ID работы: 10481178

Росомаха

Слэш
R
Завершён
33
автор
Размер:
52 страницы, 6 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
33 Нравится 27 Отзывы 4 В сборник Скачать

Часть 4

Настройки текста
А потом сидели рядышком, одинаково прижав колени к груди, нахохлившись и понемногу подмерзая, как зябнут, но не слетают с застрех серые воробьи. Одинаково кусали губы, одинаково вовсе не находили слов, хотя сказать хотелось так много. Но вот что ты скажешь про боль? И как объяснишь ее другому? Тем паче, зачем объяснять, если точно знаешь: другой – такой же, то же чувствовал, из-за того же злился, то же ненавидел и проклинал. «Ты, Кузьмин… нет, что ж это, какой Кузьмин… ты, Анастази, друзья ведь так тебя зовут?… Ты других калечил от злости своей и ненависти, а я в основном себя… – так мог бы шептать Ипполит: Кузьмин почти въяве слышал хрипловатый голос, видел прерывающийся на рваные вдохи пар от губ. – Нет, не думай, не руки свечкой жег, как свойственно жюн фем экзальте, барышням, в общем, излишне нервическим. Я изнутри себя ломал. Ради соответствия, так, наверное. И ведь дьявол его знает, чему хотелось соответствовать. Когда думаю об этом, вижу лицо отца. Помню, ты скривился, когда я его упомянул, как от кислого, но ты совсем его не знаешь. Не суди. До него правда стоило дорасти, но моя беда в том, что я рос до него один. А мне так хотелось быть не одному. Я искал не защиты, не поддержки, их бы нашел у братьев, если б только попросил. Но дело было не в опеке, которую они могли надо мной проявить, не в крыльях, что сумели бы надо мной простереть, а в принятии и в единстве. Не крылья – но поданная рука. Равного – равному. И вот это ты мне подарил наконец. Раскрытую руку. И свободную от страха землю… я говорил, кажется. Я так ее зову». Так мог бы шептать Ипполит. Да вот только молчал он, лишь дыхание грело щеку. И все, что оставалось: отпустить его ненадолго, дотянуться до шинели, накинуть на них обоих. Обнять глупого. Прижать покрепче. И, зажав одну его руку между своих колен для тепла, другую держать у губ. Трава-мурава подвядала, бурела вокруг них, потом со ставшего очень прозрачным и очень высоким неба посыпал легкий снежок, и в нем потонул грай воронья, скрип рессор и лай собак. Тихо стало. Мирно и очень торжественно. В такой тишине клянутся, вдруг подумалось Кузьмину. В побратимстве, в бессонной мести, в вечной любви. Стало быть, надо и ему. Потому что есть у него теперь и названный брат, и неоплаченный счет, и – любовь. Вечная, там, или какая уж, не важно совсем. – Будет тебе свободная от страха земля. Ипполит вскинулся так, что соскользнула шинель, обнажилось плечо, едва прикрытое полузастегнутой рубашкой, и от контраста пушистого меха бобрового воротника с белым, а белого с нежно-нежно-оливковым захотелось то ли перекреститься, как на иконку, то ли снова опрокинуть на спину – и уж теперь без всяких поддавков… Но Кузьмин только трудно сглотнул и фыркнул с усмешкой: – Соврать тебе, что мысли читаю? – Не надо. Ты запомнил? – Глупости я тоже запомнил, вроде удержа. – От упоминания удержа ярко заалело незакрытое теперь локоном ухо. Кузьмин не утерпел, поцеловал самую кромку: Ипполит вздрогнул и поежился от щекотки. – Но и главное помню. Будет, прапорщик. Мирная, щедрая. Примет нас с тобой такими, как мы есть, не оттолкнет и не потребует соответствия. Раньше я, признаться, думал, что не Анастасию Кузьмину такую ношу тянуть, груз подобного обещания. Считал: вот есть подполковник Муравьев, образованный, властный, владеющий голосом, во всем разбирающийся лучше Кузьмина. Вот он пусть и тащит. А что ноша больше