ID работы: 14825625

Тебе здесь не место

Джен
PG-13
Завершён
183
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
30 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
183 Нравится 10 Отзывы 33 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
В первую секунду, вдруг оказавшись в неизвестном месте – Сатору дезориентировано моргает; ну, насколько в принципе может ощущать себя дезориентированным в своем нынешнем состоянии. Но затем он оглядывается вокруг, моментально осознавая, где именно находится – и задумчиво хмыкает. Наверное, в этом есть смысл. В любой другой ситуации ему, возможно, понадобилось бы чуть больше времени, чтобы узнать это место. Не потому, что само место или тот день перестали быть важными. Просто такова человеческая память. Таков человеческий мозг. Ничто не совершенно. Каким бы мощным порой ни было желание сохранить в своей памяти какие-то воспоминания, вшить их в подкорку до каждой детали, до каждой крохотной, кажущейся не значительной мелочи – время все же притупляет их, припорашивает пылью, даже немного видоизменяет, заставляя выцвести и посереть, как старую, когда-то яркую фотографию. Так что живой Сатору, спустя все прошедшие годы, еще совсем недавно уже очень смутно помнил тот день – то есть, конечно, он помнил хмурого, не по годам серьезного мальчишку с несвойственного ребенку взрослыми глазами и словами. Конечно, он помнил собственные слова, которые тогда отдавали легким безумием, были фальшиво полувеселыми и направленными скорее куда-то во внутрь, на собственный внутренний ад, оставленный спиной уходящего Сугуру – чем на то, чтобы как-то помочь ребенку перед ним. Вот только тогда в своих словах ничего особенного восемнадцатилетний Сатору не видел – и, как следствие, годами о них не задумывался. Помнил лишь картину в целом – улица, собственная ебланская улыбка, хмурый мальчишка перед ним. Но теперь он может вспомнить детали. Вспомнить, как счастливо звучал голос Цумики, зовущей брата. Вспомнить яркость солнца и шелест листвы, чей-то смех, доносящийся с соседней улицы. Вспомнить, что глаза у Мегуми были не просто не по годам взрослыми – это была болезненная, страшная взрослость, которой восемнадцатилетний эгоцентричный Годжо Сатору не придал значения, просто обмахнувшись, потому что его целью было лишь заполучить козырь в виде отпрыска Зенинов. Теперь Сатору может прокрутить каждое из собственных, сказанных тогда слов, сейчас ярко высеченных в сознании – чтобы наконец целиком и полностью понять, насколько по-мудацки было говорить пятилетнему ребенку стать сильнее сильнейшего. Потому что таково посмертие – все то, что человеческая память заставляет посереть и припорошиться пылью, здесь становится отчетливым и ярким. А по итогу все, что остается – прокручивать воспоминания в своей голове снова, и снова, и снова. И лучшие из них. И худшее. Без возможности от худшего сбежать, скрыться за самообманом, интерпретировать свои воспоминания так, чтобы лучше выглядеть в собственных же глазах; без возможности обмануть себя и выставить кем-то лучшим, чем есть на самом деле – лишь бы было не так тяжело нести груз на плечах. Лишь бы было чуть менее больно. Лишь бы ненавистью к самому себе не захлебнуться к чертям. Иногда Сатору думает, что посмертие – это ад именно из-за такой отчетливой, яркой памяти. Прорехи человеческой памяти – это одновременно добро и зло, благо и проклятие. Время – благо и проклятие для человеческой памяти. Оно одновременно смазывает лучшие, самые прекрасные воспоминания, заставляя их посереть, покрыться трещинами, заставляя какие-то элементы, кусочки паззла потеряться в этом времени без возможности их восстановить. Но оно же – благо, потому что также позволяет смазаться и посереть худшему, что в человеческой памяти найдется. А сама память позволяет обмануть самого себя, если очень хочется и очень постараться. Позволяет выставить самого себя жертвой, затолкать глубже чувство вины, сделать вид, что для вины нет причин, выставить весь мир плохим, и лишь самого себя – хорошим. Позволяет убедить самого себя – ты был не таким уж мудаком. Ты сделал все, что мог. Хах. Но посмертие стирает эти недостатки. Делает человеческую память отчетливой, ясной, непримиримо, по-жесткому честной, не позволяя больше бежать от себя и себя обманывать. Когда еще дышал и ходил по гребаной земле, Сатору думал, что вся его жизнь состоит из сожалений и вины, из острых и ужасающих осколков того, что обязан был сделать иначе, лучше – но после смерти он понял, как же чертовски сильно недооценивал, насколько этих сожалений и этой вины много. Понял, что на самом деле только из одних этих острых и ужасающих осколков состоит сам. Все нутро – сплошные долбаные осколки. Если бы Сатору по-настоящему прочувствовал все это еще при жизни – наверное, сдох бы под одной лишь навалившейся на него многотонным прессом тяжестью. Но уж сдохнув второй раз невозможно – к счастью, к ужасу, попробуй пойми. Остается лишь тащить все на себе. И здесь, на этой самой улице – тоже достаточно таких сожалений, такой вины. За то, что не нашел Мегуми раньше; за то, что нашел его, думая о нем лишь как о козыре, вырванном у Зенинов из-под носа; за то, что слишком сильно был сконцентрирован на своем внутреннем аду, оставленном Сугуру; за собственные мудацкие слова. За то, что даже не задумывался тогда об этом: забирая двух внутренне израненных детей под свою опеку, он взваливает на себя также огромную ответственность, которую обязан оправдать; обязан оправдать себя, как сэнсэй, как опекун, как плечо на которой можно опереться. За то, что сосредоточен был тогда лишь на своих ошибках, связанных с Сугуру – при этом предпочитая тогда винить его, не в состоянии вынести собственную вину. И в результате ни черта не заметил, как начал делать новые ошибки. Но Сатору было восемнадцать. Сатору сам был изнутри изранен. Оправдания ли это? Определенно оправдания. И в то же время – правда. Сатору думал – говорил себе, – что и так уже делает много, просто спасая Мегуми и его сестру от того ядовитого змеиного кодла, который представляет из себя клан Зенин. Сатору думал – говорил себе, – что больше ничего и не должен. Сатору был восемнадцатилетним дураком – а умер он дураком тридцатилетним, так нихрена толком и не исправившим. Нихрена на своих ошибках и не учившемся, проебавшись как наставник, как сэнсэй, как опекун. При жизни ему, шестиглазому и сильнейшему, обязанному держать весь мир на своих плечах или еще какое дерьмо, почти некогда было об этом размышлять – после смерти же времени на то, чтобы размышлять, чтобы вспоминать, стало слишком много. Возможно, в этом заключается концепция рая и ада. Те, кто прожил счастливую, светлую жизнь без сожалений, поступая по-настоящему правильно и хорошо – те счастливы и в посмертии, оглядываясь на эту жизнь, теперь ярко, отчетливо и предельно честно высвеченную в их памяти. Те же, чья жизнь из одних сожалений состоит, теперь выставленных напоказ в собственном сознании, без возможности от них сбежать, спрятаться за самообманом… Что ж. Ничего другого Сатору и не заслужил. И когда он вновь оказывается в этом месте сейчас, в посмертии – то понимает, что здесь нет ни шелеста листьев, ни яркого солнечного света, ни чьего-то смеха на соседней уголочке, ни Цумики, высовывающейся из балкона, чтобы радостно