ID работы: 14563980

И пусть никто не уйдет обиженным

Слэш
NC-17
Завершён
74
автор
Размер:
133 страницы, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
74 Нравится 145 Отзывы 14 В сборник Скачать

Град обреченный

Настройки текста
Примечания:
Данковский делает все, что может. Этого недостаточно. Он ночует в Институте — урывками, на диванчике в комнате отдыха. От еды тошнит, так что он почти не ест, зато кофе накачан так, что стук в висках и лихорадочная дробь сердца временами перекрывают даже гул Зоны. Тот все еще идет наплывами, но полностью уже не прекращается. На пиках — Данковский сам чувствует, будто вот-вот соскользнет в глухое облако комы, но, может, это проявляет себя переутомление. На улицах все неспокойнее. Военные на пределе нервного напряжения и хватаются за оружие при любом намеке на резкое движение. Гражданские — что на мундиры, что на бейджики научных сотрудников, открывающие все двери, таращатся, как нерешительные, но злые быки — на красные тряпки. Отправлясь обходить заболевших детей, Данковский каждый раз гадает, вернется ли с целым лицом. Вернется ли вообще. Город в карантине — несмотря на дружные заверения их ученой братии: нет никаких оснований предполагать у болезни заразный характер. Хотя никаких проблем с поставками пока не предвидится, цены на продукты взлетают. Медленно зреет паника. Каждый вечер к нему в Институт вваливается Бурах и с все нарастающей настойчивостью спрашивает: тебе точно ничего не надо из Зоны? точно? точно? точно? И Данковский со все более фальшивым раздражением велит ему не валять дурака. Он говорит себе, что лгать Бураху легко. Он говорит себе, что лгать Бураху легко, а сам на третий вечер, когда тот уходит, заворачивает в пустую душевую и тратит почти час драгоценного времени, просто стоя под обжигающими струями воды. Хочет смыть с кожи отчаянный взгляд, а вместо этого — вмывает отголосок полузабытых прикосновений. Он говорит себе — но слова не помогают. Данковский говорит себе, что не включил бураховских детей в список пациентов, за которыми ведет наблюдение, потому что их дом слишком далеко. Но Каины живут немногим ближе, а к ним Данковский ходит. Может — потому что отчаяние в сумрачном доме Каиных другое: не жгучее, не трещащее болезненными рубленными трещинами. Здесь оно тягучее и меланхолично-обреченное, будто в палате пациента с терминальной стадией рака. Виктор сидит у постели снедаемого лихорадкой Каспара, бледный и усталый. Он с благодарностью жмет руку Данковскому каждый раз, когда тот приходит, но не ждет от него невозможного. Такое смирение перед смертью вызывает у Данковского одновременно облегчение и непонимание. На фоне других обезумевших родителей, на фоне Бураха, Виктор — спокоен, как прозрачная поверхность озера. Стараясь, чтобы это прозвучало без осуждения, Данковский роняет в тихий сумрак: — Ты очень хорошо держишься. И Виктор, не отрывая усталых светлых глаз от сына, говорит: — Рано или поздно это должно было произойти. Он всегда был ее больше, чем моим. Данковский не знает, имеет он в виду свою покойную супругу или Зону. Данковский не спрашивает. С церковной паперти дочка Сабуровых проповедует Спасение сбившейся в перепуганную кучу толпе. Данковский подходит к ней — под сотней недружелюбных глаз, под напряженным надзором застывшего поодаль Александра, под тяжелым взглядом замершей за спиной девочки Катерины. Данковскому не нужно наклоняться — они почти одного роста. Данковскому просто нужно спросить: — Что ты говоришь? И почувствовать, как клеится к коже ее загадочная улыбка: — Я говорю истину. Все идет так, как должно идти. Данковского тошнит от ее фатализма, от фатализма Виктора, от фатализма каждого последнего жителя этого проклятого места. Данковский никак не может им заразиться. Вместо этого — он идет работать дальше. У девочки нет тени. Почему на него с надеждой смотрят семьи пациентов, Данковский понимает. Почему с надеждой косятся коллеги — не слишком. Может быть, потому что в их филиале он ведущий эксперт по синей панацее — хотя с каждым днем все очевиднее, как мало это на самом деле значит. Может быть, потому что принимают его непрерывную работу за признак уверенности — хотя вообще-то, это отчаяние. А может — им тоже просто надо надеяться хоть на кого-то. Данковский надеется только на себя и потихоньку сходит с ума. Ничего не работает. Ни-че-го. Единственное, что они еще не пробовали, — отвести детей подальше от Зоны, но это сейчас невозможно. Военные, все это время бывшие их защитниками, обернулись тюремщиками. Пока еще — вежливыми. Пока еще — понимающе кивающими. Но Данковский не хочет гадать, как все обернется, если их горхонский тюремный эксперимент затянется надолго. Как только из столицы присылают независимого эксперта по безопасности с мало-мальски внушительными полномочиями, Данковский идет к ней. Аглая Лилич выслушивает все его доводы, не отрываясь от стопки отчетов о проделанной в Институте работе, среди которых, наверное, должен быть и отчет самого Данковского, только он не помнит, когда его составлял. Когда замолкает — она поднимает на него свои непроницаемо-темные глаза и подытоживает: — Вы полагаете такой эксперимент совершенно необходимым. — Да, — говорит Данковский. — Даже принимая во внимание риск, что состояние больного может фатально ухудшиться. — Да, — у них обоих — сухой тон, совершенно лишенный эмоций. Может быть, поэтому в обществе этой женщины Данковский и вправду чувствует толику уверенности, которую так старательно изображал в последние дни. — По моему профессиональному мнению, бездействие в такой ситуации влечет за собой больше рисков. — Хорошо, — говорит Лилич. — Я доверяю вашему профессиональному мнению. Я велю выделить вам машину и отряд сопровождения. Однако — вы все равно должны будете вернуться. Вы меня понимаете? — Да, — говорит Данковский. Он не строит иллюзий. Он заперт в этом горящем доме вместе со всеми. Они едут по растресканной, бегущей сквозь степь дороге на машине скорой помощи, и от этого все вокруг приобретает налет сюрреалистичного сна. Город слипается в серо-бурую полосу на горизонте — все тоньше и тоньше. Данковский старается не отвлекаться на лишние мысли, на лишние взгляды — его глаза почти безотрывно прикованы к показателям приборов, а голосовые связки напряжены, готовясь подать сигнал оборвать черепаший ход машины. Если бы пациента для этого эксперимента выбирал Данковский, он взял бы Каспара Каина — не из приятельских чувств к Виктору, но просто потому, что из всех больных тот, в периоды затишья гула, ближе всех подходил к тому, что можно бы было назвать ремиссией. Однако руководство Института уперлось рогом — Данковский подозревал, что отец девочки, лежащей на каталке, дал им крупную взятку. Показатели приборов сигнализируют о положительной динамике: дыхание выравнивается, сердцебиение съезжает с лихорадочного ритма на только слегка учащенное. Но и без этого Данковский чувствует, сам: как вылезает набившийся в уши шум, как ослабевает покалывание кожи, и в воздухе — все меньше того, странного, что заставляет искать глазами невидимое марево. Машина тормозит — без его команды. Данковский и едущие с ним в салоне ученые как по команде вскидывают головы. Момент затаенного дыхания рассеян — все вспоминают, кто за рулем. — В чем дело? — громко спрашивает Данковский. Водитель в военном мундире оборачивается. — Нам нельзя отъезжать от города дальше, чем на пятьдесят километров. Неужели уже — пятьдесят? Данковский кусает губу. Он хочет заспорить, но понимает, что это бесполезно. Он слишком хорошо знает военных. Всего этого — уже достаточно, чтобы составить весомый аргумент в пользу его гипотезы. Кто-то уже скрипит ручкой, записывая показания приборов. Кто-то — нервно косится в степь, точно подумывая, не это ли лучший шанс дать деру из града обреченного. "И когда пришел час, забили в набат, а уже никуда не уйти." Девочка на каталке вдруг открывает глаза: большие, светлые и туманные. Ее зрачки — черные блюдца. И смотрит она почему-то — именно на Данковского. На его напряженное лицо. На его помятый белый халат. Шепчет: — Какой же странный сон мне снился, доктор. — Какой? — спрашивает Данковский так же тихо, едва шевеля губами. — Небо в тумане, — говорит девочка. И снова закрывает глаза. Так и продолжается: периоды слабого бодрствования, перемежающиеся спокойным сном. Они