петербурге, о прочих захваченных, арестованных, ошельмованных, не помогали почувствовать – множество… Множество оставалось для Вениамина Соловьева абстрактной математической величиной. Как волшебный эфир, на который он раньше мог опираться для полета, а теперь эту способность навсегда потерял. Не было множества. Не было братства. Не было эфира. Был лишь он – маленький, потерянный и один. И с этим как-то предстояло справиться. Он надеялся лишь, что сможет справиться с этим хорошо. В конце концов одно он по-настоящему умел в своей жизни: равнение держать.  Даже если от тяжести за спиной безжалостно ноют плечи. А от тяжести внутри плачет и жмется в уголок растрепанная душа. Людей, да и не людей, умеющих держать равнение, всегда инстинктивно принимают служаки всех мастей. Так что не было ничего удивительного в том, что у него сложились хорошие отношения с инвалидами-дежурными.  И дело не в жалости.  Его, например, не подкармливали, не помогали спускаться и подниматься по лестнице, хотя вот это очень бы пригодилось… Не успокаивали, не утешали. Но с ним вели обстоятельные и тихие беседы в отсутствии лишних ушей. Передавали городские сплетни. Советовались о пристройстве в службу сыновей. Продлевали ему время прогулки. И не повышали на него голос пуще необходимого. В общем, именно – принимали. Не повод для гордости, но... Так он узнал, например, что занимает со своими клятыми товарищами не просто старый коллегиум, а казармы офицерской школы… И очень было бы славно, чтобы процесс закончился к лету, потому что классы, спальни, кабинеты еще неплохо б привести в божеские вид, прежде чем из имений вернутся распущенные по домам ученики.  Стоило бы, наверное, ощутить неловкость оттого, что помешал своим мятежом чьей-то спокойной учебе, да вот он ничего подобного не чувствовал. Складывал из лица сочувственную гримасу, как складывают фигурку из бумажного листа, но думал не об офицерской школе в Могилеве. А о школе почти волшебной, о которой успел рассказать ему и Мишелю Щепилле, тоже давно погибшему, погибший же Ипполит Муравьев. Самому Ипполиту поучиться там не пришлось. Он хотел, рвался даже, но что-то все не складывалось, и в итоге он поступил в такое же точно учреждение с тем же названием, но не в Москве уже, а в Петербурге – и полностью сменившее руководителей. Однако воспоминание было живо… И юноше Ипполиту нашептывали в темноте общей спальни чудесную сказку о том, как добрый генерал на свои средства и в собственном же поместье учил “особенных” мальчишек не только черчению и военным наукам, но и управлять своим даром. Летаешь? Будь добр летать так, чтоб за тебя не было стыдно. Не проваливайся в ямы, не кувыркайся через голову, и маши тем, чем машется, через равные промежутки, а не  как бог на душу положит. Мечешь глазами молнии? Так мечи их в мишень, а не в ни в чем не повинные статуи в отцовском парке – и, боже упаси, не в товарищей! Управляешь водой… Ну, ты понял, учись управлять, а не маяться дурью. А если превращаешься в синюю желтоглазую тварь и скачешь по деревьям, цепляясь хвостом за ветки, так изволь направить свою удаль на дело военной разведки. А не пугай посланных по ягоды дворовых девок! Ипполит, рассказывая про желтоглазых страшилищ, ржал до слез, утирал глаза то платком, то рукавом, то, согнувшись, кончиком гарусного шарфа. И казалось, это не от веселья… А от боли за разогнанную школу, за умершую мечту.  Но не смеяться с ним вместе было нельзя, и они смеялись: не веря ни единому слову прапорщика Муравьева и до отчаяния желая верить. Зря, в общем-то: верить не следовало ни во что. Так бы, наверное, и учил Вениамина Соловьева добрый, прекраснодушный, громкогласый генерал, встреться они в этой жизни: “Чем выше вы взлетите, Бенжамен, тем больнее вам будет падать”.  