него, так что ж, не я это начал, не с меня и спрос. – А теперь? Спрос с тебя? – сухо спросил Ипполит. Скулы обозначились яснее на оливковом лице: сжал, видимо, зубы. – Спрос со всех, прапорщик, – отозвался Кузьмин, вновь поправляя шинель и отчего-то все сильнее веселясь; как бы смеяться не начать, совершенно искренне и совершенно же неуместно. – Просто я теперь вижу цель. Вижу человека с ношей, что больше него, но знаю, что мне по силам подставить ему плечо. И верю, что вместе мы вытянем. Ипполит кивнул. Но как будто не Кузьмину, а свои мыслям. И своему отчаянию. – А если не сможем – умрем. Но бояться уже не будем. – Балда! – весело выдохнул Кузьмин в припорошенные снегом кудри. Толкнул Ипполита плечом и тут же крепко обнял. – Никто не умрет. Ты понял? Никто. В белой прозрачной тишине одиноко ударил барабан. Словно подтверждая его слова. Ставя печать. Оба они вскинулись синхронно, вскочили, лихорадочно приводя себя в порядок. Обменялись быстрыми взглядами – и так же быстро, как будто каждая секунда была дорога, поцеловались. Стиснули друг друга в объятиях посреди мелового круга погибших летних цветов. И на мгновение не стало воздуха и звуков. Ничего не стало. У Кузьмина губы еще долго саднили, пока почти бегом спускались с вала – и, не сговариваясь, расходились разными дорогами. Когда серая тень исчезла за углом ближайшего дома, напоследок сверкнув улыбкой – как золотыми искорками осыпав, – Кузьмин подумал с сожалением, с досадой на себя: отпустил-то зачем, дуралей? Надо было так вместе и прийти. Не обнявшись, конечно, должны же быть какие-то приличия, но точно вместе, чтобы Ипполит знал: его больше никогда не бросят одного. Не таковский Анастасий Кузьмин. Не на того напали. Ладно, что ж сделаешь-то теперь. Отпустил и отпустил. Больше не отпустит никогда, пока младший Муравьев не прогонит его сам. А в том, что рано или поздно прогонит, Кузьмин со своими киниками в голове даже не сомневался. И все равно было хорошо. Тепло где-то в глубине, под шинелью. Будто весной, ароматом воды и солнечным маревом можно поделиться так же легко, как понюшкой табаку. Кошкой с рук на руки передать. Носи теперь весну эту в груди, господин Кузьмин. Покуда жив будешь. Развернувшись в сыром снегу, он приложил к лицу не единожды расцелованную Ипполитом ладонь и стал смотреть вверх, на вал, надеясь увидеть в распадке пятна зелени. Но увидел только следы, которые терпеливо засыпал снег, прятал, как под шинель прячут дорогой подарок. – Будет тебе свободная от страха земля. Будет. Обещаю, – шепнул, ни к кому, даже к себе, не обращаясь. Медленно и не до конца выпустил когти. Сойдет ведь за клятву на оружии, а? Должно сойти. …И бил барабан. Звуки терялись в снегу. Младшие чины стояли прямо, торжественно, сияли набелеными ранцевыми ремнями, смотрели только вперед. Парад, как есть парад. Но лица были, словно на литургии, с такими не командира слушают, а святого отца. Впрочем, полковой священник ведь сперва воззвание и читал. Кузьмин знал его хорошо: чудной, молодой совсем, с удивительной для православного фамилией Кейзер. В нем ощущалась неправильность, чужеродность, какая была и в самом Кузьмине, а вот в Мишеле Щепилле не было, например; но Кузьмин никак не мог понять, перепонки с хвостом прячет ли батюшка под подрясником, иней ли может на окна одним дыханием навести или, скажем, металл в кулаке мнет, как бумагу. Спросить было неловко, вот и не спрашивал. Но точно знал, что несмотря на побелевшие губы, не испугом молодого священника заставили сейчас прочесть вольнодумное сочинение о свободной от страха земле. Без угнетения. Без отвержения. Без