приветствовать брата. Здесь светло. Вот только светло неестественным, будто фонарным светом, хотя фонарей как раз нет, а свет равномерно растекается по улице, не давая даже теням отбиваться на асфальте. Эта улочка в принципе выглядит посеревшей, бесцветной, такой, будто из нее выкачали всю жизнь… Но это ведь посмертие. Чего еще можно было бы ожидать, правда? Воспоминания, может быть, здесь и становятся отчетливыми и яркими – и как раз на контрасте с ними, если попасть в живое когда-то месте из прошлого, оно становится таким же мертвым, как и все остальное, правда? Логично – и нелепо. Сатору бы даже фыркнул – потому что, раз уж и впрямь помещать их в эпизод из прошедшей жизни, из прошлого, то можно было бы и сделать все и поестественней, поправдоподобней, а? Вместо того, чтобы напоказ выставлять всю фальшивость… …но затем его мысленный поток резко обрывается. Потому что там, ровно в том же месте, где и много-много лет назад – Сатору замечает силуэт. Только, в отличие от много-много лет назад – теперь этот силуэт вытянулся, окреп, плечи раздались в ширь, твердая осанка обросла сталью. И только въерошенная макушка осталась от того, пятилетнего ребенка. Сатору мигом забывает обо всем остальном. В глотку забивается горечь, стопорит вдох – даже если дышать больше не нужно. Сердце болезненно сжимается, страшно обрывается – даже если больше не бьется. Конечно, Сатору знал, почему он здесь. Конечно, Сатору знал, кого здесь встретит. Конечно. Но все равно оказался нихрена к этому не готов. Но все равно это, блядь, больно. Казалось бы, могло ли посмертие хотя бы прокачать скилл в виде отсутствия боли? Но нихуя подобного, конечно же… То есть, ладно, в каком-то смысле – все же да, вот только касается это лишь боли физической. Которую Сатору, черт возьми, прямо сейчас предпочел бы. Потому что с вот этой, внутренней, ментальной болью – посмертие помогать отказывается. Ну безусловно, блядь. Иначе все было бы слишком просто, верно? На секунду Сатору малодушно думает – лучше бы на его собственном месте сейчас была Цумики… но тут же эту мысль отбрасывает. Нет, не лучше. Не лучше – потому что тогда у Мегуми лишь было бы больше причин остаться. Мысль, которая болезненно и страшно царапает изнанку. Дерьмо. Можно ли после смерти провалиться в панику? Судя по всему – очень даже. Но Сатору сейчас этого никак нельзя, он должен с происходящим справиться, должен отыскать правильные слова и суметь убедить Мегуми, что… Сатору должен. Так что, глубоко вдохнув – все еще оставленные жизнью идиотские привычки, которые пока что не до конца ушли и немного успокаивают, – он заставляет себя сделать шаг вперед. И еще один. И весело произнести: – Хотел бы я сказать, что рад тебя видеть. А затем силуэт наконец оборачивается – и боли внутри становится так много, много, неебически много, что Сатору уверен. Точно сдох бы сейчас, если бы уже не. В последний раз они виделись с Мегуми – именно с Мегуми, а не с тысячелетним ублюдком, обитающим в его теле – за месяц до смерти Сатору… это если, конечно, не считать времени, проведенного им в печати тюремных владений. Но кто считает, а? Хотя точное количество дней-недель-месяцев, пожалуй, не так уж важно, потому что прямо сейчас, пока Сатору вновь смотрит на Мегуми – ему кажется, что прошла целая гребаная жизнь. Или, может быть, несколько. Когда Сатору смотрел на Сукуну, когда дрался с ним – то крайне, крайне старательно не видел в нем Мегуми. Это было одновременно очень просто и очень сложно – и дело даже не в татуировках Сукуны, по которым их легко различить. Дело в непривычно озлобленном, едком оскал на этом всегда невозмутимом лице; дело в ядовитом и яростном блеске этих всегда непроницаемых и внимательных, не по годам взрослых глаз. Сукуна оставался Сукуной, управляя телом Мегуми – их невозможно было бы спутать, несмотря на одно лицо. Но, в то же время… В то же время это все же был Мегуми – факт, который Сатору старательно игнорировал, понимая, что иначе не смог бы заставить себя даже двинуться. Что он, шестиглазый и сильнейший, должен сделать то, что должен. Конечно, заранее Сатору обдумал, как можно спасти Мегуми – но для начала нужно было разобраться с Сукуной. А для этого в нем нельзя было видеть Мегуми. Нельзя. Так что Сатору и не видел. Так что Сатору, зло и весело скалясь в ответ, нападая со всей мощью шестиглазого – заставлял себя видеть лишь Сукуну. Это, безусловно, был занимательный бой, бой на равных – в конце концов, Сатору уже и не рассчитывал на то, что кто-нибудь однажды сможет его победить; мысль, которая должна была бы радовать – но с течением лет она лишь сильнее наваливалась на плечи, притягивая его к земле. Туда, к Сугуру. Когда-то Сатору максимально легкомысленным тоном говорил Мегуми о том, что противостояние между кланом Годжо и кланом Зенин – это обычное дело. В веселых интонациях намекал на их возможную драку – и в каком-то смысле даже думал, что это было бы увлекательно. В Мегуми всегда оставалась сокрыта невероятная, огромная сила – не только техника десяти теней, но и его собственная; его собственное упрямство, его собственная сталь. Но что-то в нем всегда сдерживало эту силу. Не потому, что Мегуми трусил или не старался – нет, он всегда выкладывался на полную, тренировался, сражался, пытался стать лучше. И все же он будто сам себя подсознательно останавливал от того, чтобы полностью раскрыть свой потенциал – будто Мегуми, никогда не боявшийся битв с проклятиями, боялся того, как может воплотиться его сила. А Сатору так и не понял, что с этим делать. А Сатору провалился, как сэнсэй – и не смог помочь ему по-настоящему свой потенциал раскрыть. Тот самый потенциал, который, как Сатору всегда думал, однажды смог бы противостоять шестиглазому – и ему было несколько любопытно посмотреть на то, что из этого могло бы выйти. Но кто же знал, что те его слова обратятся по итогу этим. Сатору приложил все усилия к тому, чтобы победить – Сатору проиграл. Сатору проиграл – и подвел всех, кто на него рассчитывал. Сатору проиграл – и подвел Мегуми, не добравшись даже до возможности его спасти. Сатору проиграл. Смерть определенно не входила в его планы – но он не может сказать, что расстроен из-за нее так, как должен был бы. Сатору проиграл. И когда он думает о том, что, возможно, у него и не появилось бы возможности спасти Мегуми. Что, возможно, пришлось бы убить его вместе с Сукуной; вновь собственными руками убить кого-то, ему важного, убить своего ребенка… Есть крохотная, трусливая часть Сатору, которая думает – хорошо, что проиграл. Он прижил все усилия к тому, чтобы победить. Он не хотел проигрывать. И все же… А теперь Мегуми – здесь. И Сатору подвел его. И Сатору так пиздецки сильно перед ним виноват. И Сатору настолько старательно не видел его, пока дрался с ним – пока дрался с Сукуной… Но прямо сейчас он наконец. Наконец смотрит – по-настоящему смотрит – на Мегуми. Наконец по-настоящему его видит. Даже внешне Мегуми умудрился измениться за то время, что они не виделись – чертовы подростки, ты только моргнул, а они уже вымахали на фут и обосновались со своими угловатыми, неловкими, слишком длинными конечностями, которые перестали быть таковыми. Вот и Мегуми – он кажется выше, его плечи кажутся шире, его бицепсы кажутся крепче. А хотя уже одно это наполняет Сатору сожалением о том, что его не