А потом добавлял бы: ”Но вы машите, машите же своими чертовыми крыльями! Выбора-то у вас нет”. Крылья были теперь бесполезны, давили на плечи ненужной тяжестью, но он… махал. Пока еще мог, пока были силы. За мертвого юношу Ипполита. За мертвого Мишеля Щепилло. За мертвого Анастази Кузьмина. За… остальных. Убитых и еще живых. Потому что по дурацкой какой-то прихоти судьбы у него еще оставалась надежда. – Да кто ж так делает?! Кто ж эдак делает? Что ж я теперь секретарю-то скажу, я ж бумагу под счет ведь брал… ведь мне голову тепереча их благородия оторвут! Принятие было причиной, по которой местные инвалиды не таились от Вениамина Соловьева. И причитали под его дверью, как причитали бы на пустыре. – Фока Иванович, любезный, что случилось? – спросил он негромко. Все равно же встал размяться – подойти к двери, пусть и вперевалку, ничего не стоило. – Кто тебя так расстроил? И что не так с бумагой? – Изрисовал, ирод! – пожаловался Фока Иванович. – Два листа вдоль и поперек изрисовал. А когда я ему, не сдержавшись, в морду кинул и спросил, что делать-то теперь с этим, так сказал: “Я, – говорит, – все точно для ответов рассчитал, когда листы запрашивал. Ты проверь, все поместилось, и по времени вроде успел, не обременил тебя ничем. Страницы, мол, нумеруют после отобрания показаний, так что и тут никакой оплошности… А эти два листка… Ну, черновики. Хочешь, секретарю сдай. Хочешь, в печке сожги. Хошь, обнюхай и понадкусай, коли подозрительный такой. А я, – говорит, – не могу больше без рисунков. Ежели бумаги с чернилами жалко, так уголь принесите, буду стенки расписывать”. И ведь совести никакой, ну никакой совершенно. Только зубы скалит, животная! Не на него ж кричать будут за рисунки эти. На такого поди-ка попробуй покричи. Нос отъест и не подавится. Так что на мне злость-то и сорвут, как пить дать. – Неприятность… – сочувственно сказал Соловьев.  – Еще какая. Что ж делать-то теперь? – Фока Иванович… – Он постарался выровнять дыхание, заставить голос быть по-прежнему мягким, по-прежнему доверительным, не дребезжать на сломах. – А я ведь очень экономно пишу. У меня как-то лист остался, так не забрали, я в библию положил… Хочешь, дам тебе? Все ж меньше взогреют.  – И-и точно. А не жаль? – Жаль. Но ты можешь мне взамен один из изрисованных отдать. – Не положено это! А тебе зачем? – Фока Иванович… – осторожно шепнул Соловьев, прислонясь горячим лбом к холодной дверь. – Я сколько месяцев уже ничего кроме комитета и стены костела не вижу. А тут – рука товарища. Рисунки его. Не бойся, не оживлю ж я их взглядом. Посмотрю, а после на свечке сожгу… – Пахнуть будет, – опасливо сказал инвалид.  – Тогда ты сожги.  В коридоре тихо зашуршало. – Ну… Так, значит, и поступлю, Вениамин Николаевич. Заберу после и спалю, чтоб никто не увидел. Давайте свой лист. Сувайте под дверь.  Крылья мешали, пластались по полу. Колени не гнулись. Кандалы, даже обернутые полой, кажется, гремели на весь коллегиум. Но принятие его, любовь к нему, ровно, утешающе спокойному, всегда послушному, следующему правилам, держащему равнение, сделали свое дело.  Следом за отданным под дверь просунули подаренный – пусть и на время – листок. Весь оборванный какой-то, измятый – Фока Иванович, должно быть, истрепал в сердцах, а потом до смерти испугался и до смерти же пожалел. Да поздно: скомкал в кулаке, не расправишь. – Ну вы это… Недолго только… Соловьев что-то ответил – не помнил, что, но всегдашне, должно быть, ласковое и уверенное: инвалид неразборчиво побурчал и ушел. И забылся тут же… Как не было его. И заключения не было. И бледных стен. И черных икон. И обрывающегося костелом дворика, в котором иногда паслись два черно-белых диковатых козленка. Точнее, гуляли, как и арестанты, потому что трава еще не успела как следует нарости… Все