ID работы: 14828484

Brutus the Human

Гет
NC-17
Завершён
1
автор
Размер:
22 страницы, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник Скачать

***

Настройки текста
Примечания:
      Брут крадется в покои Цезаря. Ей так кажется.       На деле она ступает прямо и спокойно. Не как обычно — бывшим легатом, военочальником или оратором. Знатной девицей — нет, матроной. Как когда-то шла мать в столь же темный час. Однако ей вслед не выворачивали шеи.       Впрочем, сыпался такой же шепот — гневными, испуганными смешками — колючим песком.       Коптит пламя факелов. По стенам бесшумно кидается босая тень — припадает к полу, как леопарды в саду — к траве.       У настоящей Брут — скрипит кожа сандалий и шелестит одежда. Каждый слой: женские туники, платье, длинный платок, а поверх — неизменная мужская тога. Она поправляет непривычные рукава третий или четвертый раз, и трещит их ткань от грубого обращения. Роскошные, длинные рукава, как и полагается приближенной Цезаря.       Для мужчины такие — тщеславие. Но над Брут до сих пор спорят: женщина она или мужчина? Каким лекалом ее мерить?       Никак не решат.       — Фурия…       Она вскидывается на свой богохульный агномен, как животное. Взгляд мечется из угла в угол. Вокруг никого.       Весь Рим знает с Фарсальской битвы, что она проклятый пол, но ее до сих пор зовут Брутом. Это тоже заслуга Цезаря.        «К чему этот гомон, разве предо мной не сенат, а женщины в базарный день? Дитя мое, Брут, поднимись».       Дядя Катон покончил с собой, лишь бы не испытать такого — не пережить его милосердия.       «Разве можно отнять оружие у фурии? Минерве позволено копье, ибо она не женщина в том смысле, в каком наши жены и дочери».       Каждую жилу в ее лице сводило в ту минуту от ненависти. Янтарный взгляд Цезаря обводил сенат. На долгие мгновения цеплялся за Брут и будто не мог оторваться — странно, незнакомо черный. Ее глаза такие всегда.       Только приказ доставить Брут невредимой спас ее от всего, что полагается таким как она.       «Посмотрите на Брута, разве женщина перед вами?»       Патриции и плебеи зашумели равно экстатически: нет, не женщина, и громче всех кричал Кассий. Который до этого бил себя в грудь и призывал ее казнить, сам едва помилованный…       Но Брут — женщина, и все это знают — никогда не забудут. Но не догадываются, какого женщине желать — быть в Риме кем-то кроме нее.       Брут тянуло кричать навзрыд. Вместо этого она встала на ноги одним рывком, взяла ладонь Цезаря и поцеловала ее тыльную сторону. Он поймал ее руку — нелепо маленькую в его — и поднял над головой:       «Марк Юний Брут перед нами!»       «Марк Юний Брут!», — и за ними повторил весь Рим. Ведь у Рима давно не было выбора, подчиниться Цезарю или нет.       Ее имя — Брут.       Но сейчас, в полумраке и чаде смолы, встречные отворачиваются друг к другу и вспоминают:       — Фурия…       Они правы: она отомстит за Республику. За то, как он наступает всем ее правилам и законам на горло. За…       В темноте проскальзывает мимо юноша — может, тоже из чьих-то покоев — но надменно блестят его глаза, когда оказываются совсем рядом.       Брут поворачивается ему вослед — его плечи трясутся от смеха. Она прищуривается — о боги! — сжимает кулаки: да ведь это Птолемей Цезарион! Сосуд Клеопатры, семя Цезаря! Ходит слух, что именно ему тот передаст свою диктатуру…       Брут моргает — и перед ней снова лишь едва одетый раб, и колотит его, пожалуй, совсем не от смеха. Но и он тоже склоняет голову к другому и шепчет:       — Фурия… — Оглядываясь на нее, как на чудовище.       Брут ступает дальше, приказывая себе не слушать, приказывая себе не видеть.       И оступается — неловкая, потому что замотана в плотные ткани — египетской мумией. Может, там ей самое место…       В Риме Брут едва не умерла от меча друзей — за то, что посмела забраться так преступно высоко. А в Египте правит Клеопатра, и это Цезарь помог ей взойти на трон. Впрочем, она щедро его отблагодарила… Ведь, очевидно, нет лучше подарка от женщины, чем сын!       Брут ковыляет по римским дорогам — чуждая и зловещая, но бинты распадаются, обнажают ее тело. Она остается голая, словно гетера или рабыня. Каждый мужчина, которого она встречает на пути, видит ее насквозь — наблюдает, как ее сердце пробивает ребра и возвращается в грудь.       Ее Рубикон все ближе. Цель все явственней обретает плоть. Брут в самом деле решилась…       Порция умоляла ее одуматься — Порция рассекла себе бедро до лихорадки, чтобы доказать, что достойна быть не просто ее женой — соратницей и подругой… Но она не понимает.       Одна Порция не смущена ее тайной — скорее всего догадалась сама — и теперь любит ее как и прежде, если не сильнее. И, пожалуй… Цезарь тоже.       Брут жарко, и суставы крутит озноб.       Нет. Она не фурия — она Иудифь, и вынесет голову своего Олоферна.       Сердце тяжелеет с каждым шагом, опускается ниже в живот.       На щеку капает что-то горячее. Брут вздрагивает и размазывает влагу, смотрит вверх, затем на пальцы — ничего.       