царей. Впрочем, читал он все равно плохо, нескладно, и ближайший друг подполковника Муравьева, Бестужев-Рюмин, взялся за воззвание сам… Что там за способности были у Бестужева-Рюмина? Бегал он, что ли, как в сказках бегут в сапогах-скороходах… Нет, не то. Бегал, верно, но не потому, что мог двигаться быстрее человека, а потому, что вокруг него сгущалось и замедлялось время. И Жанно Сухинов шутил когда-то, что вот, хорошо бы беспокойный подпоручик сумел побежать не вперед, а назад. К возвращению из заграничных походов, если не к окончанию кампании двенадцатого. Дальше Жанно смолкал, потому что думал, наверное, о единственном возможном исходе такой пробежки – смерти императора. И о том, что ничего бы она тогда не решила. А сейчас, что, решит? Бестужев читал чисто, звучно, солдаты волновались, оглядывалась, переспрашивали друг друга. Кузьмин не мог понять, что не так, что он упустил. Но ощущение вопиющей неправильности, настигающей катастрофы становилось все отчетливее. Нарастало, как барабанный бой. И в ритм с ним заходилось сердце. Он не удивился и не вздрогнул, когда голую руку стиснула вдруг чужая: крепкая, небольшая, в прохладной лайковой перчатке. Лишь судорожно пожал в ответ. Ипполит не глянул на Кузьмина. Он не отрывал глаза от площади, от помоста, от читающего Бестужева, от стоящего рядом брата… И глаза эти были… О, Кузьмин не хотел бы хоть еще раз в жизни поймать даже на мгновение такой взгляд. Потому что столько боли не вынести Кузьмину. – Анастази, ты понимаешь? Ты – понимаешь, что он делает? Кузьмин мотнул головой: с кивера посыпался легкий снег. Не понимал. Хотя, впрочем, кажется, начинал понимать – и чем больше понимал, тем страшнее ему становилось. Тем острее хотелось стиснуть руку Ипполита, всего его стиснуть, в охапку, на лошадь, и мчать-мчать-мчать, пока не произошло непоправимого. А окончательно он понял, когда воззвание оборвалось, и речь взял подполковник. Говорил что-то об императоре Константине. О том, что пора восстановить справедливость. О походе, в который они идут, и о том, что нежелающих присоединяться к оному, никуда не потащат насильно. Хорошо говорил, очень. Барабан притих, но вместо него в виски колотила кровь. Только она. Не было ни гула, ни звона, обычно сопровождающего вмешательство голоса в твой разум – Кузьмин, и впрямь не знавший удержу, пробовал голос как-то на себе и отлично те ощущения запомнил. Не было их. Ничего не было. Только падал снег. Да хрипло, отдаленно вскрикивала ворона. Да плакал Ипполит. Тихо и, кажется, в первый раз в своей жизни по-взрослому. – Зачем он… Почему он, Анастази? – Чтоб по справедливости, – ответил Кузьмин. А прозвучало это как «Я не знаю». Да полно-ка. Знал он. Все он прекрасно знал. Человек, что нес тяжесть в сто раз больше себя самого, отказался делиться ею с теми, кто не был готов. Позабыв, что никто готов не был. Кузьмин еще вчера не чувствовал себя готовым добровольно вступить на этот путь. И разве можно было судить за то Кузьмина? – Это значит, что все кончено, да? – тихо спросил Ипполит. Хотя вопрос ли то был? Так спрашивают, только когда знают ответ. И ничуть не сомневаются в том, что ответ – верный. Стоило бы сказать ему «Я не знаю» как «Я не знаю», без прочих оттенков смысла в словах. Так оно было бы честнее. Потому что Кузьмин и правда не знал. Хотел бы до конца верить в хорошее. Но слишком был для этого взросл. Однако вместо признания в неведении он наклонился к неизящно оставленному без завитушки белому виску, собрал все свои силы, чтоб улыбнуться, и просто сказал: – Я люблю тебя. Как «Я люблю тебя». Тоже без прочих оттенков.