было рядом, что он все это пропустил. Гораздо страшнее другое. Гораздо страшнее смотреть в лицо Мегуми – остроскулое, жесткое, обросшее новыми углами за то время, пока. Сатору. Не видел. Гораздо. Гораздо. Гораздо страшнее смотреть в глаза Мегуми, когда они встречаются взглядами. Глаза старика. Глаза, в которых мили, и мили, и мили боли, ее печальные океаны, ее пепельные пустыни, ее страшные вселенные. Глаза обреченного. Глаза сдавшегося. И уже одно это могло бы Сатору добить – но затем… – Я мертв? – спрашивает Мегуми совершенно ровным и спокойным, мертвым голосом; с совершенно равнодушным, ничего не выражающим лицом. И, что ж. Он всегда был невероятно умным ребенком, так что Сатору совершенно не удивлен. А еще это объясняет, почему в глазах Мегуми при взгляде на него, Годжо Сатору – нет ни капли удивления. Но также в них нет ни страха, ни злости, ни ужаса, ни паники – ничего из того, что можно было бы ожидать от кого-то, кто только что осознал собственную возможную смерть. Вместо всего этого в глазах Мегуми есть лишь что-то, похожее на мрачное понимание. На безразличное смирение. Почти на облегчение. И если Мегуми не в ужасе – то Сатору в ужасе определенно. В ужасе от того, как равнодушно он интересуется, не мертв ли – равнодушнее, чем мог бы спросить о погоде. Черт возьми. – Это ты мне ответь, – произносит Сатору все тем же обманчиво веселым голосом, сглатывая горький ком в горле и улыбаясь абсолютно фальшиво, но так широко, что скулы наверняка начали бы ныть, если бы могли. Мегуми склоняет голову набок. Безразлично смотрит. Также безразлично говорит: – Живой или мертвый – вы все также придурок, верно, Годжо-сэнсэй? Сатору моргает. А затем из его горла вдруг, неожиданно для него самого, вырывается короткий, рваный смешок – смешок, отдающий чем-то средним между истерикой, болью, облегчением и искренностью. Потому что… – А ты все также несносный ребенок, верно, Мегуми-чан? Это всегда жутко раздражало Мегуми – когда Сатору называл его вот так, Мегуми-чан, – и Сатору почти надеется, что сейчас вновь увидит хотя бы отблеск этого чертового раздражения; что оно пробьет хотя трещину в его равнодушии к самому себе, в его равнодушии к случившемуся с ним… Но ничего не получает. Мегуми – все такой же равнодушный. Безразличный. С пеплом, осевшим на дне радужек. Не то чтобы Сатору всерьез рассчитывал на успел; не то чтобы Сатору всерьез думал, что будет настолько просто. Но даже так, эти саркастичные и спокойно-едкие слова Мегуми до того характерны для него, что, и правда ведь – сколько бы боли ни было в его глазах, насколько бы сломленным и мертвым его взгляд ни казался, какая бы равнодушная маска ни поселилась на его лице… это все еще Мегуми. И он все еще отбивает подачи-реплики так, как никто кроме него не умеет. Сильнее всего на свете Сатору сейчас хочется преодолеть расстояние между ними – и укутать своего ребенка в объятия, надежные и безопасные. Но он напоминает себе, что нельзя. Также, как нельзя было и при жизни – то, что, живые или мертвые, они все еще остаются самим собой, значит также и то, что какие-то вещи не меняются. Сатору не может, никогда не мог просто так, в любой момент, когда ему захочется, обнять Мегуми – потому что Мегуми этого не позволил бы, потому что Мегуми в большинстве случаев поморщился бы, увернулся бы, потому что Мегуми в принципе никогда не был тактильным. И по пальцам одной руки можно пересчитать людей-исключений из этого правила. А Годжо Сатору – уж точно не из их числа. Значит, как следствие. Сатору не может сделать этого и после смерти – поэтому сжимает руки в кулаки. Не то чтобы ни совсем никогда не обнимались – вот только это случалось настолько редко и заканчивалось настолько быстро, что Сатору едва ли можно было считать исключением. Но настоящие исключения все же были, и Сатору их знал. Сестра Мегуми, конечно же. Еще Юджи, с которым они с Мегуми каким-то удивительным образом сошлись на интуитивном уровне с первой встречи. Который стал единственным – кроме Цумики, конечно – за кого Мегуми когда-либо у Сатору просил, просил спасти ему жизнь. А ведь Мегуми в принципе почти никогда ни о чем его не просил. И Сатору не хотел видеть в них себя и Сугуру, потому что они другие, потому что они лучше – но иногда просто не мог не. Потому что есть такая дружба, которая, кажется, предрешена где-то выше, чем на земном уровне. Потому что есть такие люди, которые становятся единственными, кого невозможно никем заменить; которые, уходя, забирают с собой кусок тебя самого. Для Сатору таким человеком был Сугуру – и иногда ему казалось, что для Мегуми это Юджи. Вот только у дружбы Сугуру и Сатору были годы, чтобы вырасти, окрепнуть, достигнуть тех масштабов, когда преданность продолжает ютиться где-то внутри, даже если все разрушено и приходиться идти разными, противоположными – а может, параллельными, тут уж поди пойми – дорогами. Суть в том, что этим дорогам больше не суждено пересечься. А вот у этих детей, Юджи и Мегуми, были считанные недели, даже дни после знакомства прежде, чем их начало швырять из одной мясорубки в другую. Но Сатору кажется, что этого все равно оказалось достаточно. Отчаянно мало, да. И все же достаточно, чтобы что-то крепкое и сильное смогло проклюнуться, чтобы их дружба пустила ветвистые, мощные корни, которые не так-то просто срубить. И теперь Юджи – все еще там. А Мегуми… Мегуми – уже здесь. И слабые остатки почти истеричного веселья Сатору быстро улетучиваются, когда между бровей Мегуми появляется складка и он спрашивает тихим, но твердым голосом: – Если я здесь – значит ли это, что они победили? Все еще натянутая на губы Сатору улыбка вздрагивает – он ничего не может с этим поделать, не может это отследить и остановить. Так что просто позволяет своей улыбке растаять – что ж. Посмертие – это, кажется, о честности, верно? В первую очередь, конечно – перед самим собой; вынужденная честность, предписанная собственной памятью, ставшей слишком отчетливой и яркой. Но… Во-первых, Мегуми и так видел слишком много его фальшивых улыбок при жизни. Во-вторых, он очень умен и проницателен, так что наверняка догадается, если попытаться солгать. Да и смысл лгать? Зная Мегуми – правда, какой бы ужасающей она ни была, скорее, подарит ему меньше причин остаться. Поэтому Сатору серьезнеет и таким же тихим, твердым голосом отвечает: – Нет, не значит. У Мегуми крепче стискивается челюсть, сильнее мрачнеют глаза – там, среди всей этой боли и выжженной пустыни, наконец появляется проблеск чего-то живого. Проблеск беспокойства. А еще он шумно выдыхает, по-настоящему выдыхает – и это точно не иллюзия, не действие-привычка, пока что не выветрившееся теперь, когда дыхание больше не нужно. Это реальный выдох. И Сатору ощущает, как внутри растекается легкий намек на облегчение. На надежду. Значит, еще действительно не поздно. Значит… Тем не менее, Мегуми не позволяет себе больше никаких проявлений эмоций – лишь коротко кивает, такой же стойкий, как и при жизни. – Так все равно лучше. Так Юджи будет проще сделать то, что он должен. Черт. Можно было бы и догадаться, что Мегуми посмотрит на ситуацию с такой стороны. Что-то внутри Сатору тут же начинает сопротивляться, рычаще вскидывается в ответ на эти слова – он сам сжимает плотнее губы, чтобы не сорваться и не наорать на это абсолютное гребаное равнодушие