Кап, кап, кап.       На сиреневое платье и белую тогу — вишневое, алое, густое и жидкое. Ливнем.       Брут срывается на бег, путается в подолах, спотыкается и снова бежит. Под ее подошвами — плещут в стороны лужи, которых нет.       За поворотом Брут прислоняется к стене и долго раздувает ноздри. В них течет кислый, железистый запах.       Женщины не могут бояться крови. Военачальники — тоже.       Расплываются очертания знакомых проемов и переходов. Брут ступает по наитию, как слепая.       Бывшие друзья, старые и новые враги — все помнят, кто она и что она. Отомстят ей, когда выдастся случай. Витают слухи, что оскорбленный Кассий хвалится: однажды он ее сокрушит. И каким-то страшным холодком по хребту она знает — речь не об убийстве. Но сейчас она им нужна. Это в каждой записке. «Ты спишь?». «Ты — не настоящий Брут»… Уж не Люций Юний Брут, это верно — она не свергала короля.       Она вознесла Люцию жертву этим вечером, и в волосах — остатки дыма, въедливые, пьянящие. Теперь внезапно щекочут нос.       И она разрывает, распускает прическу — тяжелую, как венец. Идет простоволосая, точно блудница.       Проплывает перед ней — скорбное письмо Цицерона: «твоя юность шествовала победной колесницей, мой Брут, среди рукоплескании народа; а он сокрушил ее, разом и с разбегу; он лишил тебя республики, а республику — тебя». Она зажмуривается, но поздно.       Дальше смотрит из-под ресниц.       Все равно ловит две тени у поворота. Высокая прическа матери и профиль Цицерона. К ним падает третья, когда мимо проходит сама Брут. Совещание… Как посмела — мать — обыкновенная, не фурия — присутствовать?       Говорят, это знамение конца.       Говорят, Брут в сто крат хуже. Не просто солдат, ошибка природы или необходимость, как у диких племен, а…       Брут мотает головой, и краем зрения — восковое, опухшее — мертвое лицо с сизыми губами. Она прыгает в сторону, стискивая под одеждой кинжал — но снова: никого и ничего.       Это был дядя.       Разум видит его другим. Каким Брут только слышала.       Пунцовый: он решил, что Цезарю на собрании передали табличку от заговорщиков Каталины, и выхватил. Пришлось зачитать при всех. А она была от матери — бысстыдная записка к Цезарю.       Восстает в темноте его статуя, как в тумане — мраморная глава увенчана триумфальным лавром — и Брут отшатывается. Трет веки до ярких вспышек, похожих на павлиньи хвосты — пока видения не исчезают.       Но тогда долетает эхо.       Юный Марк Антоний — его подобострастный и просто — страстный — шепот. Не разобрать слов, но Брут и так знает содержание. Он — Брут явственно помнит — полуголый, взбудораженный празднеством Луперкалий, поднимается к Цезарю и протягивает ему диадему.       Ту, что может принадлежать только преступному в Республике слову.       Rex.       Цезарь отвергал ее раз за разом — но янтарь в нем светлел, сиял, как золото, и благодарно смеялся. Кокетки отталкивают желанные подарки с такими же глазами — надеясь, что предложат снова и снова.       Брут замирает перед его опочивальней. Как, должно быть, поступала и мать — даже когда отец был жив…       Брут вдыхает в последний раз, последнего призрака: вонь Амфитеатра — пота, выделений и внутренностей — Юний Брут Старший упал рваным мешком. Ей всего восемь, а его казнили за мятеж — и сражался он на стороне Цезаря, в отличие от самой Брут. Отец… Как много Брут не успела с ним обсудить.       Отец ли?       Брут осторожно выдыхает, и ножны не сдвигаются об ребра, но она все равно чувствует их — знает, где они в ткани, как подвязаны и повернуты.       Собирает полог в кулак, но не решается поднять.       Софокл в своем Эдипе учит, что нельзя убивать Rex — и в сто крат хуже убить Rex, который тебе к тому же Pater. Даже по незнанию. Их богов интересуют только деяния…       Впрочем, это ничего не меняет. Кем бы она ни приходилась Цезарю…       Ни сам Кассий, ни другие его не коснутся — пурпурную тогу не пропитает кровь — они все вместе взятые не стоят и ремешка на его обуви! Она не даст Цезарю пойти в курию Помпея и упасть под его статуей, как рухнул отец — у его настоящих ног.       Будь проклят Оракул и сама Брут, но Цезарю не стоит боятся ид — он умрет до полуночи!              Дядя многому ее научил, но он и сам не умел лгать. И потому звучит ниже и грубее, чем она хотела:       — Могу я тебя потревожить?       В ответ — обычно глубокий, звучный голос оратора или диктатора, но сейчас — простой голос друга:       — Я тебя ждал, mea soror.       Брут едва не скручивает пополам. Когда-то он звал ее: filius meus, frater meus.       Если б только она родилась настоящим Марком Юнием Брутом! Мать была бы счастливее всех на свете. Но у нее лишь дочери и такая Брут.       — Проходи, к чему тянешь? — Пробивает через хребет, как молнией.       Брут ступает в полумрак — ткань полога скользит по всему телу. Пальцы ног осязают прохладу, но окутывает тепло: терпкость и сладость благовоний.       От трупов тоже несет изысканной и тяжелой сладостью.       