***
— Ты — человек? — спросил ведущий ещё давно в трансляционной башне. — Не знаю, кто я. Так говорили Древние, — это был правильный ответ, поэтому люди дружно захлопали с той стороны стеклянной стены. — Героические люди всегда остаются в живых! Мы победили в очередной раз, ведь с той стороны никто не остался в живых! Наше дело правое! Наши люди — самые достойные на этой Земле! Приветствуйте единственного героя Сорок второй мировой войны! Я вяло улыбнулся. Нас учат не выделяться. — Разве никто не выжил с той стороны? — спросил я. — Конечно, нет! Вы сомневались?! После этой передачи в новом доме меня уже ждали Их псы. И только один вопрос, но уже тогда: «Кто победил?» Они не убьют меня, я нужен живым как «победитель». Они, как и всегда, исполнят свои обещания, например, хранить жизнь до естественной смерти, как любому герою Войны, но если я взял автомат, разве не этим поставил я только двоеточие в конце этого текста? Разве не выстрелил я в конец? Я выстрелил уж точно не точкой, ведь я не нашёл начала, чтобы прийти к концу. Пусть.***
Солнечный автобус сошёл бы с колеи, не прячься он за горизонтом — и видно было бы нам только священные, прости господи, вспышечки и такие нашенские горячести, прямо как в войнушечке! Бороться за правду подобно этому диску, что метает поутру олимпиец, — единственно верный способ. Правда стяжается в суровой ночи, тогда как ложь жнётся у всех на виду. Если ты узнал правду, ты нашёл то, из-за чего мир станет недостоин тебя, ведь ты познал… познал… А потом полетят, как обычно, тухлые помидоры, пули, арбузы, гранатовые горки, если жив останешься, конечно, ведь каждая зверушка-человек чует нутром вашу Инакость, чует и боится вашей нечеловечности, вашей антисвиности. И в глазах всегда, даже мёртвых, у таких людей остаётся тот самый огонь, как когда горело небо, как когда падали звёзды, как когда рушатся карточные домишки нашей уверенности, как когда начинаешь верить в свою сопричастность. Во всём. Я слышал новости, они долетали даже сюда. Опять какой-то юнец возглавлял очередную революцию. Так сменяются цари, но не сменяются Они. Они в каждом из нас, и нужно сильно постараться, чтобы убить каждого, чтобы окончательно уничтожить Их в себе. Их воля тут: когда подносишь бутерброд ко рту, когда жалеешь даже себя. Они говорят «служи Нам» и ты служишь, даже если так смертельно устал, как я, и когда снова принесут автомат, снова дадут патронов, в рот сунут цигарку и прикурят — снова пойдёшь и будешь бить наповал. Да, смерть! Революционеры требуют выпустить из тюрем политзаключённых. Смешно. Декларация прав человека перестала действовать, когда значение слова «человек» кардинально изменилось. Любая бумажка — чушь, но без бумажек… а впрочем, кому нужны и теперь бумажки, когда закон чеканен человеческой плотью и кровью? Всё это чушь, когда рычащее из самой утробы мира с сотней колёс выкатывается железной косой цивилизации машина системы, поднимает буграми землю, вырывает траву, давит муравейники, рушит пищевую цепочку «мышь-кошка-собака», трамбует человеческое лето в яму с мусором… И уже тогда его, лета, не было. И не будет — это верно видится, прозрачно. В Полисе росло недовольство. Из искры разгорится пламя! Но достаточно ли сух хворост? Хороша ли искра? Выбита ли эта искра огнивом или косым ударом по гвоздю, что забивается в руку иудейскому мессии? Но я лежу. У них нет поводыря с огнём в глазах среди тьмы и болот, нет храбреца, что вырвет горящее сердце из непокорной груди, потому они толпятся тут, и на то тоже Их промысел. Из искры разгорится пламя? Этот хворост слишком влажный для такой тощей искры. То ли дело удар ножом, что вытащу я из сапожища по железному горлу робота «Они»! От такого огня разгорится море. Но исполосую ли я так Того, что внутри них? Только на войне понимаешь, что всё было правильно, и никто понапрасну не умирает. Правильно было волочь