к собственной жизни. К собственной, блядь, смерти. На то, чтобы попытаться найти в этой смерти гребаные плюсы, что Мегуми сейчас и делает. Ну что за дурацкий ребенок. Ну какого черта ему настолько на себя плевать? Но по итогу Сатору лишь хмыкает иронично, отвечая все же чуть холоднее, чем планировал: – Могу тебе гарантировать – это не так. Он думает о Сугуру. Думает о том, что, даже спустя годы, даже спустя все, что сотворил Сугуру за эти годы, даже несмотря на то, что, согласно любой логике, Сатору должен был его ненавидеть… Это оставалось все также больно – там, в переулке, нанести последний удар. Сугуру был его единственным лучшим другом. Это не менялось никогда. Да, Юджи в несколько иной ситуации – в конце концов, Мегуми не Сугуру. Это Сугуру выбрал стать тем, кем он стал – за Мегуми же выбор сделал один тысячелетний мудак. Но это не отменяет того, что там, глубоко в собственном сознании – Мегуми все еще есть. Это Сатору сдался и не пытался достучаться до Сугуру – но он уверен, что эти дети лучше, чем они. Уверен, что Юджи не сдастся так просто – что все еще не сдался. Но ему нужно помочь. И Сатору отчаянно надеется, что у него это получится – вот только его надежды никогда нихрена не стоили. Так было при жизни – почему что-то должно измениться после смерти? Блядь. Вдох-выдох – бесполезное дерьмо, отпечаток истлевшей жизни. Сатору делает еще шаг вперед и еще, пока наконец не останавливается перед Мегуми. И, не давая ему, лишь сильнее хмурящемуся, никак среагировать на свои предыдущий слова – признает честно, криво ухмыляясь: – Знаешь, а я ведь соврал. В тех, самых первых своих словах. На самом деле я действительно рад видеть тебя, Мегуми. Ты не представляешь, как сильно. Это правда. Это эгоистично, это по-мудацки – но это правда, потому что Сатору всегда был эгоистичным мудаком. Да, он эгоистично рад оказаться здесь и сейчас. Да, он эгоистично рад вновь увидеть Мегуми. Да, он эгоистично рад – даже если одновременно ему до пиздеца больно. Даже если Сатору в ебаном ужасе, потому что это неправильно, потому что так не должно быть, потому что черт знает, как теперь с этим справиться, потому что… Дерьмо. И все же, он скучал по этому ребенку – так сильно скучал и по хмурой складке между бровей, и по колючим ответам, и по этой вечно взъерошенной макушке; и Сатору приходится сжать руки в кулаки, преодолевая очередной порыв его обнять. Вместо этого он заставляет себя сказать так твердо и жестко, как только может: – Но тебе здесь не место. И это – правда в еще большей степени. Как бы он ни был рад вновь увидеть Мегуми – на самом деле это худшее, что с Сатору могло произойти здесь и сейчас. Ему отчаянно хочется своего ребенка обнять – но гораздо сильнее хочется сделать все, чтобы его отсюда прогнать. Потому что еще слишком рано. Потому что здесь, в посмертии – Мегуми не место. Да, может, Сатору и рад видеть Мегуми, может, он и пиздецки скучал – но это не значит, что он на самом деле хотел этого ребенка увидеть. Не так быстро. Не так отчаянно, так страшно быстро. Да, Сатору эгоистично рад. Но ужас внутри него – стократно сильнее. Но боль внутри него – топит и разъедает, без возможности от этой боли умереть. – Это не вам решать, – сухо и равнодушно отбивает Мегуми, и Сатору сглатывает свой ужас, свою боль, заставляя себя лишь пожать плечами, признавая: – Да, это правда, – он говорит это с обманчиво-легкомысленными интонациями – но тут же позволяет своему голосу стать жестче и тверже, добавляя: – Но если бы выбор был за мной – я сейчас же пнул бы тебя обратно в реальность. – Я мертв, если вы вдруг не заметили, – отвечает Мегуми холодно. – Я не могу никуда вернуться. – Как я и сказал, – хмыкает Сатору на это. – Вопрос к тебе, так ли ты мертв. Потому что мне этот вопрос кажется не настолько решенным. После этих слов в глазах Мегуми что-то мелькает, почти незаметно вспыхивает. Но пристально наблюдающий за ним, отслеживающий любые возможные реакции Сатору, конечно же, замечает – вот только не сразу распознает, что это; ему требуется какая-то доля секунды. А затем… Страх. То, что мелькнуло в глазах Мегуми. Это гребаный страх, – вдруг осознает он. И что-то внутри мертвой души Сатору обрывается повторно. Обычно люди бояться смерти – но Мегуми никогда не был обычным. Так что и боится он вместо этого жизни. Того, что его смерть не так уж окончательна. Ох, – думает Сатору. Глупый ребенок, – думает Сатору. Замечательный, но такой глупый, глупый, глупый ребенок, которого так хорошо удается понять в эту самую секунду, – думает Сатору. Но Мегуми очень быстро берет себя в руки, сам вновь обрастает своей равнодушной маской, его взгляд опять закрывается – сплошь боль, пепел и седина, – а тело чуть смещается в пространстве так, что стойка начинает напоминать защитную. – Где Цумики? – меняет Мегуми тему, на самом деле вполне логично продолжая ее – и, да, Сатору этого ждал. Как мог не ждать? Так что, ощутив укол за ребрами, он вновь обманчиво-легкомысленно пожимает плечами и чуть ведет рукой в воздухе, обозначая свой ответ: – Где-то. – Отведите меня к ней, – хмурится Мегуми. И на секунду-другую Сатору делает вид, что глубоко задумывается. – Дай-ка я подумаю… – а затем он наконец фальшиво-весело отвечает: – Пожалуй, нет, – и становится почти облегчением то, как глаза Мегуми на тысячную долю оживают все же вспыхнувшим в них на этот раз раздражением. – Отлично, – выплевывает Мегуми. – Тогда я найду ее сам. И предпринимает попытку обойти Сатору, чтобы отправиться… куда-то – при мысли о том, что, отправившись сейчас в это куда-то, к Цумики, тем самым Мегуми окончательно обрубит для себя шанс вернуться; что в этом где-то, может, уже вовсе не получится его отыскать, если он сам того не захочет – черт знает, насколько гребаное посмертие велико. Сатору ощущает, как что-то в его грудной клетке холодеет, обмерзает так, как этого не должно происходит с тем, кто уже мертв. Но он вновь свой ужас сглатывает и хмыкает, шагая в сторону, чтобы преградить Мегуми путь. – Я так не думаю. – Вы не можете держать меня здесь. – Поспорим? – широко оскаливается Сатору. И когда он видит, как раздражение в глазах Мегуми разгорается все сильнее, сияет все ярче – то ощущает, как бок о бок с холодом внутри все отчетливее растекается облегчение; потому что вот такой, все сильнее раздраженный, все ярче сверкающий глазами – Мегуми выглядит все более живым. Живым. Живым. Но затем Сатору позволяет своему оскалу стечь с губ и трансформироваться в грустную улыбку, когда также грустно и предельно честно говорит: – Если ты увидишь ее – захочешь ли вернуться? Раздражение и злость тут же притихают в глазах Мегуми, их вновь вымещает болью и выжженными пепелищем, и Сатору почти жалеет о том, что сказал. Лишь почти. Потому что знает – он это сказать должен был. О, Сатору очень, очень хорошо понимает желание Мегуми вновь увидеть сестру, о которой он всегда так сильно заботился, которую так старался защитить – и, что ж. Да, у посмертия определенно есть свои плюсы – плюсы в виде возможности вновь встретились важных и дорогих, умерших людей. Но говорить об этих плюсах с Мегуми уж точно Сатору не собирается – не сейчас. Не когда он оказался здесь так неправильно, так страшно рано. – Мне некуда возвращаться, – упрямится Мегуми, стискивая челюсть, сжимая кулаки – боли в этих жестах