ID работы: 14749706

Дело милосердия

Джен
PG-13
Завершён
38
Размер:
30 страниц, 2 части
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
38 Нравится 27 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      В любом деле — не суть важно, пишешь ли ты роман в старинном духе на тысячу листов, отчёт для департамента армейского снабжения, который, конечно же, все, кто можно, по дороге потеряет или сломает; мадригал или канцону барышне в альбом, докладную записку или прожект Конституции… Так вот, в любом деле важнее всего останавливаться и уметь вовремя поставить точку. Это первое и высшее достоинство литератора, которого я, с прискорбием признаю, лишён начисто.       В третий раз меня попросил взяться за перо и надругаться над бумагой и нашей словесностью многоскорбный господин редактор, заваленный письмами читателей, как горы Кавказа снегом.       — Ваша светлость, — говорил мне этот замученный бесконечной правкой, сверкой и вёрсткой человек, — смилуйтесь! Читатели жаждут продолжения!       — Только ли продолжения? — спросил томимый смутными подозрениями я.       — И крови.       — Кого? Господина Печорина?       — Ах, если бы! Вашей жены.       И бедный редактор залился слезами, как пламенный Вертер Гёте. Избавлю читателя от подробностей его монолога. Немало было сказано об отсутствии у публики ума и вкуса, а особенно много — о жажде простых решений со счастливыми концами из ниоткуда и умении читать роман или повесть способами странными и в достойном обществе весьма осуждаемыми.       Чужое несчастье немало меня развеселило: говоря по чести, я вёл себя неподобающим для благородного человека образом, ибо стыдно глумиться над тем, кто каждый день прочитывает две телеги вздору и чепухи, а потом пытается привести их в вид, который хотя бы не оскорбит очей Божьих. Но тогда мне хотелось развлечься и спустить весь накопленный после болезни яд.       Итак, господин редактор представил мне плоды чужих экзерсисов, и я вдоволь повеселился, читая охи и вздохи читательниц над высокой непонятой душой Печорина, который пал жертвой женского коварства. И всё было хорошо, пока мне не попалось на глаза письмо некоего господина В. Б., обвинявшего мою драгоценную, любезную супругу в том, что она утратила девическую мечтательность, опошлилась и посмела быть довольна жизнью, то есть стала такой же, как иные светские дамы. Её и именно её следует винить в несчастьях и Онегина, и Печорина, а ведь могла бы, как женщина чистая и порядочная, если не спасти и воскресить силой своей любви, то хотя бы на радость читателю красиво страдать под образами. По сему поводу мою жену, вот так логика, следовало признать женщиной бесконечно глупой и безнравственной.       В другой день я бы высмеял подобный вздор и сочинил бы остроумную эпиграмму, но в тот день я, как говорят французы, встал не с той ноги. Впервые за все эти годы я задумался о том, чтобы вызвать негодного писаку на дуэль. Я уже говорил, что мужчины скверно переносят бессилие и слабость, что уж говорить о попытке отправиться к престолу Божьему. Я был желчен, раздражён и горел нетерпением оставить две или три дырки в ближнем своем. Оскорбление в свою сторону я бы ещё стерпел, но господин В.Б. (читатель, разумеется, понял, что речь идёт о господине Белинском) посмел нести вздор о моей жене, о матери моих детей, которую я когда-то выбрал и полюбил! Было от чего начать плеваться кровью и желать вновь сыграть статую Командора.       Редактор и пришедший меня навестить лейб-медик Мандт были пойманы, напоены «Вдовой Клико» до той степени, когда забывается стыд, совесть и тень разницы сословий и состояний, и усажены за сочинение картели. В таком-то непотребном виде нас и застала вернувшаяся со службы супруга. Она спросила, что происходит, а совершенно трезвый я ей ответил. Выслушав все эти не слишком надёжные умопостроения, моя жена взяла письмо господина В.Б., пробежала его глазами и спросила:       — От кого ты меня защищаешь? От этого шута?       Желание оставить в господине В.Б. пару дырок от пуль сразу умолкло, мне сделалось совестно. Пристыженный доктор Мандт силился слиться со стеной, про нашего многоскорбного редактора и говорить нечего. Я признал глупость своей затеи, но внутри у меня горело и свербело, и я замыслил — нет, не цареубийственный кинжал, а нечто иное.       Ответ требовал холодной головы: я вновь перечитал эту нелепость и понял, в чём дело. Господин В.Б. жаждал прочесть очередную историю о страдающей невольнице или о птице в золотой клетке, но уж никак не историю о том, как несчастная влюбленная научилась жить с людьми.       Осмелюсь высказать мысль, что господин В.Б. и ему подобные не то что недооценивают женский ум, а отказывают в нём вовсе, поскольку сами заняты лишь собой, своим, как они думают, знанием о жизни, женщинах и всём на свете, и своей черной меланхолией от несовершенства мира.       Господин В.Б., спешу вас разочаровать, но у вас нет ни меланхолии, ни, тем более, знания жизни! Кто вам сказал такую глупость? С чего вы взяли, что человеческий разум сводится только к пошлейшему преломлению идей философов? Да и что такое вообще есть ум?       Умен ли герцог Веллингтон, выигравший Ватерлоо и повергший в прах гений Наполеона? Несомненно.       Умен ли Кант со своим категорическим императивом, звездным небом над головой и нравственным законом внутри нас?       Умна ли Екатерина Великая, много лет потратившая на то, чтобы стать русской, и научившаяся читать сердца людей?       Мария Гаэтана Аньези совершенно точно не была глупее Ньютона, а Кристина Пизанская — апостола Иоанна.       Умен ли живописец Тропинин, выкупивший себя и свою семью из крепостного состояния? А Анжелика Кауфман, которой пришлось изведать множество горестей в жизни, ведь она писала не хуже, как и мадемуазель Виже-Либрён?       Умна ли гаремная невольница, ставшая благодаря уму и удаче владычицей огромной империи и матерью двух султанов?       Умны ли были мои дорогие друзья Поль Пестель и Серж Муравьев-Апостол?       