забылось накрепко. Все стало несущественным, неважным. Кроме лежащего на полу перед Соловьевым желтенького листка, изрисованного, верно, вдоль и поперек. Там были маленькие фигурки, изображающие рождественский бал: девицы, дамы, офицеры, отдельно – чья-то рука в чьей-то руке, обе в перчатках, только на женской перчатка была длиннее, и растворялась в ничем, как мираж. Были лошадки, пушечки, большие снеговые облака. Была какая-то красивая женщина, стоящая на коленях, со сложенными в молитве руками. Едва ли не в итальянской манере, в общем, портрет. Худой аскетичный профиль Анастасия Кузьмина. Очень красивый, парой скупых росчерков, Мишель Щепилло: не знаешь – не опознаешь, офицер и офицер, но Соловьев-то знал… Орнаменты в виде клеток, нагроможденных башнями и минаретами. Пленный командир Сергей Иванович. Подпоручик Бестужев-Рюмин. И он сам, несколько раз повторенный, оборачивающийся через крылатое плечо.  “Кто даст ми крыле яко голубине? И полещу, и почию”. Старательно изображая черные глаза Соловьева, анонимный художник от усердия, видимо, повредил перо… Или сломалось оно у него. Или просто дрогнула рука. Поэтому часть лица заливал некрасивый потек: рисунок плакал чернилами. И от взгляда на этого заплаканного себя надежда вдруг оставила Соловьева. Совершенно и враз. Словно кто-то невидимый наклонился вдруг к его рту, припал к губам – и выпил ее всю из него вместе с жизнью. От очных ставок он сам себя спас, того не желая. За истерикой, когда сильно побился о дверь, потолок (нашел же в себе какие-то силы взлететь на полвершка в кандалах) и окно, накатила болезнь. Лежал целыми днями, почти не поднимал головы, с равнодушием смотрел на пищу. Рисунок Фоке Ивановичу не отдал – сложил до размеров монетки и спрятал под половицу. Он даже в безумии, даже в болезни думал головой и соблюдал правила. Оттого, что соблюдал, его в итоге и расковали: поверили в его слабость, в то, что никому, включая себя, не причинит вреда. Без браслетиков больше было шансов, что он не подохнет, а всем ужасно хотелось, чтобы он жил. Ладно, отчего ж нет? Он и сам не торопился на тот свет. Когда начал приходить в себя: блаженно потягивался, лежа на спине, выпивал пару ложек горячего мясного варева, читал немного из евангелия и смотрел длинные занимательные сны – испуганно обратил взор вглубь себя. И спросил, недоумевая: откуда такая бездна чувств? Ведь жил же себе спокойно, размеренно в своем заточении. С унижением, попранием в себе человека – смирился (поскольку не был человеком – да и другие его таковым не считали, а есть ли достоинство у чуды-юды, он так и не уяснил). Факт грядущей смерти или вечной каторги – принял без разговоров, поелику не мог никак на оное повлиять.  И что же вывело его из равновесия? Ваня Сухинов. Которого он и не увидал даже, просто опознал руку его и все сюжетики, что тот так торопливо зарисовал… Рождественский бал. Лица друзей, командиров. Собственное его, Соловьева, лицо. И страшный новогодний бой под снеговыми облаками.  С поля этого боя Ваня успел убежать. А потом вернулся зачем-то… “Вот оно”, – подумал тогда Соловьев. И почувствовал, как начинают ныть плечи. Ваню Сухинова невозможно было поймать, он это знал твердо. Кого угодно, даже дикого Кузьмина, можно, особенно если Кузьмин бледный в синеву и как будто слегка контуженный: глаза – пустые, и кровь капает с кистей. Даже крылатого Соловьева – можно, сколько не поднимай он снежные вихри и не распугивай лошадей. Далеко от своих не улетит, а для прочего есть арканы. Раненого подполковника – можно вполне. Ошеломленного Бестужева… А Сухинова, хитрого, как пожившее с людьми лесное животное, умного, не гнушающегося ни кражей, ни подделкой документов, принимающего любой облик, ни во что не верящего, никого, кроме Сергей Иваныча, не любящего… его – нельзя. Разве что случайно. Но что за случайность может быть, когда Сухинов два с четвертью месяца скрывался успешнее некуда?! Какой сыщик такого вычислит? Какой отряд охотников изловит? Нет, Ваня именно что вернулся, именно что принял решение, сам, своей волей… То есть, как и Анастази Кузьмин, захотел себя убить.  