куда больше, чем раздражения, к ответной боли самого Сатору. – Некуда, – эхом отзывается он – и мягко поправляет: – Или не к кому? В ответ на это Мегуми отшатывается от него так, будто Сатору его ударил – и Сатору почти, почти, черт возьми, испытывает сожаление. Опять же – лишь почти. Но в безразличии Мегуми наконец появляется брешь. До этого боль в его глазах была мертвой, стылой, отдающей пеплом – но теперь где-то там, среди многочисленных ее пластов, тоннами спресованных, виднеется трещина, сочащаяся болью яркой, дышащей. Живой. И Сатору тут же за эту трещину цепляется. Тут же изо всех сил в нее ломится – да, он бы предпочел тот сценарий, где его ребенку не больно в принципе… но такого им не предоставлено. Так что остается лишь достучаться до его живой. Яркой. Еще не мертвой и не пепельной боли. – Я знаю, каково это – собственными руками убивать дорогих тебе людей, – все также мягко говорит Сатору, делая еще шаг вперед – и Мегуми, впервые за их разговор, делает шаг назад. Живая боль в его глазах загорается ярче. Трещина в его взгляде расползается сильнее. – Не надо, – говорит Мегуми все еще тихо и твердо – но к концу фразы его голос сбивается в легкий хрип. Сатору ненавидит себя за это – но продолжает напирать. Других вариантов попросту не видит. Да и у него есть много поводов и посильнее для ненависти к себе – в том числе и в отношении всего того, в чем он налажал с этим ребенком, как его сэнсэй и наставник. А сейчас… Что ж. Сейчас конечная цель это оправдывает. – Я знаю, каково это – хотеть сдаться, бросить все, уйти, исчезнуть, испариться… – Прекратите. Голос Сатору еще мягче – в голос Мегуми еще отчетливее пробивается хрип. Еще шаг вперед – для Сатору. Еще шаг назад – для Мегуми. Трещина – все больше и больше. Боль – все ярче, все насыщеннее, все живее. Сатору ненавидит тот факт, что причиняет своему ребенку боль. Но понимает. Иначе нельзя. – Я знаю, каково это – смотреть на собственные руки, и видеть там лишь кровь близкого человека. – Остановитесь. Сатору не останавливается. Сатору словесно напирает. – Но это не твоя вина. – Хватит. – Это я убил близкого человека сам, осознанно – но ты такого не выбирал. – Перестаньте. – Ты не заслужил этот груз совершенно ничем, Мегуми, и я хочу, чтобы ты понял… – Заткнись нахрен! – наконец взрывается Мегуми, останавливаясь, прекратив отступать. Взъерошенный, яростный, со сжатыми кулаками, с огнем в глазах. Хорошо. Хорошо. В своих жизнях они прошли через что-то похожее – и в то же время что-то совершенно разное. Когда Сатору стоял перед Сугуру там, в переулке – это был он сам, Годжо Сатору; это было его собственное решение, его собственный выбор – тяжесть которого его плечи шестиглазого просто обязаны были выдержать, хотя ощущалась она сильнее, чем тяжесть всего ебаного мира. И все же – Сатору сделал это сам. Осознанно. И его вина – полностью заслуженная, старательно, блядь, отвоеванная. Вина больше не за то, что он сделал – вина за то, что привел их к этому. За то, что был слишком эгоистичным мудаком и нихрена не заметил тот момент, когда Сугуру начал тонут в собственной тьме, пытаясь ей сопротивляться, но лишь сильнее поддаваясь. Не заметил – пока не стало слишком поздно. Мегуми же… Мегуми не тонул в собственной тьме – Мегуми в ней утопили. Может, его руки и убили Цумики – но не он этими руками управлял. Не на нем вина за это. Вот только Сатору слишком хорошо знает – сколько бы раз он это ни сказал, Мегуми никогда не поверит, не осознает, не примет. Не позволит себе поверить, осознать и принять. Потому и не ставит это себе целью. Цель – вновь заставить Мегуми жить и дышать. Пусть даже через боль. Сатору разрешает себе улыбнуться: грустно – но светло; разбито – но искренне. Мегуми тяжело дышит – так, будто пробежал марафон, и, черт возьми, как же Сатору пиздецки рад слышать звук его дыхания. Ему отчаянно хочется протянуть руку, прижать ее к грудной клетке Мегуми – и почувствовать биение его сердца. Убедиться, что оно действительно все еще бьется. Но Сатору понимает, что это будет слишком – точно так же, как и объятия. Поэтому сдерживает порыв. Он тоже останавливается, глядя на разъяренного ребенка перед собой, тонущего в боли, в отчаянии, в скорби, в безысходности. Во тьме, куда его погрузил Сукуна. Хотел бы Сатору забрать хотя бы часть всего этого себе. Хотел бы, черт возьми. Но… – Часть меня хотела бы оставить тебя здесь, Мегуми, – сипло говорит Сатору, и слышит, как бок о бок с мягкостью в его голосе начинают звучать грусть и боль, которые сейчас он и не пытается скрыть. – Я хотел бы, ребенок. Здесь все проще. Здесь больше не нужно бороться. Я бы посмотрел на то, как ты вновь встретишься с Цумики. Улыбнулся бы и порадовался за тебя. Я же знаю, как сильно она тебе дорога, как ты всегда ее берег, сколько делал для этого с тех пор, как вы были детьми. Я бы укутал тебя в плед, напоил бы какао, спрятал от всей гнили, от всей боли мира… Сатору срывается на полуслове. Шумно выдыхает. Ему хотелось бы этого – так сильно, черт возьми, хотелось бы. Но… – Но, – продолжает он более сбито, хрипло. – Ты бы не почувствовал мягкости пледа, не ощутил бы, как какао растекается теплом внутри. Потому что здесь ты больше ничего не почувствуешь. Одновременно правда и ложь – в конце концов, Сатору ведь ощущает сейчас боль. Но – физически? Физически он больше не чувствует ничего. Поэтому лишь продолжает: – Ни запахов, ни вкусов, ни желания есть или спать… Ничего. Кроме памяти, Мегуми, яркой и ломающей. Заставляющей переживать снова и снова все свои сожаления, все худшие свои ошибки. Ты заслуживаешь большего, Мегуми. Ты заслуживаешь пожить еще прежде, чем обречь себя на это. Часть меня хочет, чтобы ты остался, потому что я знаю, как там больно, страшно и одиноко – но куда большая часть меня хочет, чтобы ты вернулся. Потому что хорошее там ведь тоже есть, правда? Там есть солнечный свет, есть тепло, есть моти, есть шелест листвы, есть уют объятий, есть мягкость пледа и вкус какао, часть счастье от звука чужого дыхания и звука чужого сердцебиения. Есть ощущение собственного колотящегося от радости сердца и сбитого от восторга дыхания. Там столько всего есть, Мегуми. Столько всего, что ты еще не испытал, ребенок. Тебе ведь всего лишь шестнадцать. Сатору задыхается. Задыхается – хотя, будучи мертвым, не должен бы. Задыхается на этих словах, задыхается на этом осознании – Мегуми шестнадцать, и он, Годжо Сатору, его шестнадцатилетие пропустил. Потому что был идиотом. Потому что слишком цеплялся за прошлое – и позволил сбить себя с рельс, с орбиты этому прошлому, воплотившемуся во вновь появившемся перед ним Гето Сугуру, чье тело какая-то сволочь надела, как новый костюм. Забыв на секунду, которая стоила всего – что у него есть настоящее, ради которого стоит держаться. Есть дети, о которых он обязан позаботиться – Юджи, Нобара, Цумики… Мегуми. Мегуми, перед которым он так, так сильно, черт возьми, виноват. Но Сатору проебался, Сатору на секунду в ужасе оцепенел, вновь столкнувшись лицом к лицу со своим прошлым, оставившим внутри него рваные раны, которые так и не обратились шрамами; провалившись на эту секунду в воспоминания, выбившие его из реальности – и оказался в печати тюремных владений. И этим детям пришлось разгребать последствия его ошибок. И это на нем вина за то, что одна тысячелетняя