**** **** ****

Бил барабан. Бил-бил-бил-бил. В пехотную колонну направо стройсь. Скорым шагом вперед а-арш. По команде рассыпаться, огня не открывать. Церемониальным маршем на месте стой… Почему церемониальным… Почему на месте… Где стрелки? Подоспели ли орудия? Обещали же… Обещали… Мысли капали, как капает в ложечку горькое лекарство. Сонное снадобье, медленный яд. Никакого толку не было от них, только надоедали. Забирались в голову щекотными мурашками и сновали перед лицом, мешая умереть как следует. Очень хотелось закрыться от них, только во-первых, как закроешься, если грудь сдавило пудовой тяжестью, руки к бокам прижало, обняло, точно коконом, смертными пеленами, и не пускает никуда? А во-вторых, мысли нашли самый короткий путь: приятно холодящую ссадинку на виске. Лезли через нее и стыда не имели. Ссадинка свербела, ныла, донимала зудом. Ладонь бы приложить хотя бы. Снегом растереть. Но ничего из этого сделать он не мог, так что оставалось лишь скрипеть зубами и стараться отмахнуться от проклятых мыслей. Бом-бом-бом-бом. Через левое плечо кру-у-угом… Штыки примкнуть… В атаку плотным строем… Скоро ли уже тот вечный поход, ради которого все и..? Когда ж замолчит барабан? Когда перестанет ныть сквозная рана? Когда остановится время? Нельзя так долго кончаться, неправильно это. Знал бы, целил ловчее. В рот, не в висок. Господи. Смилуйся, хватит уже. Прошу! Бом, – только и ответил ему барабан. А бог не ответил ничего. Бом. И это разозлило необычайно. Не отдавая себе полного отчета, что делает и зачем, – минуту назад ведь умирал и желал смерти сильнее всего на свете, – он завозился, заворочался: в темноте, в духоте, под чудовищным одеялом, скрипящим песком на зубах. Замутило. На корне языка почувствовалась не только земля, но и медная горечь. Как будто ему по античному обычаю вложили в рот монету, чтоб заплатил за переправу. Но он знал уже: не монета. Так ощущается изнутри огнестрельная рана в голову. Ощущается всяким, кто стрелялся или кого застрелили, да вот никто не может о том рассказать. А он почему-то может. Осознание, почему может, пришло со страшным опозданием. Уже когда вокруг заскрипели камни, посыпалась могильная земля, не пахнущая ни весной, ни травами, лишь прахом. Когда в костяшки, в вены, в кисти по всей длине вернулась знакомая тянущая боль. Когда раскапываться стало легче, потому что шесть острых костяных кинжалов крошили смерзшийся грунт лучше десяти закоченевших пальцев. Вот тогда и понял. И обреченно завыл бы, да не мог с полным прахом ртом. И вкусом пули на языке. Костяные когти из тела не вырастить, если тело не может срастить самое себя. Раньше он никогда не бывал ранен серьезно. Просто не мог узнать, как хорошо оно это умеет. А оно не захотело умирать. Может быть, вовсе не было способно на это. Он не думал, что заставит себя попробовать еще раз. Хотя стоило бы. Стоило попробовать. Потому что вместе с памятью, с горьким лекарством, медленным ядом, барабанным боем, кровотоком в жилах возвращалось чувство непоправимости. И когда морозный воздух наконец ожег его ноздри, кашель перешел в блевоту, блевота в рыдания, а рыдания в судорожный тихий вой, он вспомнил, что они проиграли. Не помогли ни клыки, ни когти, ни крылья. Ни голос, которым подполковник, осознавший свою ошибку, все же, кажется, собирался воспользоваться… да не успел, не дали, расстояния не хватило, а потом ранили его – и шанс привлечь на свою сторону солдат правительства был утрачен безвозвратно. Ни яркая зелень среди вытоптанного, присыпанного порохом снега. Ни умение бежать по упруго загустевшему времени, как по мату конского волоса. Уплыла из ладоней свободная от страха земля. Просочилась кровью. И одиноко, – в той самой паузе между последним пушечным залпом и звоном сабель приближающейся кавалерии, – прозвучал выстрел. – Балда… – выл Анастасий Кузьмин, чье имя правда, похоже, означало бессмертие, а вот воскресения не означало ни для кого, кроме него самого. – Дурак последний… Бестолочь