наблюдают за ней до конца дня. А потом — везут обратно, точно это не преступление. — Это самый разумный вариант, — говорит он Аглае Лилич. — Их всех нужно эвакуировать. Лучше бы — весь город, но хотя бы детей . Создать зону отчуждения, оставить только Институт и военные посты — почему нет? Его переутомленному сознанию идея кажется почти гениальной. Лилич качает головой. — Вам ведь не хуже меня известно о причинах запрета на эмиграцию. Вы предлагает обречь другой город на наплыв необъяснимых наукой катастроф и катаклизмов? Она права, но прежде, чем Данковский успевает построить в голове модель гипотетической ситуации и прикинуть, больше так выйдет человеческих жертв или меньше, его осеняет новая идея. — Тогда нужно просто отстроить новый город — подальше и от Зоны, и от других мест, где живут люди. Тут ведь на много километров вокруг — пустынная степь. Места предостаточно. Судя по взгляду Лилич, вслух эта идея звучит далеко не так грандиозно, как внутри его раскаленного черепа. Плевать. Данковский скалится: — Вы должны понимать, как это важно — сделать хоть что-нибудь. Новости разрывает от воплей всех этих дурней, требующих сравнять Зону с землей. Зону — главное топливо научно-технического прогресса вот уже почти двадцать лет. Потерять даже одну из них было бы катастрофой, а именно это и произойдет, если мы не решим проблему с больными детьми. Вы должны это понимать, Аглая. Вы не можете не понимать. Ему не нравится, как звучит собственный голос: натянуто, лихорадочно, с привкусом стеклянной крошки. Профессионалы так не разговаривают — так разговаривают фанатики. Но сейчас, когда приходится быть профессионалом двадцать часов в сутки и для всех сразу, это занятие потихоньку высасывает из него все соки. К его облегчению, Аглая говорит: — Разумеется, я это понимаю. И: — Я хочу видеть ваше беспокойство в письменном виде. Научном, детальном и желательно — очень убедительном. И прибавьте туда ваш прогноз, как скоро и сколько из пациентов погибнут, если ничего не предпринять. Не бойтесь сгущать краски. Представьте мне это, и я посмотрю, чего смогу добиться от властей. Где-то здесь он должен был задуматься. И задумался бы — если бы были еще силы думать не по инерции, не от шага к шагу на бесконечном тупиковом пути. Вместо этого — Данковский тратит ночь на то, чтобы выполнить поручение Аглаи Лилич. А потом — рассвет. Утренний обход на ватных ногах. Работа. Цветные точки перед глазами. И мысли: что еще я упустил? что еще я не попробовал? что еще я могу сделать? И — тихий манящий гул. Грезы и явь сливаются в психотропное месиво. Горящий в окнах голубой пар ведьминого студня требует у него отчета о проведенной работе. Невидимая трещина, хрустя льдом и взрывая сухую траву, визгливо интересуется, что это скажет о них, как о нации, если они собственных детей от ядовитых происков зловредных пришельцев защитить не смогут. Его рабочий стол стоит на краю кровавого, пухнущего гнилым смрадом оврага, но Данковский все равно сидит за ним и пишет, выводит новые бессмысленные формулы, новые бесполезные дозировки. А потом — неверяще таращится в глаза Аглае Лилич. — Вы меня обманули. Вырвали мои слова из контекста. — Ничего подобного, — она невозмутима, как сам дьявол. — Тогда какого черта все новости в... — Я никогда не утверждала, что буду отстаивать именно вашу точку зрения. Впрочем, это и неважно — вы переоцениваете мою значимость. Я всего лишь довела до сведения вышестоящих, то, что вы, как и многие ваши коллеги, считаете необходимыми быстрые и решительные действия. — Не эти! — от гнева у Данковского срывается голос. — Вы что, с ума сошли? Зону нельзя уничтожать. Вы хоть представляете, сколько мы потеряем? Это хуже, чем сжечь Александрийскую библиотеку, это добровольный прыжок в первобытный строй, это... — Забавно, — говорит Аглая без выражения. — Вы могли бы начать с потенциальных рисков для гражданского населения от бомбардировки инопланетных технологий вблизи их города. Или непредсказуемости ее эффекта на детей, которые все еще находятся под влиянием Зоны. Но на уме у вас — подумать только, Александрийская библиотека? — Вот только не надо делать бессердечного монстра из