сволочь поселилась в сознании Мегуми. В этом – судьба Сатору? Судьба шестиглазого? Спасать сотни и тысячи – но терять самых важных ему людей? Видеть больше всего остального мира – но не видеть того, что происходит прямо перед его носом? Наблюдать за тем, как в глазах самых важных ему людей скалится блеск чужого, хищного сознания? Убивать собственных руками самых, черт возьми, важных ему людей? Ну. Или пытаться убить. Вот только у Мегуми еще есть шанс – и Сатору не собирается позволять ему так просто этот шанс упустить. Он сам, ровно, как и Сугуру – расплатились за собственные выборы и проебы. Но – Мегуми? Мегуми заслуживает, черт возьми, большего. Мегуми всего лишь гребаные шестнадцать. – Это так отчаянно мало, ребенок, – хрипит Сатору. – Особенно с учетом того, что вся твоя жизнь была сплошной борьбой и болью. Ты должен вернуться. Ты должен испытать лучшее, что в этой жизни есть. Ты этого заслуживаешь. Каждое его слова – все более отчаянное, все более хриплое. Все более сломленное и искреннее. С каждым новым его словом Мегуми выглядит все уязвимее, все ранимее, его взгляд все сильнее оживает, покрывается все новыми и новыми трещинами, сквозь которые – болью растекается отчаяние и обреченность. – Думаешь, Цумики захотела бы, чтобы ты остался, когда у тебя есть шанс вернуться и еще пожить? – чуть мягче, но все еще хрипло произносит Сатору, и он знает, что это нечестно, что это по-мудацки. Знает, что это прицельный удар по болевым. Но он готов сказать что угодно – что угодно, лишь бы Мегуми свой шанс не упустил, лишь бы не остался сейчас здесь. В ответ тот опять отшатывается, и впрямь как от удара. Но Сатору в очередной раз лишь почти о своих словах сожалеет. – Я не знаю, чего она хотела бы, – отвечает Мегуми чуть рычаще, явно пытаясь звучать зло – выходит больше болезненно и надломленно. – Потому что вы не позволяете мне ее увидеть. – Но ведь на самом деле ты знаешь, – не соглашается Сатору. – Ты знаешь свою сестру, Мегуми. На какое-то время повисает тишина. И выясняется, что в посмертии она тоже может наваливаться тяжестью, давить на ребра напряжением. Секунду-другую Мегуми просто смотрит на него глазами-болью, глазами-пеплом. Смотрит на него так, как никто, черт возьми, не должен смотреть в долбаные шестнадцать. – Мне некуда возвращаться, – наконец хрипло и тихо выдыхает он – но тут же продолжает, еще тише, еще более хрипло: – Мне незачем возвращаться, – а затем, шумно, на выдохе, почти неуловимо: – Мне не к кому возвращаться. – Но это ведь неправда, – мягко исправляет его Сатору. Внутри него что-то рушится так, как не должно рушиться у мертвеца – и все же ему есть, что сказать; есть, чем слова Мегуми оспорить – так что он продолжает: – Там Юджи. Который прямо сейчас сражается за тебя. – Зря, – хрипит Мегуми хмуро, с таким знакомым упрямством, что не бьющееся больше сердце Сатору призрачно сжимается. И все в ответ на одно это слово он тоже хмурится и отвечает резче, чем планировал: – Конечно же, не зря, – но тут же заставляет себя смягчиться: – Он все делает правильно, и я им горжусь. А еще я так сильно горжусь тобой, ребенок. Глаза Мегуми распахиваются шире. Там, через прорехи, трещины боли и смерти – в них начинает плескаться что-то откровенно недоверчивое, удивленное, даже подозрительное – и… ох. Ох, черт. Сатору ведь никогда этого не говорил, верно? У него было больше десяти чертовых лет – и за все гребаное время он не нашел минуты, чтобы остановиться и сказать эти правильные, искренние, нужные слова. Из горла вырывается горький, сломленный смешок. – Я такой идиот, Мегуми, – болезненно хмыкает Сатору. – Был шестиглазым, сильнейшим, видел больше остальных – а главного, того, что у меня под носом, видеть не умел. И на преподанных мне уроках учиться не хотел тоже. Все думал, что у меня всегда будет какое-то мифическое завтра. Все думал, что, как сильнейшему, мне придется лишь наблюдать за тем, как уходят другие, оставаясь жить со все новыми и новыми взваливающимися на меня сожалениями. Но никогда не думал, что сам окажусь по эту сторону. Никогда… Он шумно выдыхает – и вдруг осознает, что действительно выдыхает. Впервые за… с тех пор, как здесь оказался. Будто рядом с Мегуми, все еще наполовину живым, все еще находящимся на пограничье – и сам становится чуточку живым. Хотя, если уж быть честным… Разве так было не всегда? Разве Сатору, сломленный сначала предательством Сугуру, а затем его смертью; тем, что собственными руками его убил – не ощущал себя, изнутри мертвого и пепельного, чуточку живее рядом с этим хмурым, замкнутым ребенком? Рядом с ребенком, который, сам того не желая, умудрялся что-то возродить посреди его внутреннего пепелища, просто подпуская к себе, просто оказываясь рядом в самый нужный момент, просто каким-то образом замечая, когда Сатору, за всеми его масками и фальшивыми улыбками, не в порядке – и поддерживая в своей колюче-замкнутой манере? Просто, будучи совсем еще мелким карапузом с невыносимо взрослыми глазами, умудряясь становиться той опорой, которая помогала Сатору устоять? Которая помогала Сатору ощутить себя чуточку живым от этой колюче-замкнутой заботы, от все увеличивающегося желания защитить, уберечь, быть лучше, стать тем сэнсэем, которого этот ребенок заслуживает? Самому стать для него надежной опорой? Все то, что Сатору так старательно отрицал при жизни. Все то, в чем Сатору так сильно при жизни проебался. Такой дурак. Такой дурак, который так и сказал важного, пока мог, все откладывая на завтра, завтра, призрачное ебаное завтра – хотя как никто должен был знать, что завтра не существует. Должен был – после всех смертей, которые видел, после… После Сугуру. Который оставил столько сожалений, вины и выжженных пепелищ внутри, что дышать казалось невозможным. Но Сатору всегда был херовым учеником. Но Сатору, шестиглазый и сильнейший, мнил себя также бессмертным – был уверен, что никто не сможет его победить. И, чем больше лет проходило. Тем сильнее эта мысль отдавала глухим, стылым, тоскливым сожалением. Но сейчас… Сейчас у него есть такой шанс. Шанс наконец сказать все то, что должно было стать сказанным давным-давно – и уж после смерти-то Сатору наконец урок выучил. Теперь он не собирается свой шанс упускать. – Я горжусь тобой, ребенок, – повторяет он Сатору – а потом снова, хрипло, но твердо, уверенно: – Я так сильно тобой горжусь. Ты прошел через личный ад, проходил через него снова и снова – и всегда делал это с высоко поднятым подбородком, со стальной осанкой, с мощью и болезненной, все возрастающей взрослостью в глазах. Никому не разрешая видеть свою боль. Никому не разрешая помочь тебе подняться, поднимаясь исключительно сам, когда жизнь заставляла тебя упасть, когда била по ребрам. И я бы так сильно хотел, чтобы ты показывал свою боль хоть иногда. Так сильно хотел бы стать тем, кто заслужил бы право разделить с тобой эту боль. Кому ты достаточного доверял бы для того, чтобы опереться, чтобы позволить себе хотя бы на секунду перестать быть сталью. Но я не смог, верно? Вина давит, прижимает к земле – и Сатору задыхается. Он, блядь, задыхается, хотя не должен – мертвы не положено задыхаться, мертвым не положено чувствовать, мертвым… Мертвым не должны даваться такие шансы наконец сказать то, что нужно было сказать при жизни. Но, тем не менее – у Сатору такой шанс есть. Так