зеленая… Да-а-а как же ты, как же… Да за что ж… Отплевывался, плакал, ругался, блевал. Жрал снег то прямо с земли, как животное, то закидывая в рот горстями. Снег пах кровью, а на вкус был как гнилая вода. Но проклятое слишком живучее тело хотело его, хотело жить. Сил хотело набраться и увести Кузьмина как можно дальше от места сбора к вечному походу. В вечный поход ушел Ипполит Муравьев, не оглянулся даже. А Кузьмина забыли на биваке. – Думал, что прогонишь, оставишь, но не так, не так. Дурак. Ненавижу. Все переживать заново было настолько невыносимо, что он бы застрелился опять, если бы только смог, несмотря на панику тела и на воспоминания о вспыхнувшей в голове солнечной боли. Да вот не было вокруг ничего, из чего бы ему застрелиться. Разве что горло когтями разодрать… Бом. Кровь ударила в виски последний раз – и перестала озлобленно колотиться. Сердцебиение затихло тоже, даже дыхание успокоилось понемногу. Кузьмин по-звериному сполз с насыпи, ведомый каким-то древним животным инстинктом, приказывающим хорониться в тенях, а не зализывать раны на открытом месте, да еще и в пятне лунного света. Поднял голову. Медленно, через боль, перевернулся на спину и лег. Луна глядела в глаза, сметанно-белая, слегка стареющая, чинная, что твоя купчиха. Безжалостная, как истица. Безо всякого стыда освещала то место, откуда он только что выполз – будто его родили на свет второй раз. След от его проволокшегося по инеистым комьям тела пуповиной тянулся до самых ног. То была могила. Братская могила, свежая еще. И он знал, кто, кроме него, похоронен в той могиле. Красивый, умный, смелый, по-матерински настырный Мишель Щепилло, которому он так недавно клялся, что оставит свои поиски… А в итоге, поиски кончились у Мишеля, и начался вечный поход. Ты не думай, Миша, несмотря на то, что ты человек человеком, никаких способностей комета не подарила, тебя там точно не бросят. Ты лучше всех нас, если подумать. Мы ради своей свободы дрались, своих прав, а ты – за нас, потому что тебе сердце говорило: так правильно. Спасибо тебе, Мишель. Спи сладко. И не покидай Ипполита, который тоже там. Под комьями. Внизу. С крохотной ранкой под глазом. Одинокий, как был. Решивший только за себя. И Кузьмина не дождавшийся. ...Звуки он все еще слышал, как сквозь вату, сквозь затихающее колено вечного похода. Уже разбирал, что лают собаки. Что вверху, на яру, идет какая-то медленная и сонная деревенская жизнь. Дверь, вон, хлопнула: рассорились муж с женой или от крали выбежал полюбовник. Лошадь заржала тревожно. Заскрипел журавельный колодец: для кого-то набирали воду, для больного, может. Как же хотелось воды. Застрелиться и воды. Больше ничего. Шаги он, в общем, вовсе не услышал. Он бы даже лошадиный топот не услышал наверняка, даже громкую дробную поступь тяжелого пехотинца… А уж этот, со своим крадущимся тихим шагом вовсе мог Кузьмина не опасаться. Брать тепленьким. Он, кстати, и взял. На плечи Кузьмину вдруг легла колючая солдатская шинель и голос над самым ухом шепнул: – Я друг. Друг, поручик Кузьмин. Не убейте меня по ошибке. Первая мысль была: да как ты меня узнал? Я в земле, в крови весь, в собственной рвоте, я только что живым выбрался из могилы, у меня когти неубранные, аршинные. Ты должен удирать за тридевять земель, подобрав подрясник, да крестясь на ходу, раз случайно стал свидетелем моего воскресения. Потому что ни черта оно не похоже на путное воскресение. А похоже на дикий ночной кошмар... И тут же обдало холодом: сообразил. Священник Данила Кейзер, еще совсем недавно плохо, с запинкой читавший «манихвест» для мятежного полка, не был случайным свидетелем. Неоткуда ему было тут взяться, в мрачном сыром овраге разбойничьей лунной ночкой. Священник Данила Кейзер видел, наверное, сквозь время. Как Мишель Бестужев мог через него бежать. Оттого и дрожал, когда вручили бумажку и поставили на помост. Оттого и прочел, не из страха же. И губы прыгали не от ужаса, а от знания. Он и Кузьмина, должно быть, этим знанием и нашел. Кто