меня, — гнев в груди клокочет так жарко, что собственное лицо кажется звериной маской. От гнева и от мысли: "да пропадите вы пропадом со своими детьми и гражданским населением". — Я с самого начала предложил вам другой вариант — уж куда гуманнее! — Ваш "план" — замок из песка, — лучше бы Лилич тоже злилась — от ее бесстрастного тона Данковский чувствует себя истеричным кретином, и за это — ненавидит ее почти так же сильно, как за все остальное. — Вы же не думаете, что в нынешней обстановке правительство выделит финансирование на постройку нового города в глухой степи? На такое не хватит никакого бюджета, даже будь мы более... благополучной страной. Данковский многое хочет ей высказать. Про эффект домино, про каскадный эффект, про то, к чему это решение может привести. И менее рационально — завопить, что это преступление против человечества, что это кощунство, что это, черт возьми, процесс Галилея. Только черта с два он до нее достучится. Человечество безнадежно. Люди — безнадежны. Разве он этого не знал? — Вы и сами должны бы понимать, — доносится тихий голос откуда-то издалека. — Нет никаких гарантий, что, протянувшись сюда, влияние Зоны не поползет дальше.  Вы все ошиблись, решив, что можете очертить законами что-то, столь недоступное человеческому пониманию. У Зоны нет законов, и лучшее, что может сделать человечество — не срывать ее отравленных плодов, а вырастить собственные. Да ведь на это могут уйти сотни лет! Сотни лет, в которые люди продолжат умирать, запертые на своем маленьком хрупком шарике, под которым — бочка с ядерным порохом. Одна зажженная спичка. Одна нажатая кнопка. И все — к чертям. Потому что человечество ничему не учится. Потому что по-прежнему ответ на все — бомбы. Данковский выходит, хлопнув дверью так громко, что сам себя оглушил. Возвращается на свое рабочее место. Перечитывает свои записи. Зачем? За окном смеркается. Безнадега крутит все сильнее. Перед глазами плывет. Гул Зоны, прежде зловещий, теперь дрожит почти жалобно. Умоляет о спасении? Она или он? Дивизия Блока еще не в городе. Еще есть время, чтобы... что? Данковский не понимает, спит или нет. Тучи на горизонте все гуще. Широкая мозолистая ладонь ложится ему на шею. Мягко поглаживает кадык. — Ну вот, — говорит Бурах, размазывая слова о его макушку. — Конец, что ли. Вместо ответа Данковский льнет горлом к его руке. Такая теплая. На все уже плевать. Он устал врать себе, что не хочет тепла. Он устал быть холодным. Но ведь нужно. Нужно? — Я не знаю, что мне делать, — бормочет он струйкой лихорадочного бреда. — Я не знаю. Я не знаю. Но разве он не знает? Разве не знает? "Scientia potentia est", — звучит в голове золотой шепот. И — эхом — переплетающиеся голоса: Марии, Виктора, Евы, той рыжей девочки из машины скорой помощи... — Ну конечно, — бормочет Бурах. И целует его в затылок, у основания черепа. Данковский просыпается рывком. Он за столом, один. За окном темно. Дверь приоткрыта, но он не помнит, сам ли забыл ее захлопнуть, или кто-то заходил сюда, пока он плавал в волнах сонных галлюцинаций. Бурах. Данковский хмурится, пытаясь сквозь ватную муть в голове вывести какую-то важную мысль. Бурах. Что с Бурахом? Новости. Данковский подскакивает на стуле. Ему нужно к Бураху. Черт знает, на какое сумамбродство тот может решиться, наслушавшись мрачных предречений в новостях. А ему — нужно к Бураху, потому что ему нужен Бурах. Пока еще не слишком поздно. Оглядываясь назад — следовало почаще вспоминать о незавидной участи Исидора Бураха. Может быть, тогда Данковский не забыл бы перед выходом из Института снять с себя лабораторный халат. Может быть, тогда он не впал бы в ступор, когда на узкой улочке откуда-то из теней вынырнула незнакомая женщина и, ухватив его за грудки, принялась трясти с воплем: "это вы во всем виноваты! вы! вы!". Вы. Вы. Крики отлетают от глухих стен. Из темноты выползают новые тени, новые силуэты. А для Данковского воздух — по-прежнему как кисель. Он успевает подумать: "ага, вот и началась охота на ведьм". Потом ему прилетает по затылку. После этого весь мир — россыпь цветных огней, соленое море во рту и вгрызающиеся под ребра ботинки. После этого — оглушительный гул, и печатающий топот, и громкие голоса. Боли Данковский почти не ощущает, зато сразу чувствует, когда его вздергивают с земли сильные руки. Сперва ему мерещится Бурах. Потом — уверенная железная хватка отца, еще не старого и не дряхлого. На миг возвращается позабытое в детстве чувство безопасности. Одурманенный им, он полузаваливается безвестному спасителю на грудь. Затем прояснившийся взгляд выцепляет генеральские погоны и хмурое волевое лицо. — А, — говорит Данковский влажными красными губами. — Генерал Блок. Вы мне нужны. И снова проваливается в темноту. В этой темноте ему мерещится свет — яркий, всепроникающий, обжигающе-правильный и леденяще-прекрасный. Данковский тянет к нему руки. Данковский тянет к нему себя. Он прячет его у себя в груди — меж торчащих ребер и влажных комков внутренних органов. В окружающей его черной сфере сияют яркие цветные всполохи. И сам он — где-то среди них, почти цветной, почти не черно-белый. И сам он — почти свет. Он приходит в себя на жестокой кушетке. В незнакомой комнате, но судя по серому пейзажу за окном — в здании городского управления. Молочный полуденный свет скальпелем режет глаза. Данковский рывком садится и тут же жалеет об этом — к горлу поднимается тошнота. Он несколько раз сглатывает, промаргивается, отгоняя вновь налетевший полог черноты. День. Уже день. Кожу пронзают ледяные иглы паники. Сколько у него времени? Нащупав дверь плывущим взглядом, Данковский подается в ее сторону. Остановливает негромкое, за спиной: — Могу я поинтересоваться, куда вы так спешите? Данковский не оборачивается. С губ слетает бездумная правда: — Надо проследить, чтобы один мой знакомый не ушел в Зону. — На вашем месте я бы об этом не беспокоился. Выезд из города запрещен, а весь участок соприкосновения в городской черте оцеплен моими солдатами. Набухший в груди пузырь напряжения теряет в размере, как сдутый воздушный шарик. Данковский оглядывается. Генерал Блок сидит за столом. В нем воплотилась странная смесь педантичности и потрепанности. Педантичность  — в идеально подогнанном под фигуру мундире и тщательно зачесанных назад волосах. Потрепанность — в залегшей на подбородке несбритой тени и полуистлевшей в пальцах сигарете. Сигарету он, заметив, как покривилось лицо Данковского, тушит о край пепельницы. — Извините. Я открою окно. И, уже от форточки: — Все время забываю, как щепетильны бывают доктора в вопросе курения. — Я больше ученый, чем доктор, — свежий воздух из окна самую малость разгоняет тошноту. — Впрочем, вы не далеки от истины — мы научились лечить рак легких, осталось всего лишь порядка нескольких тысяч заболеваний, которые может спровоцировать курение. Вернуться в коллею привычных паттернов поведения и речи до того легко, что Данковский не сразу вспоминает, зачем и почему он здесь. К счастью, Блок, вернувшись за стол, сам приходит на выручку: — Я так понял, вы хотели что-то со мной обсудить? Данковский катает слова на языке. Риторические вопросы не несут в себе смысла — а как еще назвать вопрос, ответ на который уже знаешь? Человека, прозванного "генерал Пепел", не посылают с миротворческой миссией. Но он все равно спрашивает: — С какой именно целью вы явились в этот город? У Блока — готовые ответы и ни секунды заминки: — Пока действует режим чрезвычайного положения, я принял на себя все управленческие полномочия. Завтра начнется эвакуации гражданского населения — разумеется, только на то время, которое понадобится, чтобы координировать авиаудар по Зоне. Затем я надеюсь сложить с себя эти полномочия и вернуться туда, где мне полагается быть — в зону боевых действий, подальше от всей этой нечеловеческой чертовщины. Язык обволакивает густая медная слюна. В светло-голубом взгляде Блока — ни трещины, ни щербинки: не уцепиться, не втиснуться. Проклятая цельность военных — каменная уверенность: я делаю, что должен. Данковский делает глубокий вдох. — Вы совершаете колоссальную ошибку. Рябь удивления на каменном лице. — А вы возражаете? То, что я слышал, дало мне основания полагать... — Забудьте, что вы слышали. Чудовищная ошибка с необратимыми последствиями — вот, что это будет. Мысли лихорадочно мечутся