Умен ли отправивший их на виселицу граф Бенкендорф, с которым мы с Сержем Волконским во дни юности служили в одном полку, выпивали вместе и мечтали о том, что после войны начнется иная, счастливая жизнь, а народ получит долгожданную свободу и все человеческие права, положенные нам, дворянам, от рождения? Мы дышали тогда надеждой и вольностью, весь мир расстилался перед нами, я и представить не мог, что добродушный и слегка ленивый, склонный к сибаритству Александр Христофорович возглавит Следственный Комитет и вместе с деловым человеком Михаилом Михайловичем Сперанским отправит моих дорогих друзей в яму с известью?        Да не могло присниться это в страшном сне, двадцать с лишним лет назад я бы сказал себе, что допился до армейских чертей! Я тогда жил в полном согласии со своей совестью, я защищал свою страну, и мне, да что там, всем нам казалось, что мы в себе носим небо, что ещё немного — и Христос постучится в каждую дверь. Кто не жил в одна тысяча восемьсот двенадцатом году — тот не жил вовсе. Ни одна смерть, ни одна принесённая жертва не казалась нам напрасной, и если бы меня тогда попросили отдать жизнь мою — я бы без сожалений отдал её.       Но, как говорил Поль Пестель: «Господу не нужно, чтобы люди становились мучениками, Господу нужно, чтобы все мы были счастливы, и трудились, и трудом своим преобразовывали нашу страну».       Да, мы мечтали о свободе и всеобщем счастье, мы жили любовью к людям, не загадывали больше, чем на день… А потом всем и каждому из нас пришлось платить самую высокую цену.       Пора бы уже господину В.Б. и ему подобным господам понять, что человек несводим к одному лишь уму. Любили они хоть кого-нибудь, кроме самих себя и своего холодного жабьего ума? Да и разве не потерпела эта добродетель классицизма поражение на гильотинах в 1793 году?       Что мы требуем от умных мужчин? Быть завоевателем и воином, покорять и подчинять.       Что мы требуем от женщин, не только умных, а вообще всех? Отдать свою жизнь другому и из одной любви ничего не требовать взамен: ни уважения, ни сердечной дружбы и приязни. Не кажется ли вам, господа, что здесь, как говорят философы, скрывается непреодолимое диалектическое противоречие?       Можно сказать, что я разболтался и дошёл до несторианской ереси, но у меня две дочери. Через десять лет, коли я буду жив, нам с женой предстоит их вывозить, и от мысли, что Лёле или Ирине заморочит голову любитель устилать свой путь разбитыми сердцами, репутациями и состояниями, а общество примет это как должное и назначит моих дочерей виноватыми, меня охватывает гнев столь сильный, что, клянусь Богом, я бы ногайкой прилюдно, на Сенатской площади, выдрал и господина В.Б., и очередного интересничающего страдальца.       Ум, господин В.Б., бывает разный. И не дай вам Бог стать жертвой тонкого, понимающего жизнь и все тайные пружины человеческих страстей, все тайные и неявные механизмы общества ума. Не приведи вас Господь, милостивый государь В.Б., попасться на зуб беспощадному уму женщины и её оскорбленному чувству собственного достоинства. Женщины, когда не делят состояние, модисток и поклонников, способны договориться к общей пользе намного быстрее Высоких Кабинетов.       Засим кончаю то ли преамбулу, то ли нечаянную проповедь, то ли вовсе панегирик, и перехожу к сути дела, которое начнётся с того, что я вдруг попытался приказать долго жить.       Вот так начало, скажет читатель, а как же ваша светлость чуть не велели петь Лазаря?       Начать мне следует издалека. Мое семейство тогда жило в Зарянке. Только дела имения поправились, как случилась новая напасть: во время празднования Ильи Пророка в шпиль церкви ударила молния, занялся пожар. Старый брус вспыхнул, как щепка, а отец Андрей надышался дымом и угорел. По счастью, сгорела лишь церковь и хозяйственные постройки при ней, огонь не перекинулся на избы. Похоронив отца Андрея и посчитав нужные для восстановления здания деньги, мы с женой решили, что дешевле будет отстроить новую церковь, чем спасать развалины.       Оставался ещё вопрос: кто будет окормлять и нас, и здешних мирян. Тогда-то на помощь нам пришла Елизавета Ксаверьевна Лиговская, которая сообщила, что в семинарии при Лавре заканчивает обучение её крестник. Уж так он хорош, и память у него замечательная, и голос такой красивый, что ангелы с небес слетаются его послушать, и проповеди хорошие и умные, а не бубнение под нос, как у полковых священников. Елизавета Ксаверьевна расхваливала своего крестника так, что я задумался: а не влюбилась ли почтенная дама в молоденького семинариста, не потеряла ли голову, ведь не может один человек вмещать в себя столько совершенства.       Мы с женой поехали в Лавру. Ехали долго, Ярославский тракт по своему обыкновению стоял в обе стороны: маленькие дети в каретах рыдали от духоты и от скуки, военные крутили длинные усы, барышни и гувернантки томно вздыхали и обмахивались веерами, и очень громко, до самой Костромы, бранились друг с другом титулованные старухи с мушками на щеках. Наконец мы с женой не выдержали, сошли подле Мытищ и отправились в паломничество вместе с богомольцами. К исходу третьего дня мы дошли, хотя одежда наша пропылилась. Я чувствовал себя живым и здоровым и, отдохнув с дороги, вместе с супругой отправился в монастырь.       Я ожидал, что всё пройдёт спокойно, но стоило нам подойти к собору, как под ноги мне бросился человек, более всего напоминающий свинью на двух ногах. Губы его покрывала кровавая пена, лицо сочилось лютой злобой.       Сначала я решил, что это бешенство, и закрыл жену собой. Человек страшно захрюкал, завизжал как свинья:       — Повешенный! Оборвалась верёвочка?!       Из храма выбежали монахи, они с трудом подняли тучное, заходящиеся в припадке, тело из пыли. Я перекрестился, жена тоже.       — Что с ним? Падучая?       Жена стиснула мой локоть так, что я понял: ей очень страшно. Старший из монахов обернул к нам суровое, точно из камня высеченное лицо.       — Если бы. Он, сердешный, вернулся из плена, где его понуждали перейти в магометанство и кормили, как свинью на убой. То воет, то плачет… на прошлой седмице за женой и матерью с топором гонялся, а теперь и вовсе так ослаб духом, что в него, как в Марию Египетскую, сорок бесов вселилось.       День был испорчен, и не спас его даже крестник Елизаветы Ксаверьевны, оказавшийся и впрямь образованным юношей с бархатными глазами. «Да ведь по нему все наши дамы сойдут с ума, и кто бы их осудил, прости меня Господи, что-то да будет, такой соблазн». В самом деле, наши дамы такой пылкий народ, что не вздыхали они только по господину Завалишину, который мало того, что был сплетник, так ещё ростом с сидячую собаку. Жена украдкой коснулась моей руки.       — Погляди на профиль.       Я хотел было шутливо приревновать, но тут солнечный луч упал сквозь окно и окутал светом и крестника Елизаветы Ксавьервны, и митрополита. Сначала мне бросилось в глаза, что оба они тёмной, почти смоляной масти, а затем… затем я увидел, что тот, кого нам сватала княгиня Лиговская, в профиль и глазами весьма похож на нашу княжну Мери.       Жена стояла с довольным видом.       — Хорошая крестная мать никогда не оставит своих крестников. Будь она хоть фея, хоть княгиня.       — Душа моя! Ты ужасна! Представляешь, что запоют московские сплетницы, скажем, старуха Кологривова?       — Знаю. Покойный князь Ксаверий Феофилактович волочился не хуже канцлера Безбородко.       И добро бы только за женщинами! Он же, мерзавец, писал стишки, которые в Шляхетском Корпусе читались в глухой нощи в нужнике, когда очередной прыщавый Ланцелот желал произвести впечатление на слишком широкобёдрую «Матильду». Хороший вкус избавил меня от подобной участи, я бы скорее умер на дыбе, чем позволил себе вслух произнести подобную скабрезность, ваш покорный слуга в юности вообще считался высокомерным, но знаете, что самое смешное?       Отец Елизаветы Ксаверьевны давно кормил червей, но его чудовищные, неуклюжие стихи о белых прелестях «красавцев молодых» пользовались большой любовью и в школе гвардейских подпрапорщиков, и в недавно вновь открытом училище правоведения.        Никогда не знаешь, каким запомнит тебя вечность. Дело наше уладилось легко и быстро, отец Алексий обещал быть в Зарянке к началу сентября, но случилось так, что он доехал раньше.       — Люди рождаются, заключают брак и умирают хоть в голод, хоть в пожар, хоть в наводнение, хоть в чуму и войну.       Мне сразу пришлась по сердцу его речь, с головой выдававшая человека умного, образованного, лишённого обычного в духовном сословии лицемерия и того показного благочестия, от которого зубы сводит. Вместе с мужиками он разбирал развалины, и те проникались к нему большим уважением и даже не высказывали при нём оскорбительных шуток про попа и попадью. Я же в те дни много говорил с членами московского тюремного комитета и особенно с доктором Фёдором Петровичем Гаазом.       Удивительные дела порой творятся на белом свете. Вот был хороший, дотошный и преуспевающий врач, с практикой в Москве, с репутацией человека кристальной честности, и вот ему вдруг в голову что-то вступило, и нет больше человека, который знал все законы и тайные пружины общества, а есть апостол, опоздавший в своем служении на двадцать веков, блаженный и почти юродивый из той же породы, что Ксения Петербургская. За кого хлопочет этот юродивый? За арестанток и арестантов, за незаконных детей, за солдат с богадельни, которых, безногих и безруких, сдаёт умирать родня. Как ведёт себя этот блаженный? Так, словно царство божие уже пришло, и нет ни эллина, ни иудея, ни мужчины, ни женщины.       Христианство, если принять душой заповеди Христа, а не распускать павлиний хвост из тщеславия и желания превратить своего ближнего в несчастного раба, глубоко меняет человека. Возможно, это было какое-то повреждение в мозгу, а возможно, снизошедшая божья благодать, та же аскеза, что и у Иоанна Крестителя, когда он много лет носил верблюжью шкуру и питался диким мёдом и акридами.       Знакомство наше началось с того, что доктор Гааз пришёл к нам домой в кандалах. Мы тогда только вернулись из поездки на Кавказ и ходили ошалевшие с дороги. Слуга известил, что Федор Петрович Гааз просит меня о встрече, так как я состою в столичном тюремном комитете.       — Проси.       Сказал я и в гостиную, гремя кандалами, вошёл седой человек в опрятной, хотя и ношеной одежде. Жена моя так растерялась, что уронила рукопись, которую просматривала, и по комнате разлетелись белые, исчерканные красным, листы разлетелись по комнате.       Я же не мог подобрать ни одного пристойного слова. На моей памяти никто не смел так грубо нарушить этикет.       — Всё ли у вас благополучно?       Наконец отмерла моя жена, которой, вопреки правилам, пришлось говорить первой. Наш посетитель потряс руками, кандалы вновь загремели.       — Да я-то почти благополучен, княгиня, вот, даже до вас дошёл-с, ни разу не споткнулся, хотя браслеты на руках и натирают порядочно. Но и они лучше того, в чём арестанты и арестантки отправляются по этапу, те даже из самого здорового человека калеку сделают. Ваше сиятельство, — обратился он уже ко мне, — не хотите ли примерить? Не могло же мне примерещиться, и железо здесь плохое? А то один чёрт знает, что такое, казённые кузнецы чуть отвернешься — подмётки на ходу режут…       Я всё же припомнил, что московский тюремный комитет хлопочет об изменениях условий этапа. Среди множества прожектов, которые подавались мне, был и тот, в котором предлагали заменить неудобный общий прут, к которому приковывалась арестантская артель, на длинную и гибкую цепь. Кроме того, московскому и петербургскому тюремным обществам удалось добиться, чтобы наших колодников во время этапа кормили, и им не пришлось стоять на паперти и христарадничать.       — Наши колодки и поножи калечат, человек добирается на каторгу глубоко больным, если вообще добирается. Государственное правосудие не должно превращаться в месть и сведение счетов.       