бы, кроме тех, кто действительно знает, поплелся бы ночью к братской могиле с немалым риском для себя? То-то и оно. Никто. Разве что свой: удравший с поля боя, вырвавшийся из под ареста. Или вон, батюшка еврейской наружности… Зрящий будущее. Как блаженные, которые бога узрят. – Тут в балке привязана лошадь, поручик, – шептал меж тем ему отец Данила. Растирал руки, не особо боясь когтей, который Кузьмин убрал тут же, как сообразил, что ему хотят помочь. Напяливал армейские рукавицы, поил наливкой из горлышка маленькой бутыли… Кузьмин пытался пить, но не мог, горло не принимало. – Знаю, кони вас боятся, но что делать, надо уходить, пока не начались вопросы. Меня утром арестуют, поручик. Вы удачно воскресли, я еще могу вам помочь. Впрочем, не то, чтобы совсем удачно: слишком ясные ночи. Боюсь, трудно будет вам прятаться от караулов. Ваших, тех, кто бежал, ловят, как зайцев. И пойманных свозят в Могилев. Он поднырнул под руку Кузьмину и попробовал поднять его, повести. Ноги у Кузьмина не шли. А вот сознание вернулось на удивление быстро. От горькой наливки, должно быть. Противной до ужаса, как противен любой спирт, когда хочешь чистой воды, зато отлично прочищающей голову. И живой. А не мертвой, каким был медленный яд, влившийся Кузьмину в уши там, под землей. Подумалось: если оттолкнуть священника, сказать, чтоб не лез не в свое дело, наорать, помахать когтями перед лицом, тот оставит Кузьмина в покое. И тогда можно будет вернуться к насыпи под яром. Лечь там и лежать до утра, как собака, плачущая по мертвому хозяину. Или вовсе пустить когти в ход, наново разрыть могилу, достать Ипполита… Когда придут утром, сразу пристрелят, хотя бы из жалости, и, возможно, на этот раз удачнее, чем он сделал это сам. А не пристрелят, так отвезут в Могилев. Дадут увидеться со своими, прежде чем в дом умалишенных сдать. Не слишком-то плохой расклад для Кузьмина. Почему б не поступить так? Раз ничего больше сделать уже нельзя. Но он уже начинал думать, как военный, как стратег, и выть по мертвому хозяину хотелось чуточку меньше. – Отче, погодите, погодите ради бога, – попросил он у Кейзера, когда они прошли едва ли с десяток шагов, а ноги вновь отказались повиноваться. – Дайте мне подумать. Вы ведь из наших, да? В будущее смотрите – или что-то такое? – Смотрю… Но вам-то откуда знать? Ах, ну само собой. Вы сейчас догадались. По тому, что я вас нашел, и вовремя. Часом позже – и вы бы вряд ли в рассудке удержались. А часом раньше было бы бесполезно. – Так точно, – показал зубы Кузьмин. И тут же покрепче взял священника за плечо. – Видели что-то про меня еще, кроме того, что я так не ко времени воскресаю? – Там темно очень, – с грустью сказал Кейзер. Кузьмин сперва подумал, что он про спуск в балку, которым предстояло пройти… Но имелся в виду совсем другой путь: – …в будущем вашем. Однако вы, кажется, важное звено чего-то громадного, даже грандиозного. Как… знаете… Исаакивский собор на гравюрах из столицы. Видели вы Исаакиевский собор? Ну хоть представьте, проявите фантазию. И не спрашивайте больше. Я человек маленький, и мне очень страшно. – Да и мы не великаны. – Как посмотреть, поручик. Как посмотреть. Кузьмин только фыркнул. А когда прошли еще пару десятков саженей, спросил уже совсем деловым, командным даже тоном: – Подпоручик Бестужев-Рюмин. Он не сбежал? Его не убили? – Нет, что вы, – мотнул головой Кейзер. – Увезен с Муравьевым. Вы представляете, они ведь придумали для него специальные кандалы. Оказывается, там, – он показал почему-то в небо, хотя подразумевал, конечно, столицу, – тоже не дремали. Скоро, должно быть, направят в Санкт-Петербург. Он один из главных мятежников. Катехизиса ему не простят. Мне, впрочем, тоже. – Сострадаю вам, отче, но вы ведь понимаете… – Какое там. Конечно, понимаю. Не жалейте меня, полно вам. Спрашивайте, что хотели, и скрывайтесь скорей. Это все, что я могу для вас… – Ладно. Сбежал кто из офицеров? – …а вы знаете, ведь сбежал, – сказал Кейзер, когда Кузьмин уже