в голове. У каждого человека есть верная точка, на которую можно надавить. Клавиша, нажав на которую — выжмешь правильную ноту. У Блока? У Блока открытое, но строгое лицо, демонстративно учтивый тон, но плотно сомкнутые губы и каменная линия волевого подбородка. Такого не запугаешь и не подкупишь, даже если бы было на что. Такого надо убеждать, но все разумные доводы исчерпали себя еще на Аглае Лилич. Все равно — Данковский повторяет их, один за другим. В этот раз — без отчаяния, в этот раз — со сдержанным достоинством разумного человека, ведущего диалог с другим разумным человеком. Хотя поджилки у него трясутся, а язык липнет к небу от усталости. К чести Блока — тот выслушивает его со всей внимательностью, на которую способен человек, которому не дали докурить сигарету и оставили тосковать по недополученной дозе никотина. И отвечает — голосом серым и терпким, как табачный дым: — Не сочтите мои слова за пустую формальность. Я в самом деле с большим уважением отношусь к вашему профессиональному мнению — цеплялся взглядом за ваше имя в газетах, когда о вас еще только начинали писать. У вас ведь кто-то из родственников — военный? Данковский кивает. — Отец — отставной генерал. — Я так и подумал. В любом случае, я не из вежливости говорю, что ваши слова для меня — не пустой звук. Я уважаю знатоков своего дела, а вы, кажется, хороший ученый. Но и вы должны понимать — чтобы отступить от данных мне распоряжений, потребуются веские доводы, способные оправдать мои действия. Неопровержимые доказательства того, что я поступил правильно. В конце концов, я сам могу попасть под трибунал. Вы можете мне их предоставить? Веские доводы. Веские доводы закончились в разговоре с Аглаей Лилич. Ему нужна трещина в камне. Данковский ищет — но пальцы бесполезно скользят по серой гладкой поверхности. Но за ней, за этим монолитным фасадом — пустота. Камень — полый изнутри: выеден тревогой, изгрызен усталостью и разъедающей кислотой ответственности. И вот эту полость — можно заполнить словами. Правильными словами. Ответами. Правдой — или тем, что звучит, как правда. Блок поверит ему. Потому что он — ученый, потому что он — Данковский, потому что — Блок хочет ему поверить. Блок поверит его уверенности, и если что-то за свою жизнь Данковский и научился изображать без единой фальшивой ноты, так, что верит себе сам, — то это уверенность в том, что он прав. Данковский снова находит взгляд Блока: голубые глаза — такие же блеклые, как небо за окном. — Дайте мне один день в Зоне, — говорит Данковский. — И я добуду все доказательства, которые вам потребуются. "Дайте мне один день в Зоне", — говорит он. И за этим: "дайте мне вашу пустоту, и я заполню ее своей уверенностью. Своей верой в правоту. Своей жаждой действовать." Данковский знает военных. Их несгибаемый металлический каркас держится на винтах вкрученных установок и приказов, на пружинах чужих ожиданий и требований к самим себе. Сотри с каркаса ложный блеск героизма, протри его спиртом, или болью, или усталостью, и увидишь, как изъязвлен он пятнами ржавчины, услышишь, как пронзительно скрипят изношенные шарниры. И распрямленные плечи согнутся, и голова упадет на грудь, и рюмка выпадет из ослабевших пальцев и со стуком покатится по столу, и громовой голос упадет в тихий, едва различимый шепот. Когда его отец пил — не с приятелями за компанию, а взаправду, — это было по ночам. Ведь именно ночью приходят призраки и черные звери, которых не берут ни пули, ни картечь. Сейчас за окном день, но солнце не взошло, не по-настоящему. Над обреченным градом сгустилась тьма, и эта ночь не кончится, пока не победит разум — или не кончится никогда. Если упадут бомбы. "Но вам не нужно нести это блеклое небо на своих плечах, генерал." На губах Данковского — то ли утешительная ложь, то ли спасительная правда. На губах Данковского — слова, а слова — это ничто, а потому — все. "Я сделаю все сам. Я слишком долго скитался в кровавой степи своих снов и слишком долго плавал в серых волнах помех, чтобы отступить теперь. Я сделаю это. Я всегда знал, что сделаю это. С тех пор, как ступил на эту гиблую землю. С тех пор, как услышал золотой звон. С тех пор, когда