И, не зная того, убивал теперь еще и Соловьева.  Потому что, оказывается, было важно, чтобы спасся – хоть кто-то. Нет, не кто-то. Именно – Сухинов: самая умная, самая жестокая, самая веселая тварь. С альбомными своими каракулями, которыми вроде бы барышень радовал, а на самом деле рисовал бы где угодно, хоть на стенах, плевать ему на тех барышень в кисеях. Со стремлением казаться хуже, жестче, чем он есть на самом деле, а быть при этом лучше. Внимательнее всех слушать Сергея Ивановича, старательнее всех учиться: языки – дивная память у него была на языки и на стихи почему-то; устав строевой службы; историю испанской и греческой революций. Так и выживал, наверное, благодаря своей памяти, да умению подо все подладиться: будто ни совести, ни чести вовсе не имел, только сметку свою мужичью  А выходит – имел.  Совесть. Честь. Привязанность к кому-то или чему-то.  И вот было б немного поменьше той совести, той чести, у Вениамина Соловьева сейчас не так бы болела душа. И не хотелось бы снова биться о потолок, о стены, спрашивая неведомо кого (не мог же Сухинов его услыхать, чуткого слуха комета ему не даровала, только дар оборотничества): “Вань, да как же ты так? Да зачем же? Ведь тебя, Ванечка, убьют. Нас тоже, но я к этой мысли как-то привык, что ли… А тебя привык считать свободным. И живым. Что же мне делать с мыслью, что ты теперь, как и мы, в кандалах?” И приходило в голову: Ваня ведь, когда возвращался, о свойствах “рукавичек” со странным не-металлическим запахом не знал и узнать не мог… Каково-то ему, бедному, теперь?  Он ведь больше любой несвободы, любых притеснений ненавидел себя: настоящего.  Настоящего его Соловьев увидел один раз, да и то случайно… Долго забыть не мог потом: серо-синее, будто бы освежеванное существо с пятнами и наростами по всему голому плотному телу… С желтыми сверкающими глазами: говорят, у таежных тигров такие, сам Вениамин Соловьев не видел, но верил вполне. С волосами цвета то ли ржавчины, то ли пламени. Такое встретишь – перекрестишься. Или упадешь замертво. Или убежишь с криком. Правда Соловьев тогда не перекрестился, не закричал, даже, помнится, не вздрогнул. И не потому, что считал и себя уродом, чудой-юдой, а значит, ничем не лучше жуткого Сухинова… чего уж тут юродствовать-то… Не потому, что оторопел и позабыл. Не потому даже, что разглядел в друге древнюю богопротивную красоту: точно скифская статуэтка из раскопанного кургана ожила и вернулась для мести… А потому что поразился правильности увиденного. И самого себя еще вроде бы укорил: как не догадался! Злая гордая тварь Сухинов мог быть только таким. Даже обязан был. Пугать, пленять, вызывать отвращение, со всем идти вразрез, всегда быть против правил. Примерный, соблюдающий эти же правила Соловьев, тогда уже понял: вот и погибель его. Она, выходит, такая.  И... не ошибся. Он вообще редко ошибался в людях. О ненависти к себе вот Сухинов ему, например, не говорил никогда. О таком ведь вообще не говорят. Спиваются, вешаются, лезут на рожон и нарываются на драку, порку, разжалование – только не говорят человечьим голосом. Как будто голос этот людям, одаренным ли, нет ли, попросту не положен… Как будто все заранее приговорены к немоте. И распечатать сжатое невидимой рукой горло могут лишь ценой чудовищных каких-то усилий. Увы, не все потратить себя на эти усилия готовы. Он вот не был готов. Они не говорили; но по тому, как зыркал на него Сухинов и как маленькие огонечки