что он продолжает: – Я не смог стать тебе достойным наставником, сэнсэем. Я проебался, – признает Сатору наконец вслух – а затем… – И мне жаль. Это ничего не изменит – но все же мне жаль. И я, наверное, не имею права на эти слова, потому что ничем не помог тебе в том, каким ты стал – но я все же невероятно тобой горжусь. Ты всегда был замечательным, сильным ребенком – и ты вырос в сильного, храброго мужчину, и… – Но это не так, – хрипит Мегуми, вдруг прерывая его. И замолчавший Сатору замечает, как к боли в его глазах прибавляется неожиданная вина, прибавляется… кажется, отвращение к себе, ненависть к себе. И это так пиздецки неправильно. И Сатору ненавидит это. И это уж точно не то, чего он своими словами добивался – так что Сатору отчаянно хочет что-то с этим сделать, хочет все исправить, и каким образом его слова вообще привели к этому, и как он умудряется проебаться, даже пытаясь хоть что-то исправить, и какого ж гребаного… Но Мегуми уже продолжает, стискивая кулаки, шумно, рвано дыша: – Это не так. Мной не за что гордиться. Я не сильный. Я слабый и жалкий. Я ничего не смог сделать. Ничего. Только посмотрите на меня! Я здесь, потому что буквально сдался. Потому что Юджи пытался вытащить меня вместо того, чтобы просто убить вместе с Сукуной, как должен был сделать – а я отказался принять его протянутую руку! Я сломлен! Я жалок! Я ни черта не смог сделать, когда Сукуна… Когда он убил… Цумики… Когда вас… На последних словах Мегуми начинает несвойственно себе сбиваться, его голос окончательно срывается в сип и боль, и Сатору тоже болит, так отчаянно, так горько болит. И, черт возьми, через какой же гребаный ад этот ребенок прошел. И черт возьми, как же этот ребенок себя недооценивает. Всегда недооценивал. И Сатору понимает, так хорошо понимает, почему Мегуми не протянул руку в ответ, когда Юджи попытался до него дотянуться; почему вместо этого он оказался здесь. Но это также значит, что шанс еще есть – редкий шанс вернуться, потому что где-то там, в реальном мире, в собственном сознании, Мегуми все еще есть. Вот только быть он не хочет быть – и это Сатору, черт возьми, отлично понимает. Но в то же время – так сильно хочет убедить Мегуми, что вернуться все же стоит. Не для того, чтобы ему вновь пришлось сражаться; не для того, чтобы он вновь оказался во все еще продолжающейся битве – если бы у Сатору была такая возможность, он ни за что не захотел бы этого для своего ребенка. Все, чего Сатору хочет для Мегуми – это лишь того лучшего, что может быть, там, в реальном мире после битвы. Хочет для него счастья и света. Но иначе не получится. Сначала – битва. Если бы Сукуну уже убили, а вместе с ним убили бы и Мегуми – такого шанса бы не было, и черт знает, как долго он еще продлится. Часть Сатору думает – может, тогда было бы лучше, не будь этого шанса. Тогда Мегуми точно остался бы здесь, где нет больше сражений, боли и крови, где… где жизни тоже нет. И, нет, нихрена не лучше – резко одергивает Сатору себя. Но все же – чертовски несправедливо то, что Мегуми винит в чем-либо себя. Хотя вины его нет совсем. – Мегуми. Ты был сильным слишком долго и слишком отчаянно, – говорит Сатору мягко и твердо, на контрастах. – Ты всегда требовал от себя слишком многого, вот и сейчас делаешь тоже самое. Но никто не всесилен. Даже, как оказалось, сильнейший, – криво ухмыляется он, но Мегуми лишь смотрит с отчаянием, с болью, с разломом. И Сатору вдруг видит, как скопившаяся в его глазах соль начинает проливаться. И Сатору вдруг осознает, что его собственные щеки уже какое-то время влажные. И он был уверен, что разучился плакать уже очень, очень давно – задолго до своей смерти; был уверен, что здесь, в посмертии, тем более не сможет заплакать. Но этот ребенок всегда делал его человечнее, так ведь? Заставлял его чувствовать себя живее? Заставлял его продолжать дышать, когда хотелось сдаться – заставляет вновь дышать здесь, после смерти. Заставляет его вновь вспомнить, что такое слезы – не за себя. За ребенка, которому здесь не место. Которого отчаянно не хочется заставлять вновь возвращаться туда, к битвам, к боли, к вечным потерям и слому – но в то же время еще отчаяннее хочется, чтобы он пожил дольше, чтобы увидел и прочувствовал лучшее, потому что он так сильно этого заслуживает, так сильно, как никто другой, заслуживает прожить гребаную долгую жизнь, заслуживает счастья, заслуживает воспоминаний, которые сделают его посмертие раем, а не адом. Заслуживает. И Сатору ступает ближе. И вытягивает вперед руки – все еще не обнимая, как бы отчаянно сильно этого ни хотелось, но давая выбор. И мягко говорит полным слез и боли голосом: – Плачь, Мегуми. Ты заслужил наконец немного поплакать. Ты заслужил не быть хотя бы немного сталью и силой. Ты заслужил побыть сломленным после всего, через что прошел. Ты заслужил, Мегуми. И Мегуми шумно втягивает носом воздух. И тонкие дорожки на его щеках пополняются все новой и новой солью, вытекающей из глаз. И он бросает вперед – в руки Сатору. И Сатору приходится присесть, потому что в его руках вдруг – пятилетний ребенок, и ему самому восемнадцать, и листья шуршат, и солнечный свет оседает теплом на коже, и кто-то на соседней улице взрывается смехом, и они плачут. Плачут за ребенка, которому слишком рано пришлось взрослеть. Плачут за ребенком, у которого никогда не было взрослых, на которых можно опереться. Плачут за ребенка, которому пришлось стать опорой самому себе – и своей сестре. Плачут за ребенка, который никогда за себя не плакал. Плачут за ребенка, который так долго, долго, долго прятал свою боль глубоко внутри, что ей там стало отчаянно тесно, так тесно, что стала ломать кости, пробивая себе путь наружу. Плачут за ребенка, на руках которого – кровь близких, которая появилась там не из-за него, не по его вине. Но которая все равно оседает виной, ужасом, обреченностью. Плачут за ребенка, который сломлен. Потому что невозможно вечность быть сильным. Потому что есть вещи, которые не могут не сломать. Они плачут – и Сатору восемнадцать, но на самом деле тридцать, но на самом деле тысяча, и он хотел бы вернуться в прошлое, чтобы все изменить, хотел бы быть лучше, хотел бы исправить все, хотел бы забрать боль Мегуми себе, хотел бы стать его опорой, достойным сэнсэем, наставником… …родителем. Черт. Слово, которого Сатору всегда боялся так, как он, сильнейший, шестиглазый, не боялся ничего и никогда. Но он больше не сильнейший. Он больше не шестиглазый. Он застрял здесь, в посмертии, с отчаянно яркими воспоминаниями, с болезненно острыми сожалениями – и он не хочет, чтобы для Мегуми все закончилось вот так. Не хочет, чтобы происходящее сейчас тоже превратилось в сожаление, которое перебьет своей мощью все остальные. На какое-то время они так застывают. И пусть Сатору при жизни так и не стал для этого ребенка той опорой, которую тот заслуживал – он может попытаться сделать это сейчас, после смерти. Может держать его, пока соль продолжает течь из их глаз. Но затем, когда Сатору ощущает, как плечи Мегуми под его руками перестают дрожать, когда их слезы выплаканы и засыхают дорожками на щеках, пятнами на футболках. Он наконец мягко отстраняет Мегуми от себя – такого до боли крохотного, кажущегося таким хрупким, даже если Сатору прекрасно знает, что за всей этой хрупкостью скрывается сталь; даже если