впервые поднял голову к небесам и увидел, что даже там, в безбрежном океане холодной черной пустоты — горят звезды и есть жизнь. И это — то, что может, то, что должно принадлежать нам. Вечная жизнь среди звезд. Без ржавчины на скрипучих каркасах, без окровавленных рук, без влажных комьев земли на крышке гроба. Без одиноких ночей, каждая из которых — еще один шаг к смерти. Еще один шаг к деревянному ящику, к давящей толще сырой земли, к ползающим меж ребер червям. К черной воронке, на том месте, где когда-то было то, что жило, и смеялось, и, конечно, кого-то любило. Я сделаю это." Нетвердая походка и сутулость слетают к ногам шелестящей шелухой. Тот Данковский, что чеканно подступает к Блоку, — такой же оловянный солдатик, как и прославленный генерал: резкая линия плеч, вздернутый подбородок. В голосе — сталь и лишь несколько капель вкрадчивого меда: "я не требую, я прошу, но ведь мы с вами вылиты из одного сплава, мы оба разумные люди, и я вверяюсь вам, а вы — вверьтесь мне. Ведь вы верите мне? Ведь вы верите мне, Александр?". Когда от этого зависит все — Данковский скажет и подумает что угодно. — Я знаю, что делаю, генерал, — правда или ложь: уже неважно. Все это — слова. Просто слова. Всё и ничто. — Дайте мне один день в Зоне, и мы с вами сумеем предотвратить чудовищную трагедию. Они стоят почти вплотную, и Данковский едва достает Блоку до плеча, но во взгляде сверху — ни снисхождения, ни недоумения. Блок задумчив, Блок озадачен, но Блок воспринимает его всерьез, и это — уже больше, чем то, к чему Данковский привык от офицеров. Наконец, тщательно взвесив его слова, Блок так же взвешенно отмеряет свои: — Откровенно говоря, я не понимаю, что вы рассчитываете найти в Зоне за один день, но если вы так настаиваете — он у вас будет. Проход в Зону запрещен, но для вас я сделаю исключение. Завтра — и только на то время, что будет проводиться эвакуация, то есть до вечера. Однако у меня на счету каждый человек, поэтому выделить для вашей экспедиции сопроводительный отряд я тоже не смогу. — Этого не потребуется, — Данковский не дает золотистой волне облегчения вплеснуться в голос, хотя в глубине души готов валяться у Блока в ногах и целовать его запыленные сапоги. — У меня есть свой проводник. Блок хмурится. — Сталкер? Данковский жмет плечами. — Разве сейчас это имеет значение? — Нет, — роняет Блок после паузы. — Полагаю, не имеет. Еще несколько секунд они молчат. — Когда в институте на рассвете будет смена караула, я позабочусь о том, чтобы вас и вашего проводника пропустили, — ставит Блок уверенную точку. И протягивает ему руку. Ладонь у него сухая, мозолистая и теплая, и сжимает пальцы Данковского он чуть дольше, чем того требует простая формальность. В безотрывном взгляде Данковскому лоскутком яркого летнего неба мерещится проблеск надежды. — Возвращайтесь живым, Даниил, — говорит Блок. — Я не хотел бы добавлять ваше имя в список тех, кого отправил на смерть. — Я вернусь, — обещание летит с губ легко, как осенний лист. Но и это неважно, ведь что такое — осень? Может быть, осень никогда не настанет. Может быть, "я не умру" — это не ложь, и не правда, а просто слова, которые вскоре лишатся и того немногого смысла, что в них есть. Может быть, когда взойдет солнце и свернувшийся вокруг города змей расцепит свое холодное чешуйчатое кольцо, никому и никогда больше не придется умирать. И наступит мир, которому не нужны доктора и генералы, ружья и скальпели. Мир, которому не нужны генерал Пепел и Даниил Данковский, но может быть — кто-то чище, чем они, кто-то не такой усталый, не такой обреченный. Кто-то правильный, кто-то, чья жизнь не омрачена неотступной тенью смерти. Кто-то, у кого будет жизнь, где счастье, за которое не надо платить, не пахнет плесневелыми апельсиновыми корками и гниющими на жаре помоями. И за эту новую жизнь — разве существует цена, слишком высокая, чтобы ее заплатить? Он проходит к дому Бураха по липким тенями нависших над улицей куцых домишек. Дверь незаперта и приветствует его вялым скрипом — как старого знакомого. В прошлом месяце, когда его забросили в этот район бездумные ноги, Данковский заметил, что Бурах выкрасил деревянную