товарища, словно мешок, правильно было метить в лоб такому же человеку, как и ты, такому же солдату, и ты понимаешь, что не фортуна руководит судьбой, но Они. Они — словно гроссмейстеры в своей войне, у которых пешки никогда не кончаются, а короля нет на поле брани: нет возможности поставить шах и уж тем более сказать «мат», но ход передаётся от стороны к стороне, а часики идут, идут бесполезные, словно кому есть дело до времени, до фигурок на доске. И вот, они боятся, что пешка, словно живая, отбежит на несколько клеток, и пойдёт искать мести королю, что не пожертвует собой, чтобы открыть новую фигуру врага для удара, и каждая сторона верит, что шах неизбежен, что король уже через ход. Так строят они свои стратегии, думают, а я, пешка, бегу вперёд и только вперёд, и за мной крик «ни шагу назад», и офицеры, и королева, все они становятся у прицела и метят мне в спину: вдруг отбежит, вдруг струсит, вдруг не пожертвует собой, вдруг не потащит товарища за собой в слепящий свет, в безжалостный огонь. И я бежал, но как только не стало за спиной пулемёта, я, пешка, ожил и отбросил раскалившийся автомат и два ведра патронов. И, порушив планы, стал «победителем». Теперь я понимаю также, что не бывает бывших, и клеймо войны не исчезнет ни за год, ни за десятилетия пребывания в этом мире, и клеймо будет напоминать о себе. Я понимаю, что не бывает лишних, и каждая пешка непременно совершила знаменательный ход, божественный шаг, приоткрыла завесу горизонта, нового горизонта. Что не бывает слишком старых для того, чтобы умереть. Разве для и из-за этого понимания стоило попадать в тюрьму? Стоило — хотя бы ради твёрдых стен.***
Часть заключённых выпустили. Я слышал цокот железных сапог, семикратно прозвучавший эхом в коридорах тюрьмы-больницы. Часть меня подкинула тело к двери в надежде: вдруг и меня выпустят, поведут в телебашню, скажут, мол, вот так и так, победитель Сорок второй войны никуда не пропал, вот он, живой и здоровый, всё такой же герой, всё так же почётно принявший присягу. Другая часть меня говорила, что если пришли за мной, смысла подниматься нету — всё равно отопрут дверь, защёлкают замки. Помню, как я давал присягу. Это было лето… впрочем, забыл какой год! И это не важно, ведь присяга с древнейших времён одна: «Я отдаю своё тело в мясорубку армии добровольно и клянусь свято чтить Их и Их руки, командующие моим телом, я клянусь не осрамить честь, умирая за Них». Эта клятва — ещё один рычаг, подталкивающий пешек к тому, чтобы скорее их сбросили с доски. Я верил в госстрой, что ставит личность выше себя, что жалеет пешки и даёт им умные советы, как остаться на доске, учит ходить поперёк и по диагонали, учит подсекать врага в лоб и назад, подобно королю, но это с той стороны, у другой машины, и мне кажется, что свиность будет вечно бороться с человечностью, притом не той, что в буквах, но в сердцах. Та машина резиновая и пластичная, она мягко душит траву, приминает землю, когда наша, битком набитая Ими, выдирает комья из-под гусениц и колёс, твёрдая, железная, потому и идёт борьба меж них за право резать на лоскуты и делить меж собой человеческое лето. Я жалею о том, что не с той стороны, из двух зол выбирая меньшее, но как же хорошо там, где нас нет! Там всегда шестерёнки не такие острые, пули не такие быстрые, и удачи несравнимо больше становится. Машина — это машина. Конечно, меня не выпустили. Прошли мимо. За открытый рот заключённому ломали челюсть, за агрессию — рёбра. Видимо, Им не важно, кого выпускать. Может, считают, что юнцы призадумаются о том, кого выпустили, когда увидят широкие глаза узников, их исхудалые тела, их бешеный взгляд и трясущиеся губы. То ли будут ожидать юнцы среди мёртвых от живых? Они будут живыми для мёртвых, а юнцы станут только полуживыми, но правда в том, что нет «полуживых» и «полумёртвых». Ты либо мёртв раз и навсегда, получив билет в иной мир, либо жив и должен дышать и петь, но мёртвым можно быть и будучи живым физически, и страшны песни мёртвых для живых, ибо заставляют живых становится живее. Так юнцы умрут после того, как выйдут пленные пассажиры машины системы. И будут петь. И пусть их песни расчистят дорогу новой жизни. Новой жизни смерть — дорога, старой жизни смерть — судьба.***