вспыхивали на дне его зрачков, Вениамин Соловьев прекрасно понял все… Про страх разоблачения. Про постоянную боль – не физическую, но лучше б уж так. Про умение носить какую угодно личину кроме своей собственной. Про жажду быть принятым и страх хоть кому-то открыться. И про то, как легко было пойти под руку подполковнику Муравьеву, потому что у подполковника Муравьева, любезного Сергея Ивановича, имелась одна удивительная особенность: когда он рассказывал о свободной от страха земле, что примет всех и каждого, ему нельзя было не поверить. И не в голосе волшебном ведь дело… Ну а Вениамин Соловьев Ване Сухинову что бы смог сказать? “Ты красивая сатанинская тварь. И я не в состоянии дать тебе ни-че-го. Я тебя даже жизни научить не могу, потому что ты ее, пожалуй, знаешь лучше меня. Я бумажек не подделывал. От следователей не скрывался. Жил себе да жил. Стыд один! Так что если тебе будет проще считать, что я тогда потерял дар речи от отвращения – считай, Ваня, считай. Оно так привычнее будет. И тебе, и мне”. Он потом гордился даже своим решением: ничего с Сухиновым не обсуждать, не разубеждать его ни в чем. Не хватало еще, чтобы между ними возникла какая-то приязнь, какая-то близость, общий недуг, надоба, беда. Она и не возникла – и поэтому Сухинов легко оставил поле боя под тяжелыми серыми облаками.  Он очень живучий был. Мудрый без мудрости, умный без ума. Раз ты не можешь один пойти на штыки и сабли, как тот же Кузьмин пошел, никого не способен спасти… так спасайся сам. Это – правильно! Это – важно! Жизнь, она очень важна… Особенно твоя. Свободная от страха земля, говорил Сергей Иванович, без разбору примет всех, особенных и обычных, бедных и богатых, простых и благородных, счастливых и несчастных… Она и приняла, дорогой командир. Или примет вот-вот. Такое уж у нее, у этой земли, свойство. Никак от вас не зависящее, бедный мой. И ни от кого вообще. – Вениамин Николаевич… Вениамин Николаевич… – трясли его за плечо.  Бережно так, просительно, словно он все еще находился между жизнью и смертью из-за своей болезни – хотя кризис давно миновал. Скоро цепи наденут, на спине не поспишь, эх. – Вениамин Николаевич... – Тряс не Фока Иванович, другой инвалид. Рослый, загорелый, с доводившей Соловьева до невольного хихиканья казацкой фамилией… какое-то побудительное слово и домашнее животное… Забодай-Кобыло? Отверзни-Коза? Нет, Почитай-Кошко. – Что тебе, дружок? – спросил он, неуверенно приподнимаясь. Почитай-Кошко с материнской заботливостью помог ему сесть, расправил на плече истрепанную, с прорезями, рубашку. Точно неловко ему, христьянину, было смотреть на обескрылевшую спину. Так плюют на то место, где садилась потаскуха, и отворачиваются от вернувшегося с каторги убийцы.  – Я вам сказать должен… Только вы меня не выдавайте… – Да кому ж я тебя… Не выдам, конечно. Но что за срочность такая? – Вы, Вениамин Николаевич, уже встаете, стало быть, не сегодня-завтра “рукавички” вернут и на прогулку выведут. Соловьев ласково улыбнулся. Кандалы, вот ужас то! Спуск по шатким деревянным ступенькам со второго этажа, долгий путь во дворик. Если предупредить конвоира позади, чтобы под ноги смотрел и не наступал на перья – вообще никаких сложностей. Глупо из-за такого волноваться, но, может, лесенку разобрали… Или кандалы не только на руки наденут? – Да не страшно, милый. Но спасибо за участие… – ...