Брут вглядывается: цепко обыскивает каждый угол — нет, он один. Ни женщин, что ластятся к нему, как кошки, ни мужчин, что жадно внимают каждому слову…       — Зачем же ты ждал, мой Цезарь? — Хрипло.       Он оборачивается:       — Доложили, что идешь.        Хмурится:       — Отчего такой странный наряд? Вдобавок белая тога… — Высокий лоб разглаживается, как в озарении. — Впрочем, тебе идет…       Его ухмылка режет глубже плети.       — Поздний час… Что-то случилось?       Она не находит нужных слов. Будто не ее когда-то звали первой среди молодежи. Да, не ее. Брута, который «он».       Цезарь складывает руки за спиной.       Голос незримый, бестелесный, но явно женский шепчет ей в затылок: стройный, как кипарис, несгибаемый, как Парнас, «непобедимый бог»…       Это ты его покоришь, Брут.       — Здорова ли ты?       Ей горячо, но холодно, тесно в платье и слишком просторно. Вся она млеет и греется, как земля под солнцем.       Как падаль, размягчается.       Провести бы кончиками пальцев — с благоговением — по его челюсти, и огладить краешек уха — брат дивно сотворен…       Но будет гнить: начиная с глаз, как начинают все, ушей, прочих хрящей, самых нежных частей. Вздуется его поджарый живот, почернеет кожа и на ней будут извиваться белые черточки личинок.       Ее вот-вот стошнит.       Она ступает к нему совсем близко, ловит всей собой — его жар. Цезарь и не начинал стареть: такой же сильный, ловкий, каким Брут знала его с детства. Брут вдыхает: не смрад гниения, только шафран от его волос — пряный, такой же дурманящий. Она опирается на его плечо — жилы перекатываются под ладонью — она привстает на цыпочки.       Целует его по-сестрински: решительные губы прижимаются к распухшим губам мертвеца.       Они и правда мягкие. Но слишком сухие, упругие… такие живые и привычные. Рука медлит перед тем, как соскользнуть с плеча — сдвигает шершавую ткань.       — Не испытывай мое терпение.       Это значит: «Я люблю тебя, но всему есть предел».       — Дай мне минуту! Вопрос… крайне чувствительного толка.       — Хорошо.       — Спасибо.       Брут огибает его, слегка задевая локтем, и оказывается за спиной — поправляет лучину — сдвигаются обе тени. Одна вынимает кинжал и заносит над второй. Кровь будет течь под ноги, щекотно — между пальцев, и влага долго не высохнет — горячая, липкая влага…       Цезарь отходит и опускается на постель.       Брут горит, как бумага, сворачиваясь в саму себя — от белого, ослепительного, которое подергивается алым, в черное и ломкое.       — Однако я собирался ложиться.       Коснись — я вся рассыплюсь.       — Если это надолго, лучше отложить. Или напиши, а я…       Коснись — я сожгу, обгладаю живьем твои кости.       — Невозможно, frater meus.       У слова frater больше нет смысла.       Его проницательные глаза соединяются взглядом с ее — такими же! — до густоты ресниц, до светлых крапинок…       Нет, у нее другие.       В них живет бездна Тартара, они по ночам текут слезами и томительной, чувственной ложью, как глаза трупа — соками.       Текут гневом, как раскаленной сталью — за шиворот.       Она садится рядом и поправляет тогу — не женским изящным жестом, а мужским, нет — мальчишеским, резким и неловким, будто ее выжурила мать за неопрятность.       — Прости за такую откровенность… Не сочти за…       — Я ценю твою откровенность.       Она вскидывается — у корней его гладких волос иссыхает и отпадает лоскутами кожа — его щеки распухают и натягиваются, как барабан — и разглаживаются эти веселые морщинки у глаз.       Она роняет голову, больше ничего перед собой не видя, и стискивает на коленях руки.       — Брут?       Она недвижима.       Цезарь подцепляет за подбородок и заставляет повернуться к нему.       — Ты пугаешь меня. Откуда застенчивость? А одеяние… А, я понял! — Змеится усмешка. — Ты устала быть моей фурией и теперь хочешь замуж?       Она дергается прочь от него, как обжегшись:       — Ты мне отец? — Шипит.       Его ладонь падает, но на лице — ни единого движения. Как на озере в безветренный день. В нем отражается солнце.       — Конечно. Я твой отец, и брат, и…       — Нет! На самом деле! Правду говорят?       — Вот как… Что ж, подумаем вместе. Между нами пятнадцать лет, верно помню? — Она кивает — качнувшись еще и плечами. — Да… Безусловно, природе свойственны некоторые причуды, однако скажи мне: какова вероятность, что…       — Прошу! — Взлетает. Падает обратно:       — Скажи. Уже познал мою мать тогда? Нет? — Она ударяет себе в бедро. — Разве я заслужила такую ложь? Если так, наказывай, но…       Один его глаз — настоящий, а не косой — светлее другого. В нем больше драгоценных смол, света и жизни. Он отводит его, и второй — мертвый — смотрит в Брут — видит насквозь.       Его ответ ничего не изменит.       Но она ерзает, напрягая и расслабляя желваки, сжимая коленки до того, что сдвигаются чашечки.       — Нет…       Он протягивает осторожную руку — Брут не отшатывается. И пальцы ведут вдоль ее подбородка — вверх.       — Даю слово.       И это меняет все.       Он очерчивает ее скулу большим пальцем:       — Почему сейчас?       