глаза у этого ребенка совсем не детские. А покрасневшие, полные боли, отчаяния, вины и той взрослости, которой в этих глаза, черт возьми, не должно было быть в пять гребаных лет. И в шестнадцать – тоже не должно. И это одной из сильнейших сожалений Сатору – то, что он не смог этого ребенка защитить, уберечь. То, что не смог дать ему возможность побыть еще немного ребенком. То, что ему пришлось слишком рано взрослеть, слишком рано сражаться – за самого себя, за сестру; сражаться со всем чертовым миром; слишком рано, слишком, слишком, слишком… Но Сатору не может ничего исправить. Ничего. Зато он может сейчас взять лицо Мегуми в свои ладони и прохрипеть: – Прости меня, Мегуми. Прости. Я знаю, что это больно и страшно. Я знаю. Но ты должен вернуться. Ты заслуживаешь вернуться. Ты заслуживаешь прожить долгую, счастливую жизнь прежде, чем вновь окажешься здесь. Заслуживаешь прекрасных воспоминаний, которые останутся с тобой здесь. Ты заслуживаешь, Мегуми. Ты такой сильный и смелый. Я знаю, у тебя получится. – А если нет? – хрипит Мегуми сдавленно. – Если я не смогу? Если я… – Я верю в тебя так, как никогда ни в кого не верил. В том числе и в самого себя, – искренне говорит Сатору, вновь думая о Сугуру. Когда-то Сатору верил в него непоколебимо – но затем… Затем. Но Мегуми – не Сугуру. Для Мегуми произошедшее с ним не было его выбором – этот выбор сделали за него. За него. За него. На самом деле Сатору так страшно, так неебически страшно отправлять его обратно туда, в битву – но еще страшнее позволить ему остаться здесь, где сражаться уже не нужно; где попросту нет больше ничего. Там, после битвы и после ночи – наступит рассвет. Сатору верит, что Мегуми этот рассвет встретит – а затем найдет в окружающем мире что-то хорошее; что-то, за что стоит держаться; что-то, что однажды, спустя многие-многие годы – станет его счастьем здесь, в посмертии. Сатору действительно верит в этого прекрасного, дурацкого ребенка так, как ни в кого и никогда не верил. И Сатору действительно… – Чтобы ты ни сделал – это будет правильно. Я знаю. …действительно так думает. И в покрасневших глазах Мегуми – боль, страх и обреченность. И он вглядывается в Сатору почти отчаянно, будто пытается отыскать признаки лжи – и Сатору позволяет ему искать, прекрасно зная. Ничего подобного Мегуми не найдет. И конце концов Мегуми глубоко вдыхает, и медленно выдыхает, и закрывает глаза. И в следующую секунду им вновь – шестнадцать и тридцать, но мир вокруг лишь сильнее бликует красками, и Сатору вдруг осознает, что ощущает тепло солнечного света на своей коже, и ему хочется искреннее, немного грустно, но светло рассмеяться, и что за невозможный дурацкий ребенок, который всегда заставлял его чувствовать себя чуточку человечнее, чуточку живее. Который всегда заставлял его чувствовать – щемление в сердце, тепло за ребрами, всякое родительское дерьмо, которое Сатору так тщательно отрицал. И даже здесь, в посмертии. Этот дурацкий ребенок вновь заставляет его почувствовать себя живым – даже после смерти. Вновь заставляет его дышать – даже после смерти. Заставляет его ощущать тепло солнечного света на своей коже – даже после, черт возьми, смерти. Заставляет его осознать, что мертвое сердце вновь отдается стуком за ребрами. Вновь щемит. За своего ребенка по-родительски щемит. И когда Мегуми опять открывает глаза – то Сатору замечает, как в его радужках, среди всех этих залежей вековой боли, вспыхивает знакомое упрямство, знакомая сталь. Сатору глубоко вдыхает. Вдыхает. Вдыхает. И Сатору знает – выбор сделан; знает, что это за выбор. И сердце Сатору не должно биться – но все равно бьется и щемит. И к боли внутри примешивается смесь нежности, и тепла, и гордости, и что за прекрасный, дурацкий ребенок. И Сатору притягивает его к себе вновь, и с облегчением понимая, что Мегуми вместо того, чтобы выворачиваться – перехватывает поперек спины руками и с силой обнимает в ответ своими совсем уже не детским руками. Руками мужчины. И Сатору не должен чувствовать – но он чувствует силу и тепло этих объятий. И Сатору не должен чувствовать – но он чувствует уверенное, твердое, успокаивающее биение чужого сердца своими руками, обнимающими Мегуми за спину. И Сатору не должен чувствовать – но он чувствует. Чувствует боль, чувствует отчаяние, чувствует облечение, чувствует счастье, чувствует ужас, чувствует боль, боль, боль… И Сатору притягивает ближе, обнимает крепче. И Сатору хрипит Мегуми в висок: – Я не уверен, что смог бы сделать этот выбор, ребенок, – он действительно не уверен; он знает, как страшно может быть возвращаться туда, в реальность, к боли, к пеплу, к страданиям. – Но то, что его делаешь ты… – Сатору шумно втягивает носом воздух – и твердо, уверенно произносит, сглатывая свой внутренний разлом: – Ты невероятно сильный, Мегуми. И я невероятно тобой горжусь. Часть его все еще совсем, совсем не хочет Мегуми отпускать – от мысли об этом страшно, больно, ужасающе. Потому что там – битва, там кровь и смерть, там новые потери. Но еще там – жизнь. Там тепло и свет. – Вы дождетесь меня? – хрипит Мегуми в ответ, и Сатору грустно улыбается. – Конечно же. И я. И Цумики. Все мы. Но не спеши сюда, понял меня? И остальным передай то же самое. Сюда вы всегда успеете. Конечно же, он будет ждать. Конечно же, он будет скучать. Конечно же, он будет отчаянно рад увидеть Мегуми вновь – но еще отчаяннее будет надеяться, что не увидит его еще очень, очень, очень долго; что это очень, очень, очень долго будет счастливым для Мегуми там, при жизни. И Сатору не столько видит, сколько ощущает кивок Мегуми – а затем тот наконец начинает отстраняться. И Сатору отчаянно не хочется его отпускать – но он знает, что должен. Знает. И отпускает. И он все еще держит Мегуми за широкие, сильные плечи, когда в последний раз заглядывает в его полные боли, упрямства и стали глаза. Сатору знает – это прощание, и это больно, так пиздецки, пиздецки больно. Но еще он знает. Это не навсегда. Больше они ничего не говорят. Лишь один решительный кивок Мегуми; решительность, вспыхнувшая в его глазах – среди боли, среди разрухи, среди пепла. И наконец он растворяется в руках Сатору. И он утаскивает за собой краски из мира, шелест листьев, тепло солнечного света. И он утаскивает за собой дыхание Сатору; утаскивает за собой ощущение сердцебиения в грудной клетке. И Сатору выдыхает – но больше не дышит. И внутри Сатору – болью и пеплом. Но физически он больше ничего не ощущает. Мир сереет, сереет, сереет, и Сатору хочется от отчаяния взвыть. Да, он знает, что это правильно, да он рад, он правда рад, что Мегуми сделал этот сложный, страшный выборно все равно оказался нихуя к нему не готов. Но все равно, сука, больно… …а затем на его плечо опускается знакомая рука. Сатору оборачивается. Улица, на которой они с Мегуми познакомились – растворяется окончательно, а Сатору смотрит в понимающие, тепло-грустные глаза мягко и коротко улыбающегося Сугуру. И Сатору осознает, что улыбается в ответ – наверное, криво и грустно, и все же улыбается. Они с Мегуми попрощались – но однажды увидятся вновь. После той счастливой, долгой жизни, которую Мегуми заслуживает и которую он, Сатору верит в это – проживет. Да, Сатору больно – но светло и правильно. И, каким-то образом. Все хорошо.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.