Так вот, на той прогулке сведут вас с новичком. С недавно пойманным бывшим поручиком. Вы с ним в болезни разговаривали, когда без памяти лежали, так учтите, вас слушать будут: монастырский двор, он же для этого, там самый тишайший шепот из любого угла слышен, раньше коллежан на том и ловили. – Вот как? Ловко придумано. “Вот как? Ловко придумано” Соловьев произнес словно бы мимо воли. Сам не понял смысла ни единого из сказанных слов. И к чему они относились – к изобретательности иезуитов или комитетских следователей – не понял тоже. В мозгу стоял какой-то малиновый гул: ну вот как если сунуть голову в басовый колокол… Ломило и драло глаза. “Кто даст ми крыле яко голубине?” “Ты же, человече равнодушне, владыко мой и знаемый мой…” – Константин… – Он с трудом вспомнил отчество Почитай-Кошко, до неприличия простое рядом с помпезным именем и гомерической фамилией: – Константин Нилыч, ты зачем мне это рассказал сейчас? Ведь в интересах твоего начальства, а значит, и твоих, чтобы я что-нибудь еще занимательное выдал. – Да что вы! – махнул Почитай-Кошко своей огромной веснушчатой ручищей. – Разве ж я вас не знаю? Вы человек честный, прямой, что могли, то уже сказали. А предупреждаю я вас, чтобы с вами снова припадка не сделалось. Ведь из их затеи только грех один выйти может. Вас ведь с одного известия о поимке поручика вона как скрючило… А по второму кругу совсем в гроб загонит.  – Ты..? – начал Соловьев несмело, но в зеленых крестьянских глазах блеснуло что-то: “Не смей, не спрашивай” – и он умолк. Если у Почитай-Кошко и была какая-то тщательно упрятанная особенность, вроде чувствительности к чужой боли, не надо о ней было знать Вениамину Соловьеву.  Чтоб, как честный и прямой человек, не выдал бы невзначай… Ему и так уже с лихвой было, что выдать комитету. – Спасибо, – коротко выдохнул он, прижимая руки к груди, к прыгающему сердцу, – спасибо за доброту твою, Константин Нилыч, век не забуду. – Да вы уж лучше не горюйте больше так. Не убивайтесь. – Твоя правда, дружок. Не стану больше, – хихикнул, – чужую работу делать. Почитай-Кошко поднялся и так глянул на него… что Соловьев вдруг ясно представил его отнюдь не в серой шинели внутренней стражи, а очень даже в общегенальском мундире. Потому что – осознал с непозволительной, глупой радостью: добрый учредитель сказочной школы из россказней юноши Ипполита выглядел, наверное, именно так. Лицо это мясистое и носатое. Лапищи. Веснушки. “Машите, машите же своими чертовыми крыльями. Выбора-то у вас нет!” Выбора не было, так что, когда Почитай-Кошко ушел, Вениамин Соловьев вместо того, чтобы лечь и разрыдаться, поднялся, походил, выглянул в крохотное оконце и принялся делать гимнастические упражнения. Иезуиты постарались на славу. Внутренний дворик коллегиума и правда был распланирован так, чтобы шепот в одном его углу отлично слышали в другом. Хоть исповедуйся там капеллану. Хоть в любви признавайся. Иезуиты постарались, но труды их пропали втуне. Единственное, что смог бы услышать подосланный соглядатай, это растерянное и разноголосое блеяние двух длинноухих козлят. Один белый с черным. Другой – черный с белым. Потому что ни Вениамин Соловьев, ни Иван Сухинов, случайно выведенные на прогулку в одно и то же время и столкнувшиеся на засыпанной мелом тропинке, не сказали ни слова. Втуне пропали также и предупреждения доброго Константина Ниловича Почитай-Кошко. Если б Соловьев и не знал даже, что за свидание ему предстоит, он все равно онемел бы. Он все равно стоял бы соляным столбом: жалкий, едва держащий равнение человечишко. В прорезанной рубашке, в засаленном халате и со скованными руками. Слабый после болезни, пошатывающийся. И ласковый ветер трепал бы сложенные крылья: самые мелкие и мягкие перья, пушистые, как мех. Потому что у замершего перед ним существа тоже были скованы руки… и тоже был мешковатый халат… Только вот не было это существо ни сизым, ни желтоглазым.  А волосы хоть и отливали ржавчиной на солнце, все же не казались едва-едва укрощенным пламенем лесного пожара.  