перестал надеяться на ответ и пытался сообразить, как половчее взобраться на тяжело поводящую боками лошадь: крайне тощую и крайне же недовольную. – С потрясающим, я бы отметил, мастерством. Прикинулся гусаром. Я понятия не имею, как он это сделал, как те его не узнали, но он прошел через все заставы и удрал. Может, солдаты или местные жители ему помогли? – Да нет, отче. Не местные. Или не только они. – С этими словами он неуклюже заскочил в седло, погладил свою ледащую кобыленку по слипшейся от грязи шерсти. – Вы прощайте – и не поминайте лихом. Раз я часть чего-то большого, так, может, еще свидимся. И может, вам тогда больше не придется бояться. – Помогай вам бог! – только и осталось сказать Кейзеру ему вслед. – Благодарить за обещание я вас не буду, уж слишком темно там, впереди. Но помогай вам бог… Если он вообще помогает таким как мы. Помогает, ой, помогает, – думал Кузьмин, пока почти лежал на лошадиной шее, а кобыленка то артачилась, то шла вполне себе бодрым шагом, не пытаясь сбросить своего странного всадника-полузверя. – Кто, как не он, надоумил тебя, батюшка, рассказать мне о Сухинове. Только тот так умел: прикинуться любым человеком, которого видел в подробностях. Причем, с одеждой, с амуниций, со знаками отличия. Хоть генералом, хоть царем: шутили так с ним иногда. И голос натурально ведь переделывал, не знаешь – не отличишь. После разгрома о нем ничего слышно не было, но раз ищут прикинувшегося гусаром, значит, точно его. Я уверен практически. Еще он был уверен, что Жанно Сухинова пока не нашли. А стало быть, Кузьмин со своим звериным чутьем может отыскать его первым. С таким товарищем отбить Мишеля Бестужева представлялось делом едва ли не плевым. Лишь бы успеть до того, как Мишеля повезут в Петербург. В специальных кандалах, господи. А Муравьеву, что же, такой же специальный намордник приготовили? Или ранение тому не дает пока голосом пользоваться? Ах, не важно это. Не важно, пока не найден Сухинов. Без Сухинова Кузьмину только с обнаженными когтями на гарнизонный конвой идти. Красиво, храбро, да толку чуть. А вот если отбить Мишеля… И он, снова уплывая в зыбкое марево от слабости и жажды, принялся думать, как заставит Мишеля бежать назад. Тот никогда не пробовал подобного, но все когда-то бывает в первый раз, верно ведь? Вдруг окажется, что Мишель может оборачивать время вспять? Далеко ведь бежать не надо. И убивать императора тоже, во всяком случае, не в этот раз. Нужно только выбить оружие из руки у Ипполита. Пусть даже подполковник Муравьев вновь упадет, раненный картечью. Пусть погибнет Щепилло – его тщедушному Бестужеву от огня не заслонить. Пусть мчат на пехоту гусары. Пусть разбегается и без того куцый полк. Нужно лишь одно: не дать умереть в круге тихо заметаемой снегом зелени одному глупому прапорщику. Которого Кузьмин за эту смерть ненавидит так, что скулы сводит. Которого отчаянно любит. Без которого не согласен становиться частью чего-то большого, как Исаакий, и такого же грозного. И виделся грязящему в полубреду Кузьмину этот страшный Иссакий. И восходил к анфиладе колонн по широким ступеням подполковник Муравьев. Прерывал гул толпы величественным жестом. И читал что-то с листа, не пользуясь голосом, как не пользовался им в Василькове. Не насилуя ничей разум. Не заставляя никого себя любить. А его все равно любили. А к его ногам все равно бросали цветы. Откуда цветы зимой? Ах, ну конечно, конечно. Ведь ровно так же, как в Василькове, стоял подле Кузьмина прапорщик с откромсанным вихром. Вокруг него прямо через брусчатку росли яркие летние цветы, дурманные травы, и он срывал их, собирая в букет, чтобы подарить брату. И плакал так же, как плакал тогда, только не от боли и горя, а с радости. И Кузьмин все старался удержать лицо, не заплакать тоже, не заржать в голос. И дулся от гордости, как последний школяр, потому что имя-то у него было правильное. Про воскрешение из мертвых. И про воскресение к жизни.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.