Водит по ней — влево-вправо, прикосновение — как острием кинжала, рассекает плоть до кости. И под кожей, внутри, где все тепло, уязвимо, влажно… Брут неспешно, дымно, как зеленая лества — разгорается от живота вверх — до корней волос. И вниз — по ногам до самых стоп.       Она смотрит точно в здоровый глаз:       — Спасибо.       Перехватывает его запястье, ногтями — в вены.       Вырвать из ножен кинжал. Сейчас! В сердце.        У Цезаря взлетают брови, тут же сходятся. Приоткрывается рот — и Брут…       Брут бросает себя к нему — ловит его своим горячим, изломанным болью — открытой пастью — проглотить, сожрать целиком.       Цезарь мгновенно понимает.       Цезарь отшатывается, отдирает от себя руку — второй она уже хватает его за плечо — он отбивает и эту, взлетая на ноги — пятится вгубь комнаты. Он — маска трагическая, маска гнева, но…       Во взгляде отражается огонек лучины. Взгляд пустой, словно красная огромная луна, такой же тяжелый и нежный.       Брут поднимается вслед за ним — повадкой большой кошки — тень на полу скидывает с себя тогу, снимает платье — соблазняет — но едва смыкаются объятия, она заносит кинжал…       Поздно. Спугнула.       К тому же он не поддался.       Цезарь сам учил ее заставать врасплох, жаль, она… Надо было напоить его, как Иудифь — Олоферна, надо было…       — Что на тебя… Брут! Это ты? Не молчи, я приказываю!       Прохладно и властно. Он казнит ее, как Помпей — отца.       Он отступает на шаг, лучина сдвигается и коптит.       На полу — клубок из теней: Цезарь берет ее мать. Цезарь берет Клеопатру. Цезарь берет всех жен. Цезарь берет всех, кого хочет…       А Брут — никого. Даже верную Порцию.       — Август!       Брут падает к нему в ноги — ползет за каждым его шагом — в попытке обнять колени:       — Нет! Постой!       Твердые ножны впиваются в бок, а сухие, полузвериные рыдания крушат об них слабое брюхо.       — Во имя Фортуны, ты с ума сошла?       Она кричит:       — Фортуна?       Она отталкивается от пола и кидает себя вперед — и наконец ловит его над коленями, загоняя в угол, прижимается щекой. Задирает голову:       — Безбожник! Всегда был! Не лги мне, не лги! Хотя б мне!       Его руки дрожат, вздернутые — но ни одну он не заносит, чтобы отшвырнуть.       — Сейчас же поднимись!       Она не встает, а карабкается по нему вверх, сгребая в кулак ткань и подтягивая себя, будто ноги ее переломаны. Он сопротивляется лишь свистящим, как плетка, словом:       — Сестра!       — А! Сестра? Потому смотришь на Терцию, как смотрел на мать?       Она прижимает его — горячего — к прохладному камню. Но Цезарь все же сильнее — во всех смыслах — он может и оттолкнуть, и позвать стражу — о, Афина! — даже повернуть ей щею до влажного щелчка. Брут-военачальник схватился бы с ним. Попытался бы.              Но сейчас Брут — не он.       Весь Цезарь — дрожь, а может, это ее саму трясет — чувствует он кинжал под одеждой или нужно прижаться ближе?       По ее губам срывается теплый выдох:       — Брут…       Сможет он убить ее голыми руками? Брут далеко запрокидывает голову, открывает шею — чтобы дыхание — там.       — Возьми… — Застревает в изогнутом горле.       Он берет за шею.       Но вместо хруста — зубы — мягко оттягивают тонкую кожу, не причиняя боль, и всю Брут пронзает, как мечом, вдоль тела, и подкашиваются колени — он ловит ее, обхватывая за поясницу. Притискивает к себе — теперь ему в живот уже точно впивается кинжал, как в Брут вжимается его — не кинжал…       Давно на взводе? С тех пор, как поцеловала? Или когда сдалась ему?       Ей хочется, чтобы правдой было первое — но червяк точит сердце.       А оно стучит в животе. И ниже — ниже кости лобка — а Цезарь поднимает Брут одной рукой, больно втискивая в себя — пока она голодно гладит его плечи, его шею. Все же хрустит позвоночник — но Цезарь уже обрушивает ее в постель и погребает собой, как крыша — Самсона.       И Брут точно Самсон: она свалила колонны своей же волей.       По своей воле.       — Ты… знала мужчину? — Влажно шепчет на ухо, и где его ладонь касается ее под слоями тканей — тоже влажно, щедро, сладко, как мед.       Она хочет сказать: да — как и ты! Чтобы он сделался груб, чтобы овладел ею, как врагом, а не как любовницей, чтобы ей было унизительно больно до самого сердца — от каждого толчка — не таково ли место обычной женщины по мнению их всех?       Теперь она тоже — всего лишь она. Впрочем, и раньше… Всегда — Брут родилась подглядывать, хватать объедки, которые он бросает ей со стола — под стол. Она обманывала и обманывалась, но это не могло длиться вечно.       Рука Цезаря — между ног, бесцеремонно — вниз-вверх, вниз-вверх, и она всхлипывает, как от удара, всякий раз.       Их рано или поздно услышат. Пускай.       Пускай думают, что хотят, пускай на одну ночь он — ее.       — Знала?       — Нет!       Он садится, отнимая себя — она уродливо подвывает, как плакальщицы, протягивая к нему руки — нет-нет-нет! — будь моим, будь во мне, будь — мной.       — Тише…       Аккуратно — по-братски, по-отечески он принимается разматывать, выпутывать из одежд. Брут не помогает.       Он целует ее щиколотку, как раб, когда расстегивает сандалии.       Когда снимает тогу — с силой обводит ладонями ее бока, от выступов таза к плечам — избегая самые чувствительные места.       — Боишься предательства, mea divina?       Она дергано кивает, и из уголка одного глаза катится слеза. А Цезарь отбрасывает кинжал к кипе тряпок.       Проводит языком — по ключице, когда снимает последнюю тунику.       Долго разматывает ткань над грудиной. Быстро управляется с сублигакулами.       Накрывает ладонями грудь и ласково сминает, заставляя прогибаться в спине — вспышка боли от того, как он тащил ее, будто пленницу — он смещает и нежит, заставляя стискивать зубы, как под пытками.       Когда он невесомо проводит по внутренней стороне бедра и снова находит — центр, центр всей Брут, как будто не осталось ни души, ни разума — а может, у нее и правда нет ни того, ни другого? — когда он проталкивает в нее палец — она беспомощно распахивает рот и слабо дергается, как в агонии.       Ей хочется вытащить из ножен и прижать к его горлу кинжал — «ты боишься предательства, Брут?» — и требовать, чтобы он ласкал ее языком, как на мозаиках в стенах борделя — где только не была его девственная, как весталка, Брут — но тогда он скорее умрет, чем унизит себя непотребством.       Хочется, чтобы он взял ее саму за волосы — и ткнулся ей в рот своим — оружием — чтобы она задыхалась, чтобы вырвало — и она стала настолько же омерзительной изнутри и снаружи, какая есть на самом деле.       Чтобы дал новый повод убить.       Пожалуйста — ну же — опрокинь, сломай, проткни!       И в ту же минуту я отвечу тем же — и выйду, истекшая кровью — твоей и своей — с триумфом.       Но она задыхается — нет ни тени, ни капли страдания, хотя ей странно, ей неудобно — почему это так твердо, почему его так много — это же палец?       Разве не должно то, что трется сейчас о ее голень и колено — войти в нее — оно ведь большое, как четыре пальца, сведенных вместе! Признак низкородного плебея… Но это ее происхождение мутное, как бы она ни искала великих в своей генеалогии, как бы не собирала монеты с их благородными профилями. А Цезарь — потомок богов — откуда у него такое? Намек на Приапа — такое животное, живое, и оно тоже влажное, хотя и не такое, как Брут…       — Больно?       — Нет.       Ложь.       Он держит ее поперек тазовых костей — давя локтем — чтобы она не билась, как раненое животное, а лишь изгибалась. С каждым движением — больше горечи, больше сладости, и Брут плачет, радуясь, что лучина совсем погасла и влага по ее вискам — и в уши — не блестит на свету.       Его большой палец — по кругу — там, где сходятся губы — движения мучительно медленные, как будто он крутит жернова, что перемалывают зерно.       Переламывают, крошат ее кости в труху.       Она сдается и стонет — совсем не как любовница, высоко и мелодично, а низким, плачущим, прерывистым звуком — как души в лесах Аида. Он исследует Брут изнутри с поразительной точностью и умением, как — должно быть, исследовал ее мать, а может, даже сестру.       Она хочет пнуть его в лицо — вскрикнуть от удовольствия уже чувствуя, как под ее пяткой лопаются хрящи носа — но мысли стираются, как буквы на песке, лишь какие-то неглубокие пятна: о боги, амброзию — пить — не лучше…       Она рвано, через зубы дышит, и дрожат ноги.       Она умрет, она умрет — это к лучшему — ее вот-вот поразит Юпитер через…       Он останавливается — гордый, даже тщеславный — смешок в темноте.       Всегда возьмет свое… Власть.              Кинжал — слева.       Она подается одним рывком…       Хватает за голову и с яростью целует — роняет вместе с собой об жесткую постель.       Теперь! Теперь он должен скрутить ее и взять — через крик — пусть сегодня кровоточит не только он…       Пусть кровоточит…       Он аккуратно приставляет и проталкивает вновь — первый, а затем и следующий палец — и на этот раз она хватает его за запястье — то же запястье, на котором кровоподтеки от ее ногтей — но пальцы с дрожью разжимаются, давая ему волю.       Потому что движения — вверх-вниз, по кругу — возвращаются.       Ее — ножны — едва не трещат у самого входа, а дальше все свободно, но он не проникает в нее глубоко.       Он истязает ее вот так — пока не кончаются и не высыхают слезы, пока не сгнивают и не прорастают цветами мысли — пока в ней не начинают ходить без напряжения уже три пальца.       Она алчно сжимает их в себе, когда он неспешно погружает их по самое основание — упираясь куда-то, снова возвращаясь.       То, что он так долго гладит большим пальцем — открылось, набухло до ужасной чувствительности — но все равно он нагнетает и нагнетает в ней напряжение снова и снова — и бросает ее незаконченной, вырывая уже не стоны — гневные вопли разочарования — и смеется, каркает, как ворон, в ответ.       — Терпение, mea calidus…       Когда он сам разводит ее немые от напряжения, слабые ноги — в них вот-вот готовы родиться судороги.       