Здесь я был от души согласен, но на Руси закон и желательное положение всегда приносилось в жертву страху властей, их свычаям и обычаям ещё со времён Волынского, да что там, Стеньки Разина!       — Отчего же дело не идёт дальше?       — От того, что граф Бенкендорф и генерал Черношов полагают, что злодеям человеческое отношение не положено-с.       В докладе доктора Гааза я нашел немало дельного и толкового, хотя и, признаюсь честно, от некоторых вещей испытал немалое изумление. Да что там, в душе у меня поднялась буря и ветер ломал вековые деревья.        «Человечество, — писал в служебной записке доктор Гааз, — на протяжении всей своей истории нарушает законы писанные и неписанные, хоть Божьи Заповеди, хоть уголовное уложение, но преступников одних в час нужды <или войны> прославляют за доблесть и смелость, а других предают самому суровому и беспощадному суду. Если бы старостихе Василисе Кожаной вдруг вздумалось ударить косой по голове своего свёкра или свекровь, то как скоро она отправилась бы на каторгу? Целью наказания должно быть не заточение, не сведение счетов, не власть над беззащитным, а всемерное исправление, искреннее и возвращение человека в общество, к праведной и достойной жизни. Мы же прячем отступившихся, как прокаженных или чумных в барак, где их достоинство унижается и всячески попирается и где они умирают от холода, голода и невыносимых условий, в страшном озлоблении…»       Признаться, тогда-то я и задумался, что доктор Гааз то ли безумный, то ли фанатик. В бытность свою командиром полка мне приходилось принимать решение о наказании солдат за воровство у товарищей и поселян, за попытки дезертирства. Нет, мне не доводилось никого прогонять сквозь строй, решение о казни всегда принимает армейский суд, но как быть с насильниками над женщинами и своими товарищами, с теми, кто продает неприятелю планы крепостей, наконец, как быть с теми, кто ворует на военном строительстве и лекарствах? Могут ли эти люди исправиться, и что будет до их раскаяния пострадавшим? Чей-то подвиг и доблесть могут обернуться голодной смертью для целой семьи, у которых солдаты отобрали единственную свинью или корову, но кто думает о тех, по чьим жизням прошлась большая история?       Жена заметила мои переживания, о чём сообщила мне за чаем.       — Ты встревожен. О чём ты молчишь?       Как же она хорошо изучила меня за тринадцать лет. Я накрыл её ладонь своею.       — Я, жёнка-душка, решаю парадокс Христа и Пилата. Мы знаем, что Христос был истинный Бог, но для прокуратора Пилата Понтийского он был преступник, один из многих.       — Филон Александрийский пишет о нём как о продажном самодуре, казни при нём совершались без всякого суда.       — Знаю. Однако и этот взяточник, этот казнокрад трижды отказывался предать смерти невиновного. Этот вопрос нельзя решить, жёнка. Это выше человеческих сил.       Я любил беседовать с ней вот так, потому что знал: там, где дрогну и поколеблюсь, жена моя ответит со всей возможной твёрдостью. Она разлила по чашкам чай и ответила.       — Почему нельзя? Можно. Кесарю — кесарево. Ты либо служишь Господу, либо кесарю и государству, но не им обоим одновременно. Господь хочет от нас поступков по совести; кесарь и государство хотят славы и чтобы никогда ничего не изменилось. Император был императором, сын — сыном, а слуга — слугой. Но ведь и слуга, и сын, и император в свой черёд становятся прахом. Чтобы понять, что к чему, скажи, кому ты служишь: Христу или императору? Если ты выбираешь Его, — жена подняла палец к небу, — то выходишь из подчинения тому, кого не любишь и не уважаешь.       Я рассмеялся, и, конечно, припомнил ссору Фомы Кентерберийского с королем Генрихом.       — Так кому ты служишь?       — Своему народу и своей стране. Не похож я, жёнка, на слугу Божьего.       Я сделался спокоен и отписал в Петербург Ивану Степановичу Лавалю — отцу Катрин Трубецкой, человеку очень дельному и принимавщему во всех наших комитетских делах немалое участие. Избавлю читателей от описания того, как московский, санкт-петербургский и казанские комитеты решились действовать сообща, но два с лишним месяца не могли прийти к соглашению и ругались за каждую запятую. Это всегда и неизбежно случается в делах благотворительности, как и все возможные мелкие дрязги и обиды, особенно если дамы и господа попечители берутся выяснять, кто из них больший праведник и благодетель, а кто фарисей и лицемер. Большую бестолковость и неустройство я видел только тогда, когда получил звание командира полка. Отец мой тогда был ещё жив и, выслушав моё возмущение невообразимым беспорядком в делах расчёта и снабжения, сказал:       — Дрязги-дрязгами, а готовь-ка ты, сын, двадцать тысяч, чтобы через пять лет сдать место без долгов и убытков. И сверху десять ещё накинь, наверняка что-то ещё со времен Очакова вылезет.       — Ну это уже совсем бестолковщина, это что же, правая рука не ведает, что творит левая?!       — Это армия, а армия — всегда змей Горыныч о трёх головах, и эти три головы постоянно друг с другом в ссоре. Но ты не брани мастерство и главный штаб почём зря, а лучше-ка вспомни, что это твой полк, отвечаешь за него ты и все шишки тоже твои. Ишь чего захотел, чтобы в России все делалось сразу, по уму и без кровопийства!       Той осенью я не раз вспоминал его слова, особенно когда пытался помирить почтенных попечителей, у которых то дочка чуть не сбежала с гусаром из Павлоградского полка, то одна борзая подрезала на охоте другую, и, конечно, это послужило поводом для вражды на поколения. Временами мне хотелось поставить этих почтенных мужей в угол или вовсе отравить. Казалось, что дело никуда не движется, что проще дотащить до вершины сизифов камень, как вдруг в начале ноября Иван Степанович сообщил, что наше общее начинание не утонуло на входе, а прошло первые чтения и отправилось в более высокие кабинеты.       