дверь свежей зеленой краской. Но то, что прежде напоминало о сочных побегах молодой травы, теперь навевает мысли о стенах госпиталей и плесени на могильных камнях. Нутро дома прячется от света за задернутыми шторами. Воздух — густой кисель тишины. Муляжа Исидора Бураха здесь больше нет, но впервые у Данковского здесь чувство, будто он шагнул в заколоченный гроб. Тишину царапают хриплые вздохи, и пока Даниил Данковский думает, доктор Данковский бездумно идет на звук. Тот доносится из спальни — не Бураха, вероятно — Исидора. На двуспальной кровати — больные дети: приевшаяся картина, уже отпечатанная на изнанке век. Данковский говорит себе: ничего особенного. Данковский запрещает себе называть детей по именам — даже в мыслях. Полоска снулого дня, робко пролезшая в щель меж шторами, высвечивает сетку лопнувших сосудов вокруг закрытых глаз беспамятного мальчика. Утомленные спазмом веки, за которыми бесконтрольно мечутся зрачки в погоне за незримыми видениями. Бледная худая рука с обгрызанными ногтями — такая тонкая, что напоминает скукоженную воробьиную лапку. Она лежит поверх одеяла, а рядом — холмик, под которым покоится другая рука — девочки, прячущей лицо за спутанными черными лохмами, как утопленница — за густыми клочьями тины. Она дышит еще надсаднее. Данковский машинально тянется к ее лбу — проверить температуру. И вздрагивает, когда железные пальцы стискивают запястье. Вскидывает взгляд. Бурах — конечно, Бурах, только сталкеры ступают так бесшумно. Тенями полузабытых смыслов в воздухе обвисают слова: — Мишка не любит, когда ее трогают. — Она без сознания, — говорит Данковский сухими губами. — Вряд ли вообще почувствует. Несколько секунд молчания. Потом: — Ты прав, конечно, — голос у Бураха спокойный, почти дружелюбный, но в застывших глазах — невысказанное обещание: я сейчас тебе руку в костяную муку смолю, если не уберешь. Благоразумие берет верх — Данковский медленно отводит руку. Даже слегка удивлен, что Бурах позволяет — расцепляет по одному свои ржавые костистые крючья. Ведь наверняка был бы рад сломать ему руку просто из принципа. Переломить, по одному, пальцы, как сухие ветки. Руку, которая не совершила чудо. Пальцы, которые не нашли во тьме спасительную путеводную нить. Данковский растирает запястье, а Бурах на него уже не смотрит — смотрит на детей, со странным выражением — выражением собаки, которая не понимает, почему заперта дверь опустевшего хозяйского дома и никто не отвечает на ее жалобный вой. Собак усыпляют — если бешеные. Или — из жалости. Таков закон гуманизма. Наконец — едва заметный поворот головы: — Зачем пришел? Никаких больше вокруг да около. — Нужно, чтобы ты помог мне найти кое-что в Зоне. Смешок, похожий на хриплый вздох. — Поздновато спохватился. Раньше надо было думать — пока военных через каждый метр не натыкали. — Я уже все устроил, — говорит Данковский спокойно. — Нас пропустят. Тебя и меня. Бурах подступает так стремительно, что будь у Данковского рабочий инстинкт самосохранения, он бы отшатнулся. Горячее злое дыхание щекочет лоб. — И что же твоя душенька желает от меня на этот раз? Какую чудесную панацею тебе притащить, Данковский? Какую липовую надежду? Ни шагу назад. За спиной — бездна, слабость и смерть. За спиной — Рубикон и решение, от которого он уже не отступится. Голос Данковского — не громче шепота, но это неважно: хочет того или нет, но Бурах все равно ловит каждое его слово. Даже теперь — они пришиты друг к другу крепкими стежками медицинской нити и железными завитками колючей проволоки. Иначе все было бы проще. Иначе все было бы невозможно. Только Бурах может провести его через Зону. Только Бураху Данковский может довериться. Они смотрят друг на друга в упор. Два человека в невесомости: нет больше точек опоры, опали крошевом щебенки несущие стены. По всем законам физики эта зыбкая конструкция уже должна была рухнуть. Но она держится — на вере. Вере тех, кто слишком упрямо верит в чудеса. Данковский смотрит Бураху в глаза — в отражение своего безумия, своей лихорадки, своей жажды и своей надежды. И говорит: — Я хочу, чтобы ты отвел меня к Золотому Шару.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.