Он забирается на нее с достойнством: не торопится, не подминает, как жеребец — кобылу, как слон — слониху, или муж — жену.       Он ложится на нее, и она неверяще оплетает руками его взмокшую шею.       Он направляет себя ладонью — и начинает проваливаться — смещается при вхождении его крайняя плоть, и Брут растягивает, распинает изнутри — она стонет сквозь сжатые до скрежета зубы — и он наконец-то тоже.       И — опять не больно — но ее пронзает, распяливает, раскрывает до невозможного.       Нет, нет, нет…       Он прижимает пальцы по краям от того места, где исчезает мгновение за мгновением — и разводит ее сильнее — получается удобнее и глубже.       Почему… Она ведь точно знает — обычно впервые у женщин — с ними — с мужчинами — это не так, обычно это…       Он проникает в нее до конца, растягивая еще и вверх, и замирает, вжимая в твердь под ними. С него ползут соленые капли со спины к животу, а у нее — по лицу. И он натыкается на них, гладя ее от подбородка к виску:       — Больно? — Хрипит.       Она мотает головой.       Он невыносимо близко, он — везде, он — в ней и вместо нее.       Ей каждый день больно от этого — до того, что надо теперь сжать кинжал и вогнать ему в спину — пускай проткнет и его, и ее, и они так и останутся лежать вдвоем, она — дважды пронзенная, он — один, их найдут такими.       Слитыми, уже подгнивающими вместе, они смешаются всеми соками…       А лучше — вогнать себе в шею, где бьется и бьется широкая жилка под его шершавыми, терпеливыми губами.       Больно в груди и голове.       Внизу тоже — испытание.       Она сжимает его таз коленями, она жадно, как воровка, обшаривает — всюду, куда дотянется, она подается бедрами ему навстречу, бесстыдно и честно, как делает все — но он непреклонен.       Ждет, и ждет, и ждет — упоительно, толкая язык ей в рот до самого мягкого неба — видимо, чтобы облегчить муку от желания вбивать в нее другое — так же ритмично, но глубже, дольше. Она сталкивается с его языком своим, они облизывают друг друга вот так — как животные — и в его груди тоже вибрирует низкий стон — и Брут от этого содрогается, как от мелких уколов по всему телу.       Ее уже не пронзает от похоти — она вся обратилась в мед, растекается сквозь его пальцы, сквозь его руки, она — кипящее вино, она — обреченность весталки, которая пьет мужчину — чтобы наутро ее саму похоронили заживо — за нарушенный обет.       Но Брут останется жить, если никто ее не казнит и не растерзает, а он — будет похоронен, сожжен на костре все же мертвым.       Но сейчас она под ним… Боги — за что?       Она проводит ногтями от лопаток к его ребрам — он шипит — уже не от удовольствия.       — Перестань!       Она царапает его еще раз — и он обзывает ее, хотя и не самым грубым словом.       И еще раз — он поднимается всем телом, не выходя из нее — ловит и заламывает ее руки над головой — те рвутся к нему, как чужие — рассечь его, располосовать…       — Или мне перестать?       — Не-ет! — И она смеется ему в губы.       Как сумасшедшая, в полный голос — и тут же захлебывается: он сдвигает каменные бедра. И мерно, как маятник — в нее — до прикосновения паха о пах, из нее — наполовину, в нее… Старый узор — по кругу, но теперь бедрами, чтобы она стискивала его в себе, задыхаясь, чтобы поднималась к нему, встречала его собой на каждом движении — и всхлипывала, всхлипывала, будто он наказывает ее.       А разве нет? Они думают — быть снизу, пускать кого-то внутрь — наказание, а женщина, выходит, наказана всегда — самой природой?       Что, если от этого будет ребенок? Она должна забиться под ним от осознания, вырваться — дотянуться наконец до кинжала…       Это будет потом.       Теперь она протяжно, в хрипение стонет, принимая с готовностью — каждое скольжение, она больше не умеет думать,       не умеет говорить,       жить,       не умеет вспомнить, кто перед ней — над ней — с ней —       почему только сейчас, а не раньше.       На кистях останутся синяки, хотя он пытается опираться на одну руку — не справляется.       Он долго, долго терзает ее размеренным, самым спокойным темпом, какой она только может вообразить — иногда останавливаясь на невыносимые минуты и вынуждая ее ерзать под собой — шикает на нее незнакомо грубо — ну да, теперь она женщина, а не фурия.       Не сестра, а его ножны — оно ведь так и называется — от слова «влагать» — клинок в то место, которое вроде как было под него сделано.       Слезы опять текут, но сладость никуда не девается.       Это самое страшное. Это — смерть.       Они оба — один погребальный костер.       Когда он вновь толкается — в ней растекаются потоки густой смолы, раз за разом, он задевает внутри — дно ее ножен — не осталось неудобства, как было вначале от пальцев — нет, рассыпаются в животе искры.       Она вся — патока и пожар, и его пот капает ей на лицо, попадает в распахнутый рот, течет по зажмуренным векам.       Слишком темно, а она хочет — видеть его глаза — один забавный, ленивый, другой — самый острый в мире.       