Я даже обрадоваться этому не смог: настало время определять, отдаем ли мы с женой наших дочерей в Смольный или Екатерининский институты, либо же ищем для них хороший пансион в Москве или Санкт-Петербурге, либо вовсе учим дома. Ни я, ни жена моя не хотели отдавать наших девочек в казённые учреждения.       — Все эти смольнянки и екатериненки, — говорил я, получив письмо от очередной тётушки, готовой за нас похлопотать, — существа экзальтированные и глубоко несчастные. В головах у них сущий вздор, жизни они не знают, и всё живут, бедные, в ожидании великой любви.       Таковой была, скажем, моя старшая кузина. Хорошую девушку загубили в этом монастыре, вложили ложные представления о мире, об отношениях в семье и супружеской любви. Не умея разбираться в людях, она и её родители, женатые обыкновенным в Петербурге модным браком, приняли предложение человека жестокого и необузданного в своих страстях. Этот человек оказался таким изувером, что забивал до смерти не только своих солдат и крепостных, но и сына, посмевшего заступиться за заподозренную в измене мать. Дело это дошло до императора и Синода, и их не то что развели, но сначала дозволили супругам раздельное проживание, а потом и вовсе отправили мужа кузины в монастырь на вечное покаяние. Это-то я выложил жене, которая слушала меня с таким видом, будто посередине нашей гостиной провалился пол.       — Какой страшный человек. Он же не раскаялся?       — Нет. Потом пришёл француз, и монастырский затворник погиб, но прежде в припадке безумия снёс саблей десяток голов. Тётушкам придется отказать. Не желаю я, чтобы из наших девочек сотворили манерных ломак, у которых на уме только Кузнецкий Мост и французские романы.       Жена наконец пришла в себя и рассмеялась.       — Но ведь и у меня в голове были французские романы, неужели ты забыл? Они всё равно прочитают и Шатобриана, и Жоржа Санда. Проще своими руками дать им эти романы и объяснить, что это всё неправда, чем потом узнать, что наши барышни написали любовное письмо соседу. Им нужны сверстницы и подруги. Мадемуазель Деклик хорошо их учит, но ведь есть жизнь и за пределами дома…       — Это другое, душа моя.       И она поглядела на меня с такой иронией, что у меня пропало всякое желание спорить.       — Другое? Подумай, будут ли счастливы наши девочки, если от затворничества они станут слишком не похожи на сверстниц?       В ответ я сказал, что кормят в пансионах и институтах плохо и постно, что воспитанницы страдают от малокровья и недоедания, что живут они в холодных дортуарах по пятьдесят человек, что от такой скученности часто случается скарлатина.       — Да это же хуже тюрьмы! — воскликнула жена и сказала деловито: — Ты обличаешь этот ужас с такой страстью, что мне ничего не остаётся делать, кроме как открыть благородный пансион и самой подбирать туда учителей.       Меня сразил приступ жесточайшего кашля: несмотря на годы брака, я до сих пор не мог к жене приноровиться.       — Ты сошла с ума? Романовские женщины, которые опекают наше образование, тебя заклюют!       Я ещё помню те времена, когда по требованию покойной Марии Федоровны из программы Смольного с позором изгоняли физику, химию и алгебру, и как быстро эта ограниченная немка дала расчёт самым независимым и разумным наставницам, и как моя кузина попала ровно в эту переходную колею.       — Не заклюют. Особенно если я предложу одной из них место попечительницы.       Осенние дни тянулись медленно и уныло, было решено назначить отъезд на третью неделю ноября. Ни я, ни она не хотели ехать по раскисшим от распутицы дорогам. Лёля и Ирина куксились и дурели от скуки: в такую погоду не побегаешь, не пошалишь, не покатаешься на пони, только что и осталось им рисовать рога на портретах царя из «Московских ведомостей». Я же наносил визиты и возобновлял старые связи, и вот за вистом у старой сплетницы генеральши Бенкендорф — её дом на Страстном бульваре в темноте способен напугать кого угодно, так скалятся его желто-оранжевые окна — столкнулся с бывшим однополчанином, который давно меня искал.       Ни он, ни я не были рады этой встрече: между нами навеки встал призрак четырнадцатого декабря и прочие тени тевтонов. Время повернуло к трём ночи, игра шла скверно и вот мы остались одни за столом с зелёным сукном.       Мы сидели, два бывших друга, оба постаревшие и немало повидавшие. Весь вечер мы сверлили друг друга глазами, пока, наконец, Бенкендорф не заговорил:       — В Петербурге оценили ваш прожект.       — Прожект не мой, а доктора Гааза. Я лишь пинаю неповоротливые ляжки.       — Не скромничайте, — мой бывший друг и несостоявшийся враг глядел на меня ястребиными очами. — Вы, князь, уважаемы в свете и имеете немало влияния на общественное мнение. Мой вам совет, ради жены, дочерей и моего былого уважения к вам — отступитесь.       Я отложил карты. Не то чтобы я этого разговора не ждал, но не так скоро…       — Разве сомнительность моей персоны в глазах государя как-то влияет на жестокость к арестантам?       Бенкендорфа перекосило, будто священник собрался гнать из него тысячу бесов.       — О! Ещё как влияет! Ваша чахотка, милостивый государь, поспешный отъезд и прозорливость вашей супруги спасли вас от виселицы и каторги, но не спасли от того, что государь так и не простил бунтовщиков и возможных убийц своей семьи! Отступитесь или прикройте свой прожект фиговым листком, иначе вы сделаете только хуже себе и тем, за кого столь отчаянно хлопочете!       Я знал Бенкендорфа много лет, но первый раз видел, чтобы он так не владел собой: от злости лоб его покрылся потом, а на шее поверх голубого мундира вздулись вены. Меня самого начало потрясывать от застарелой ярости. Оставались три последних хода.       Я выложил на сукно даму червей.       — Его величество дожил почти до сорока лет, но так и не усвоил, что не всё в этом мире вращается вокруг него и его плохого настроения. Его величество также не усвоил, что даже ненавистные и неприятные ему люди могут говорить правду и достойно делать своё дело. Прискорбно.       — Упрямый осёл! — Бенкендор вскричал так, что в окнах задрожали стёкла, а глаза его налились кровью. — Вы даже не думаете раскаиваться, вы говорите со мной так, будто вместе с Иосифом Аримафейским снимали и хоронили тело Христово! Вы, вы думаете, что безупречны, что вам не в чем себя упрекнуть, что вы и эти безумцы действовали справедливо и правильно! Ради них вы бегали между двумя обществами, договаривались с обществом Соединённых славян! Но что будет, если я скажу, что ваш закадычный друг Трубецкой, шестой по приговорному разряду, сделал всё, чтобы утопить вашего приятеля Пестеля, а остальные и рады были его оговорить?! В то время как Пестель сидел четырнадцатого декабря в камере и писал очень нежные письма своей матушке?! Вот, читайте!       С тяжёлым грохотом он уронил на сукно игорного стола пожелтевшую от времени папку: то была копия следственного дела одного из моих друзей.       Сказать, что для меня это было громом среди ясного неба — значит ничего не сказать. Я верил в чистую совесть и кристальную порядочность Трубецкого, Юшневского и прочих, но верил я и Бенкендорфу, который просто не стал бы так бездарно лгать.       Я не жаловал Пестеля, а часть его идей полагал слишком завиральными и фанатичными. Вернее, так полагал Серж Трубецкой, который постоянно подчеркивал необходимость осаживать членов Южного Общества ради их же блага. Теперь же я задумался, сколько в моей нелюбви к Пестелю было моего собственного взгляда, а сколько — слов Сержа Трубецкого, глазами которого мы смотрели на всё Южное Общество.       Молчать более не представлялось возможным. У меня тоже накопилось, и я тоже не собирался Бенкендорфа щадить.       — Александр Христофорович, успокойтесь. Что до вашего вопроса, то жандарму, как и Мефистотелю, нельзя верить. Вы ведь получили больше всего выгод от следствия и казни. Вы получили власть и целое отделение шпионов и доносчиков под своё начало, Чернышов — титул графа. Вы мне лучше скажите: не страшно вам было перед очами Божьими было отправлять друзей и однополчан кого на виселицу, кого в Сибирь? Совесть ночами не мучает? Вы ведь, — я недобро прищурился, — всем Следственным Комитетом хотели себе карьеру сделать, незаменимость свою показать, вот и напугали молодого царя заговором да раздули дело, так, что и Пестель, и Муравьев-Апостол, и Рылеев…       — Замолчите!       — И Каховский, и Бестужев-Рюмин пошли на виселицу не за бунт, а за покушение и злоумышленник на цареубийство. Большую глупость сделали вы, теперь следующие заговорщики, а они, конечно, будут, хоть из поляков, хоть из евреев с литовцами, не станут договариваться, а сразу пойдут убивать Романовых. Что так, что этак — всё равно ведь окажешься у расстрельной стены или в петле.       Не в силах сдержать злости, Бенкендорф вылетел из гостиной под противный осенний дождь. Послышалось гневное стрекотание — это садовый куст пал жертвой генеральского гнева. Решив, что худшего со мной уже не случится. Я открыл папку.       Я читал всю ночь, точнее, весь её остаток. Я увидел, что Бенкендорф не сказал ни слова неправды, что оговор и попытки утопить, чтобы выгородить себя действительно были, видел, как достойные люди на разный лад через два или три допроса начинали петь одно и то же: это всё Пестель. Пестеля и только Пестеля выставляли они чуть ли не Мефистофелем.       Чтение это прибавило мне седин: если бы я мог переместиться в Сибирь силой мысли, то утопил бы Сержа Трубецкого в Байкале, так велико было моё негодование.       Но что я мог сделать? Поль Пестель лежал в известковой яме больше десяти лет, никакие сожаления не могли вернуть его и остальных повешенных к жизни. Некоторые долги просто невозможно вернуть, а извинения — принести.       «Если пошли палки в колёса, значит, путь верный», — сказал я себе и, растолкав лакея с кучером, отправился домой. Лишь в карете я понял, что меня шатает и знобит, из-за чего отъезд пришлось отложить ещё на неделю. В обострения болезни как никогда чувствуешь себя придатком собственных больных лёгких, будто весь ты — одна истекающая кровью и слизью синюшная требуха. Я шутил и храбрился, говорил, что прежде выдам девчат замуж и дождусь моих дорогих друзей с каторги, всеми силами старался успокоить свою драгоценную, которая, кажется, вознамерилась отравить Бенкендорфа; доктора говорили так тихо, будто в доме лежал готовый и до крайности склочный покойник и настоятельно советовали мне отойти от дел и переехать на Кавказ, если я хочу пережить следующие пять лет. Я уныло глотал порошки: я знал, что безделье вгонит в меня гроб скорее императора и Бенкендорфа, о чём и сказал врачу. Тот отмахнулся:       — Да зачем же безделье, когда можно высаживать уничтоженные генералом Паскевичем леса и выводить новые сорта роз!       В Петербург мы возвратились в начале декабря, и как всегда, в особняке меня настигло чувство, что дом не просто живой, а некто, живущий в нём, нас оценивает и чего-то ждёт.       — Что-то не так? — спросила меня жена, когда мы отпустили поприветствовавшую нас прислугу.       — Пустое. Чего только не примерещиться с дороги.       Но чувство, что на нас внимательно смотрят, всё не покидало.       От своих комитетских друзей я узнал, что царь скорее благосклонен, но в последнее время рассеян и ленив, должно быть, сказывался конец года, что нашу совместную с доктором Гаазом докладную записку прочли с интересом и даже не отправили на доработку. Больше того, нас с супругой пригласили на большой новогодний приём в Зимний, сразу по окончании Рождественского поста. Мои товарищи и друзья по комитету посчитали это добрым знаком. У меня на душе скребли кошки.       — Может быть, — сказала мне жена, отослав свою портниху, — император не столь плох? Ведь десять лет прошло, за такое время утихнет и любовь, и ненависть.       — Нет, жёнка-душка.       Сказал я ей и взял со стола приглашение, в котором значилось, что дамы, даже не служащие при дворе, должны явиться в мундирном платье и полном облачении, то есть со шлейфом, орденской синей или голубой лентой и в кокошнике с жемчугом и бриллиантами, а мужчины со всеми своими наградами.       — Положим, — продолжил рассуждать я, — платье тебе сошьют, но как быть со шлейфом? Нет, душа моя, здесь иное. И тебя, и меня хотят высмеять, мстительные люди не меняются.       — Я тебя поняла. Пойдешь ли ты?       — Разумеется, пойду, император переменчив, потом жди ещё полгода, пока у него будет подходящее настроение.       — Тогда и я с тобой, — она поглядела на меня необыкновенно решительно. — Шлейф из своих запасных одолжит мне Нина Воронская, кокошник — тоже. Не может быть, чтобы только мы испытывали подобные затруднения.       Я поразился этой дружеской солидарности. С первого дня в большом свете Нина взяла мою жену под своё покровительство, помогла ей освоить науку уместности и хорошего тона. Она писала нам в Италию и рассказывала, что происходит и в Санкт-Петербурге и при дворе. В салонах и гостиных Нину считали холодной и высокомерной, но я знал, какое у этой женщины благороднейшее сердце. И всё же я решил чуть подтрунить, чтобы ненароком не сглазить.       — Не боишься, что шлейф Нины узнают и пойдут сплетни? Ай-яй-яй, какой конфуз?       Жена в шутку стукнула меня новеньким страусиным веером:       — Князь, в ваши годы и не знать, что женщина обычно приказывает отшить портнихе три-четыре шлейфа, особенно на случай, если ткань вытрется или её оторвут чьи-то шпоры и сапоги?! Ай-яй-яй!       — Моя дорогая, я не настолько плохой танцор!       — Разве речь шла о танцах?       И мы рассмеялась, как дети, замыслившие общую каверзу под носом у надзирателя.       И хотя я не любил женского придворного наряда с его рукавами a-la boyar, жене моей лиловое платье с серебряным шитьем шло бесподобно. Большие приемы в Зимнем были скукой смертной ещё при Александре, при Николае они вовсе закостенели. Слушать то, что вещали о народном просвещении, о величии России, о государственных доходах, об армии и флоте царь, министры и придворные без желания накинуть им всем на шею петлю или запихнуть всех этих узколобых, пыжащихся бездельников в утыканный лезвиями сундук, а ключ от него выбросить в Фонтанку, не представлялось возможным. Я внимательно слушал эту трескотню и отчаянно завидовал Сержу Волконскому и Мишелю Фонвизину, которые каторгой были избавлены от подобной говорильни. Худший вид воровства — это якобы забота о благе отечества, прикрывающаяся убийственной скукой и мертвечиной языка бюрократии, и пока очередной туз вещает с самоводовольным видом, он крадёт у вас время, возможности, само будущее, наконец. Чтобы не лишиться рассудка, я стал рассматривать туалеты дам, многие из которых были одеты с изрядным умом, изяществом и вкусом, а чувства уместности, разумности, поэзии, наконец, в вышивке на их шлейфах было больше, чем в том, что вымыслил господин Уваров, который в тот день увивался за государем, как гусар за цветочницей.       — Несчастный человек, — шепотом сказала мне жена по-немецки и указала веером на Уварова, — столько сделать для наших антиковедов, столько радеть о нижегородском и казанском университете, об университете московском, а запомнят его всё равно как…       — Подхалима и льстеца, — также тихо ответил я ей и сжал ее руку в белой атласной перчатке, — из зла нельзя сотворить добра.       Я многое мог сказать о том, как Уваров спекулировал казёнными дровами, о его бессердечии к вдовам учёных, наконец, о его протекции князю Дондукову-Корсакову, известного… кхм, крепостью своего арьергарда, но не произнёс этого вслух.       Кроме моей жены, выделялась своим нарядом золотоволосая красавица с римским профилем, в темно-синем с золотым шитьем платье — великая княгиня Елена Павловна. С вежливостью и природным тактом слушала она эти трескучие речи и всячески выделяла своего супруга — великого князя Михаила Павловича. Со стороны могло показаться, что муж и жена — счастливейшая пара, но по лёгкому наклону головы, по тени гримасы неудовольствия я ясно видел: великий князь, человек ограниченный, грубый, помешанный на красоте парадов и шагистике, смертельно надоел своей красивой и умной жене.       — Отчего ты так решил?       Всё так же спросила меня жена скорее из желания услышать моё мнение, чем от незнания. Кому, как не моей супруге знать, как учит притворяться большой свет!       Здесь ты — уже не ты, а принятая в хорошем обществе роль, здесь быстро приспосабливаешься и занимаешь то место, которого от тебя все ждут. Старый служака, прожектёр, шелкопер, честолюбец, честный малый, промотавшийся отпрыск старого рода, мелюзга из департамента дорог и дураков, гусар в синем ментике, гусар в красном ментике, разочарованный жизнью страдалец, тоскующий по идеалу, булочник и дворник у Летнего Сада….       У дам разнообразия меньше. Барышня на выданье, актриса, танцовщица, кокотка, белошвейка, падшая женщина, мать семейства и, наконец, деспотичная старуха при деньгах, ненавидимая всей своей родней, в общем, тоска смертная. Если женщина посмеет в это не играть, а мужу не достанет ума и совести ее в этом поддержать, то большой свет тут же ославит несчастную злодейкой, уродом или дурой. Елену Павловну пока защищал её сан, императрица и собственное безукоризненно-расчётливое поведение.       — Погляди на неё, — я перешёл на итальянский и вместе с женой укрылся в тени колонны. — Тринадцать лет прошло, а она всё равно как горлица в пустыне или кораблик в бурном море. Разве станет так двигаться женщина, которую уважают и любят?       Елена Павловна чуть наклонила голову и улыбнулась моей жене ничего не выражающей улыбкой.       — Верно. Ей не на кого опереться.       Что и говорить, ждать мне и моим комитетским товарищам пришлось долго. Напыщенные и бессмысленные речи длились и длились, очередь наша постоянно сдвигалась, два раза чуть ли не перед тем, как должны были объявить нас.       — Да это издевательство!       Моя жена, конечно, безупречно владела собой, но я знал её много лет, я видел, что мысленно она уже не раз разбила о голову царя десяток бутылок с шампанским.       — Конечно. Это проверяют границы нашего терпения.       У соседней колонны Бенкендорф в нервном напряжении жевал седой ус. Я знал, что Николай Павлович — человек мстительный, и если бы дело касалось только меня, то я бы сказался больным и не пришёл. Нет ничего хуже, чем когда человек сам и по доброй воле выставляет себя на посмещище.       Но я и представить не мог, до каких пределов дойдет его желание расквитаться.       Когда наконец подошла наша очередь, нас приняли как будто внимательно, с одобрением выслушали….       А затем император поднял на нас свой знаменитый взгляд василиска.       — Дела милосердия угодны Богу, — царь даже очевидные, церемониальные слова произносил так, словно свистели пули, — Христос пришёл к грешникам, преступникам и отступившимся, и каждый христианин, конечно же, во всем подражает Христу. Правда, наверное, я запамятовал, и в былые годы, вы князь, не были ни религиозны, ни склонны к мистицизму….       — Ваше величество не ошибается, — я щёлкнул каблуками. — Что теперь, что прежде, я всё тот же.       Я знал, что этими словами могу вызвать монарший гнев и человек умеренный и аккуратный бы поостерегся, но я русский князь, я Рюрикович! Мои предки стояли с Дмитрием Донским на Куликовом поле и бились с Батыем за Ярославль и Владимир, когда Кошкины-Романовы-Захарьины и не думали вылезать из своей Литвы!       Не говоря уже о том, что я помнил о моих товарищах, которые сражались со мной при Бородино, и которых ты, подлец, упрятал по рудникам и каторжным норам. А тебя и твоего братца тогда драл за уши генерал Ламсдорф, которому привиделось, что их высочество занимается в тиши спальни вещами недостойными.       Что и говорить, а самодержец всероссийский немало меня разозлил.       — Постоянство свойственно достойным, — зрачки в чужих глазах стали меньше игольного ушка, — правда, князь, уму непосвящённому со стороны может показаться, что вы из страха, вины и корысти хлопочете за горстку негодяев, подлецов, заговорщиков и бунтовщиков, место которым на виселице. Будто вы надейтесь таким образом откупиться и составить себе добрую славу.       Я чуть было не сказал, что не отгадчик снов и не ответчик чужой мнительности, но ответить так означало уронить себя в ту яму, где уже сидели и царь, и Бенкендорф, и следственный комитет во главе с графом Чернышовым.       Кажется, мне только что закатили публичную оплеуху: люди светские терпеть не могут неловкости и публичных унижений, будь мы в одном звании, дело кончилось бы дуэлью с десяти шагов.       Противно заныло под лопаткой, горло свело судорогой. Я всё же сумел продержаться.       «Да ты же боишься меня, — понял я, глядя в эти почти бесцветные глаза навыкате, — ты, император всероссийский, каждую ночь видишь, как тебя в ночи душат гвардейским шарфом или тащат на виселицу! Ты так боишься меня, что при всём дворе, мелочный ты бюргерской сын, колбасник-инженеришка, смешал меня с грязью. Меня — и тех пятерых повешенных. Правильно боишься. Бойся ещё больше».       От этого у меня словно выросли крылья. Дурной знак — признак серьёзного внутреннего кровотечения и того, что тело пустило в бой последние резервы.       — Сожалею, — я старался говорить ровно, но горло слегка дрожало, от духоты залы на меня наползала дурнота, — о чужом предупреждении. Я был бы очень рад, будь в России сотняс небольшим преступников, но ведь их много больше. Общество лишает их всех надежды на исправление. Знает ли государь, за что оказывается на каторге большинство женщин? За то, что защищались от изуверств мужа или домогательств свёкра…       — Князь, — перебил меня царь, — вы меня удивляете! Говорить в день окончания поста такие вещи! Мои министры рассказывают мне о том, как живут выродки рода человеческого, но вы-то не министр! Здесь дамы, право слово!       Моя светская репутация стремительно тонула, как турецкий флот при Чесме. «Прекрасно», — решил я и пошёл добивать её топором и молотком.       — Это статистика, ваше величество. Она не разбирает даты престольных праздников, — здесь мне пришлось долго дышать. — После приговора эти женщины, как, к слову, и молодые мужчины оказываются в полной власти людей жестоких и грубых, которые учиняют над ними надругательства и калечат, да так, что многие умирают от побоев и издевательств ещё по дороге. Ваше величество спросили меня, чего хочу я? Чтобы каторжанок и каторжан не калечили и не унижали в них достоинства.       Двор изображал супругу Лота, и лишь моя жена смотрела на меня полными света глазами. Царь сам не рад был, что задал этот вопрос, ведь вместо оправдания и лепета он получил суровую отповедь, почти оплеуху.       Насладиться своей победой я не успел.       С противным звуком, будто со всего маху я наступил на поляну переспелой клюквы и по пояс увяз в болоте, у меня что-то лопнуло в груди.       Верх и низ поменялись местами, рубашка под мундиром сделалась влажной, хоть выжимай. Я стоял ровно, но ничего не видел и не слышал, пол вдруг пребольно ударил меня по носу, во рту сиделось солоно и горько, и вдруг у соседней колонны увидел мать свою в чёрно-белом платье и маске-домино на лишённом возраста лице.       — Князь!       Бенкендорф рванул ворот моего мундира. Я смог дышать, и от этого сделалось лишь больнее.       — Позвать лейб-лекаря Мандта!       Жена держала меня за руку. Второй раз на моей памяти она не владела собой настолько, что плакала.       Мне положили на лоб полотенце со льдом, помню, что пустили кровь. Суетился доктор Мандт, которому так некстати задали работу, но я его почти не видел и не чувствовал.       … Они обе были всё это время со мной: жена, не отходившая от моей постели ни на шаг, и моя мать, а точнее, моя смерть.       У моей смерти было два лица: моей матери-княгини, какой я запомнил её живой, и лицо русской крестьянки: темное от загара, с широкими скулами, изможденное и всё в оспинах.       Именно это я запомнил, прежде чем провалиться в бесконечное долгое забытьё.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.