Если ты живёшь плохо, ты — солдат. Если ты живёшь хорошо, ты — овца. Люди говорят «бояться как огня», но почему Древние боялись огня? Не огонь ли спасал в холодную зиму, когда все люди жались телами друг к другу? Не огнём ли спасались люди от голодной смерти, обжигая прогорклые продукты? Много всего делал огонь, но также приносил горе и разрушение, но не на сгоревших ли остовах строились новые домишки? Верно и то, что чем выше здание, тем глубже котлован. Революция — это огонь, и чем жарче её пламя, тем глубже придётся рыть котлован новому дому, но наш ли это путь? Боюсь, что наш, ведь если и набухает в человеке зерно Инакомыслия, иных способов преобразования он не может придумать, кроме революции, но даже и я, тот, в ком это зерно проросло, едва ли могу представить что-то кроме войны. Может, это оттого, что я к этому привык? Раньше мог я вернуться с очередной войны домой, к своей семье, к девке, к матери, в стеклянный дом, вынуть из кармана безделушки, что снял с мёртвого воина той стороны, показать, порадоваться вместе. И гордиться. И я мог понять, почему гордятся другие солдаты. Если ты живёшь плохо, ты — солдат. Если ты живёшь… если ты живёшь, это неважно, солдат ты или овца. Если ты жив. Овца спит, овца покорна и мертва. Солдат тоже покорен. Нет! То есть… да!.. Нет! Покорного солдата вернее всего назвать ёмко — наёмник. Я был наёмником, теперь я солдат. Для наёмника плата — неведомое теперь мне исполнение долга. Чем я обязан «родине-матери»? «When the music’s over», это не родина-мать, это родина-банкир.***
Когда тюрьма стала переполнена, не осталось одиночных камер. Наконец, подсадили и ко мне щуплого мальчонку, молодого, с большими круглыми глазами. Он пытался говорить со мной. Я разучился отвечать — но умел слушать. Видимо, он сделал строжайшую глупость — сочинил какие-то незвучные строки. Никто не умел сочинять стихи, а то, что сочиняли — были просто рифмованные строки. Впрочем, теперь он и не сможет. Наверняка, тюрьма и вид меня, заросшего угрюмца в шрамах, каким меня сделала война, навсегда отобьёт охоту думать о погоде, о солнце и о жизни. А мог бы я сочинять стихи теперь? Боюсь, нет. А тогда? Тогда я, как и он, сдавал экзамен по евгенике, учился маршировать, словом, то время было единственным для открытия талантов, для открытия открытых дверей внутри себя. Хорошо, что я стал солдатом-наёмником. Когда его выпускали, он окончательно стал крысой. Крыса-поэт, крыса-наёмник. Теперь у него будет лучше выходить маршировать даже без большого барабана у вожатой. Вожатая всегда была с большим барабаном, хмурая женщина, которая всё поняла. Теперь мне и вовсе кажется, что каждый понимает — понимает и тюремщик, и служивый, и строитель, и повар, и овца, что каждый понимает, под какой нож идёт, что каждый выпестован евгеникой задолго до появления науки «евгеника».***
Что-то случилось. Я перестал думать уже много лет, но теперь произошло что-то другое. Мне пришлось писать и думать, ведь я вспомнил эти родные звуки — грохот артиллерии. Свет погас в моей камере и писать стало ещё труднее. Похоже, это последние строки. Спасибо, что читали. Я знаю, что такое благодарность, хотя уже многие века никто не благодарит друг друга. Теперь же, если моё желание будет так сильно, и вы найдёте и, может, через века после моей смерти расшифруете послание, когда будет уже слишком поздно, когда великий Мальдорор столкнётся с не менее великим существом с тысячью рук, вы поймёте, что было правдой, а что ей станет, и сможете изменить. Снова грохот. Я слышу обр…