Она хочет — чтобы это она была над ним, чтобы он покорно брал ее в себя — не обязательно буквально — чтобы на ее указательном пальце было кольцо, чтобы лавр путался — в ее волосах на всех монетах. Чтобы Цезарь шептал ей, как любит ее, как не выносит мысли, что однажды ее не станет, шептал, что она — его солнце, лучший человек из всех живущих и умерших. Прекрасная, божественная… И если хоть один волос упадет с ее головы — он убьет всех, кто к этому причастен, убью всех, мой Август, мой любимый, мой брат, мой Rex…       Ее голос сбивается от его движений, плутает, но не умолкает.       Цезарь — солнце, а она его луна. Подражание. Проклята, обречена быть тенью, подниматься и властвовать только во мраке, как ее мать — могущественная, но никогда такая же, как Клеопатра…       У римских женщин нет имен, ничего нет.       А у других — она знает! она уверена! — нет и таких ночей, когда горит все естество, как вулкан…       Но у нее есть — трение между дрожащих, разведенных ног — с каждым толчком.       И она замирает, вытягивая их, глотками пьет воздух и снова замирает, вдох-выдох, застыть, вдох-выдох, застыть.       Пока все в ней не извергается, не течет лавой по телу — и она кричит в голос, а он врывается в нее уже беспощадно — и оттого жар взрывается горячее, сильнее, ослепительнее, пока не сносит ее всю, от головы до ног — пульсирует в животе, внутри, везде.       Он замирает — вонзаясь так глубоко, как может. В нем — та же судорога — а затем он скатывается с нее, и тело остается удивительно, тревожно воздушным.       С нее стекает — сладкое, проникающее от сердцевины туловища до кончиков пальцев удовольствие — ее потрясывает, как после испуга или рыданий, и она слепо смотрит вверх, где должно быть суровое небо — боги — свидетели ее слабости и позора.       Она воскресает, как Феникс, но по частям, неровно — как… разлагаются трупы — пока он рвано дышит у нее под боком — с сипением, с влажным бульканьем, будто она уже вогнала в него…       Она не тронет его, она не может: он гладит ее по щеке нетвердой ладонью, бережно целует в уголок губ — и — боги — примостив ухо в изгибе шеи, мгновенно засыпает у нее на груди.       В той же позе, как женщины иногда припадают к нему здесь же — не стесняясь Брут — готовые покориться, смириться, отдаться — боги, как унизительно! — и невесомо гладят его предплечья…       Грудь вздымается осторожно: чтобы он не упал с нее, не закончил это единение — это касание.       В животе пусто, в голове пусто.       Не важно, был он ей братом, отцом — господином — кем угодно, она, поруганная, сдавшаяся, сильнее с каждой секундой, и вот она уже могущественнее нетронутой Дианы, опаснее нее и страшнее.       Она повернет его вспять. Зачем убивать, если можно — исправить? Он будет в ее власти — как не был у матери и у Клеопатры, ведь Брут…       Не так глупа, чтобы поверить в сказки даже теперь.       Она задерживает дыхание, чтобы не рассмеяться навзрыд.       Как только он проснется, она упадет ему в ноги — станет ползать — и признается в заговоре, как призналась в желании. Пускай весь сенат казнят, как ее отца, пускай она останется — вместе со всей Римской империей — рабыней этому человеку.       Его силе, его доблести, его… добродетели. Она никогда не станет такой же прекрасной, как он.       Почему?       Она лежит с открытыми глазами — пока не начинает опять задыхаться от смеха и слез, и судорожно расходятся ее ребра.       Он вздрагивает — мука пробуждения — поднимается на локте. Мгновенно напрягается линия плеч. Цезарь берет ее лицо в ладони — она пытается отвернуться, но тщетно — не может себя заставить и опять причинить ему боль — провести ногтями до красных полос — она всхлипывает, пока он целует ее в лоб, в скулы, в нос — всюду, кроме чувствительных после всего губ.       Он молит ее — не диктатор, не учитель, не друг — а брат, совративший родную сестру. Прости меня, прости меня, что же я с тобой сделал, я не должен был — как будто не он насмехался над ее чувствительностью и неопытностью.       Как будто не он научил ее еще одному искусству… Смерти.       Она улыбается до того широко, что лопается высохшая губа — не весело и не гневно, а безумно — невидяще раскрывает глаза, снова переставая моргать. Перехватывает его руки — и целует его, вымазывая в слюне, долго, развратно, хотя в ней нет на это сил — и больше нет огня.       Отрываясь от нее, он мягко смеется — притворщик, развратник, лгун:       — Не утруждай себя напрасно, mea duri, — с придыханием, — будь тебе даже пятнадцать, я бы не был настолько молод, а тебе далеко не…       Она подается снова и целует его с искренней ненавистью — но он смягчает поцелуй, оседая ниже, к простыни, как будто сдается ей — отдается тоже.       — Я устал. Давай не будем, — она чувствует наощупь эту слабую, больную улыбку.       Знал бы он, что…       Она прижимается губами — зеркаля его жест — всюду, оставляя отпечатки себя на его коже, и трепещут под ее прикосновениями ресницы.       Но вдруг дрогнет в отклике его рот — и она зашепчет горячечно:       — Прости ты меня, frater meus, прости…       Наполовину сорванный рык, наполовину подавленный плач:       — Спасибо! Спасибо за все!       