Обычные, чуть неопрятные из-за шапки мышасто-русые прядки. Масть у Сухинова такая была: равнинная, дикая, среднерусская. Волосы рыжие в серость. Глаза карие в красноту. Белая кожа без всяких лишних отметин, будто целенаправленно выбирал себе что-то вообще на истинный облик не похожее. А он, облик, все равно прорывался сполохами. И сейчас – прорывался, хотя что-то, кажется, ослабело в Сухинове и поникло: то ли внутреннее его желтоглазое чудище, то ли что-то еще, воля к жизни, быть может… способность уходить, не оглядываясь… Седины стало очень много. Щеки провалились. Щетина казалась карандашной штриховкой: как сам он рисовал. Или крапинками пороха после картечи. В общем, выглядел Сухинов как много перенесший человек. И не было бы в этом ничего удивительного, если бы не… Если бы не то, что человеком Сухинов не был. И быть не мог. Не под силу никому было сотворить такое чудо.  Что, – хотелось крикнуть Соловьеву, – у тебя отняли? Что тебе дали? Кого ты встретил, Ванечка, на своем пути? Добрую ли весть ты принес мне – или все для нас потеряно?  У него так колотилось сердце, что у соглядатая в уголку не преминула бы случиться контузия… Но он даже рук поднять, придержать себя за грудь не мог, не то, что заговорить. Ему казалось, что он что-то различает в растерявших веселую злость глазах Сухинова. Что-то или кого-то. Кровавую стежку следов. Едва схватившийся лед по-над черным озером. Снеговые облака. Орнаменты из клеток. Поданную руку. Крепкое объятие. Обещание… такое простое, такое понятное, что-то о неодиночестве. О математическом множестве, которое перестало вдруг быть математическим. И стало – тоже простым. Ощутимым. Зримым. Имеющим вес. Имеющим остроту. Запах – перебивший на какой-то миг не-металлический запах цепей. Вкус.  Смысл. “Ты не один, Веня”, – сказали ему красновато-карие, маленькие, как две точечки, глаза Сухинова. – “Никто из нас не один”. Он ухмыльнулся Соловьеву в лицо. Как-то сразу и печально, и задиристо, и просительно: так сука, удравшая на собачью свадьбу, заглядывает потом в лицо хозяину. “Ну прости меня, дуру, природа, чтоб ее… не обманешь!” И, точно как та сука, показал клыки. Почуяв хищника, поодаль растерянно мекнул козленок, а потом Соловьева и Сухинова снова накрыла белым спасительным платом сонная тишина. Ладно, хоть сердце из уха выпрыгивать теперь не пыталось – и разочарованным шпионам не грозило сотрясение и без того невеликих мозгов. Развеселившись от этих мыслей, Вениамин Соловьев ответил улыбкой на клыкастую сучью ухмылку Сухинова и растерянно, неуклюже из-за “рукавичек”, мазнул себя пальцем по носу и по уголку глаза. Глянул на руку: нет, не чернила, а то на секунду показалось… что как на давешнем портрете… Сухинов поймал бы его кисть в ладони, но не сумел – не приноровился еще к кандалам. Поэтому не пожал, не погладил. Фыркнув, уронил руки, шатнулся вперед и немного вбок.  Вжался лицом в ершащееся под ветром крыло. И простоял так все то время, что было им отведено для прогулки. Вениамин Соловьев, честно говоря, думал, что разучился смеяться. Но до самого вечера он то и дело оглашал свою келейку ничуть не истерическим, а вполне себе полнокровным и веселым ржанием: когда представлял, как вытянутся лица у господ комитетчиков после доклада: “Да как воды в рот набрали все свидание, ваши высокбродия. Хучь бы слово, так нет, молчок!” Один раз ему показалось даже, что кто-то прыскает вместе с ним. Но звук не повторился, и он перестал прислушиваться. А потом перестал и смеяться, потому что когда засыпаешь на животе, придавленный всем весом крыльев, делать это довольно затруднительно. Ему снилась черная виселица, летнее солнце, сияние эполет, и как Ваня Сухинов держит его за талию, целует в крыло и шепчет: “Ты выдержишь, Бенжамен”. И еще что-то нежное, на французском. И грубое, на нем же.  И: “Обещаю, обещаю”. Отчего-то среди эха превращающееся в “Прощай”.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.