Она держит его под челюстью одной ладонью — лаской, а второй нащупывает кинжал, и тот выскальзывает из ножен так же легко, как он выскользнул — из нее самой.       — Я люблю тебя, frater meus!       Луна восходит в окне, и наконец она может видеть — его благородные черты, его великолепие — и печаль в черных, как смерть, глазах.       Брут толкает его — и он поддается, ложится на спину — Брут седлает его бедра. Целует с жаром в сто тысяч солнц, с холодом в сто тысяч альп, с ненавистью — большей, чем его ненавидят варвары, эллины и сенаторы все вместе взятые. Отзывчивые, покорные губы…       — Люблю тебя! — Хриплый вопль.       Луна красная, во все окно — и от нее залито красным все, кроме тьмы.       На стене поднимается тень, отделяется от черноты — за ней следом тянется вторая, будто не смогла насытиться — пока не оказывается вровень. Первая отводит назад локоть.       Брут вонзает кинжал.       Так глубоко, как может.       Не в сердце — над ключицей — в живот. С такой силой, что Цезарь падает ей на плечо — она рвет кинжал обратно из треснувших, разошедшихся мышц — оставляя зияющий провал, полный крови.       — Люблю их!       Цезарь — рушится на простынь, на этот раз она вся будет красная.       Кипящее вино — на его ладони: на мгновение он зажимает ею провал, потом выставляет ее вперед — скрюченные, дрожащие пальцы — будто пытается закрыться.       — Не из ненависти — из любви!       Глаза те же.       Черные.       Кипит — в ее венах тоже.       Брут опускает руку — и входит во второй раз. Тишина. Слышно, как хрустко лопается брюшина. Он ловит ее запястье — но у него приторможенная, немощная хватка, и ее легко разбить.       А после — обоих сносит — агония.       Он разбивает ей нос — кашляет кровью — в глаза и ноздри, в губы — корчится и сбрасывает с себя — но она напрыгивает снова — и входит в его живот.       Вынуть-вогнать, вынуть-вогнать — его сотрясают последние судороги — слабые-слабые — полуприкрыты веки, и блестят белки в лунном свете, отливает черным густая кровь — она входит в его тело и выходит из него, вскрикивая, вдыхая, снова вскрикивая — пока металл не ударяет в кость грудины и не отскакивает, прорезая ей предплечье.       Будто пощечина.       Общая кровь горячая, как сама Брут, липкая, и тут же застывает в сухие хлопья, в корки — тоже как Брут.       Она вытирает лицо, мажется в своей — но та снова ползет вниз, по подбородку и шее.       Она падет на него, обхватывает — со злостью, с усилием до дрожи рук — поднимает безвольное тело — прижимает к себе и укачивает. Упрямо и мерно, как плаксивого младенца. Она гладит его лицо, отводя волосы. Те мокрые, а потом крошатся.       Она шепчет ему.       У нее тоже есть судьба, и его смерть станет искусством, о котором разнесут весть по всей земле… Она шепчет — по кругу, одно и то же — что он должен понять.       Новая заря купает зеленые кроны.       Он остыл, и пошли фиолетово-синие, неровные пятна — в спину и вниз ног — остатки крови под своей тяжестью утекли вниз — его глаза побелели и высохли, как у рыбы — она так их и не закрыла.       Великого императора больше нет. Нет больше Брут.       Она чувствует себя Rex.       Над освобожденным Римом витает прохлада, но скоро его придавит жара — и тогда полетят зеленые, толстые мухи и станут ползать по коченеющей коже. Осталась пара часов. И в них Брут жмет его к себе, качает, целует — обнимает, как дочь, как сестра, как мать — вся в высохшей крови, как и хотела.       Запрокидывает голову и наконец кричит — на срыв голоса. Когда стража звенит металлом и скрипит кожей, она уже хрипит. Она не Иудифь, а Иезавель, и в конце ее кости обглодают бездомные псы.       Но когда нежные девичьи руки венчают ее лавром, сердце Брут стучит горячо и сладко: из груди на свет и обратно. Она запрокидывает обожженное лицо к солнцу.       Она касается венка — размазывая и по нему кровь.       Когда прощается с Порцией, целуя ее в последний раз — и ее косы пахнут солью и морем. Когда Брут ведет мужчин и женщин-фурий в жерло гражданской войны. Когда снимает голову с гонца, что принес дурные вести — и отправляет ее обратно по жаре… Когда подставляет ладонь — и в нее кладут монету с ее профилем… Когда Кассий режет себя мечом, который думал поднять на Цезаря и, возможно, ее саму.       Кровь течет по доспеху, по белой тоге, по обнаженному телу.       — Брут… — Хриплый шепот, которого нет.       Она лежит, глядя в темную вершину палатки, распластав ладони по земле, и отовсюду веет ужасами и холодом Тартара.       — Говори!       Над ней его черные глаза — такими они были в секунду, когда кровь уже плескалась из сильного, жаркого тела. В них ни вспышки, ни отсвета удивления. В них другое.       И ты, дитя мое.       Она ищет Цезаря в покое ночей и хаосе битвы, шепчет ему: если не я стану великой — тогда те, кто придет после, ты слышишь, Август?       Его глаза такие же черные, как у нее самой.       Такие же насмешливые.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.