ID работы: 14204918

only lovers left alive

Слэш
NC-17
В процессе
70
автор
nskey бета
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Мини, написано 26 страниц, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
70 Нравится 35 Отзывы 9 В сборник Скачать

II. sacrifice

Настройки текста
Примечания:
      Сугуру не присущ альтруизм. И он больше не рвется кого-то спасти. Все эти геройские порывы остались где-то в далекой юности вместе с желанием бороться за справедливость. Но что ж, он всё еще слишком молод даже для существа, обреченного слоняться по миру не век и не два. Он всё ещё по-своему наивен и глуп, в его груди всё ещё горит слабый всполох огня, он всё ещё слаб и грешен — иначе говоря, в нём ещё осталось что-то жалкое и человеческое, над чем он пока не имеет власти. По правде говоря, ему нравится думать так.       Ему нравится думать, что он всё ещё немного человек, и желание уничтожить спасти Сатору — желание чисто человеческое. Ему нравится думать, что он делает это из жалости к несчастному смертному существу. Из благосклонности, доброты, щедрости, если угодно. Он оказывает ему услугу. Он помогает ему, спасает от жестокой участи.       Он не хочет думать, что на эти поступки его толкает тёмная, жадная, прожорливая и грязная сторона его души. Желание разделить с кем-то свое одиночество, желание растлить, уничтожить, испортить, присвоить себе и разрушить.       Но Сатору смотрит на него вот так — большими несчастными глазами. С мольбой, с тоской, с обжигающим горем на дне зрачков. Он смотрит на него взглядом мученика, он смотрит на него так, как смотрят святые на иконах — пустым, воспаленным, обреченным взглядом. Так смотрят жертвы, что после бесчисленных пыток умоляют о смерти. Сугуру не может даровать человеку вечную жизнь против его воли — таковы правила. Он не может повести человека за собой, если человек того не хочет. Он не может спасти кого-то, если тот не желает быть спасенным.       Сатору не просит его спасти. И Сугуру начинает сомневаться: а нуждался ли он вообще во спасении? Был ли у них шанс, будь Сугуру простым смертным, не имей он власти над чужим разумом и чужими сердцами? Не будь Сатору созданием Господа, а Сугуру — созданием Тьмы?       Он смотрит в чужие глаза — глаза цвета небес, разукрашенные солнцем — Сугуру думает о том, как давно он не видел небо таким. Он всматривается в чужую боль и тоску и видит в ней, видит что-то ещё. Он видит жестокость, он видит страсть, он видит грех, он видит свободу. Он видит безумие, но это чистое безумие, яркое, естественное, наполненное жизнью. Глаза Сатору — охваченное гневом, бушующее и своевольное море, что топит судна с нерадивыми моряками. Море, что поглощает человеческие сердца и крошит в своих ладонях палубы кораблей.       Но есть в этом что-то ещё. Что-то, что он не может разглядеть.       — Но позвольте, — перебивает его однажды Сугуру, несколько изумленно вскинув брови. — Неужели у вас нет милых сердцу друзей?       Сатору смотрит на него почти что равнодушно, словно не желая отвечать на вопрос.       — Я не вижу в этом смысла. Мне не хочется общаться с этими людьми, — он отводит взгляд, рассматривая носки собственной обуви. — Это неинтересно.       Они пустые — признается Сатору на одной из их встреч. Безжизненные, ведомые, унылые куклы, вверившие свою судьбу в руки Господа, лишь потому что не способны удержать ее сами. К ногам Сатору привязан груз, тянущий его тело ко дну — груз ответственности, долга, старых порядков и учений, груз, о котором он не просил, который повесили на него насильно.       — Кажется, вам тесно в этом одеянии, — роняет Сугуру, обводя взглядом чужую робу. Сатору складывает руки в замок, невольно старается расправить плечи. — Вашу красоту трудно затмить, но эти одежды вам совсем не к лицу.       Сатору слабо улыбается.       — Что же тогда мне к лицу, господин?       Сугуру лениво склоняет голову набок.       — Нагота. Обнажите душу — и ваш лик засияет новыми красками.       Сатору смеряет его долгим внимательным взглядом. На небе сияют первые звезды.       Сугуру любит красоту и искусство. Он любит драгоценные вещи, вкусное вино, хорошеньких дам и изящных юношей. Всё красивое, яркое и блестящее Сугуру хочет присвоить себе. Сатору хочется завернуть в шелковые ленты и положить в самую красивую шкатулку, украшенную золотом и драгоценными камнями. Сатору хочется усадить на самую видную полку в окружении самых прекрасных цветов — и всё равно, он будет наипрекраснейшим из них. С него хочется сдувать пылинки, его хочется одевать в самые прелестные одежды, им хочется любоваться, как произведением искусства.       Это священная, непорочная красота. Правда в том, что Сугуру когда-то был рожден человеком. И, как и любому человеку, эту красоту ему хочется испортить. Есть что-то омерзительно удовлетворительное в том, чтобы наблюдать, как нечто непорочное становится порочным. Это желание — осквернить, изуродовать, разрушить, испортить — не вымоешь из крови, не вырежешь ножом, оно напечатано на подкорке мозга, оно спрятано в переплетении сосудов, и покуда дитя растет в материнском чреве, это желание растет вместе с ним.       Сугуру думается, что в человеке меньше святого, чем в любом другом существе. Но никто так, как человек, к святому не тянется — вот, в чем парадокс.       Но вот что особенно забавно — Сатору не невинное существо. Он не порочен — пока, — и это правда. Он еще не вкусил сладости порока, но душа его не принадлежит Богу и никогда ему не принадлежала. Он не святой. Он никогда им и не станет, если говорить честно. Потому что Сатору создан для иной жизни. Сможет ли он это понять? Сможет ли он принять самого себя, сможет ли он расправить крылья и скинуть мирские оковы? Сможет ли он взлететь в небо и ощутить прелесть свободы на своей коже?       Он смотрит в голубые глаза, затуманенные тоскою; в этих глазах нет искры. Они подобны пасмурному небу, омраченному пеленой дождя — то глаза не свободной гордой птицы, а глаза загнанного в ловушку зверька, обреченного на погибель.       «Когда вы рядом, я всё ближе к тому, чтобы предать Господа».       Сугуру убивал тысячи раз; в смерти ему видится особенная, едва уловимая красота. В смерти тела, конечно же: когда существо роняет последний вздох и в глазах его вспыхивает последняя отчаянная мысль, прежде чем душа покинет оковы и отправится в бесконечное путешествие. Но Сугуру ненавидит лицезреть смерть человеческой души. В этом нет прелести, один лишь мрак и скука.       — Вы считаете, что вы одиноки? — однажды роняет Сугуру. Сатору, обычно скупой на эмоции и обессиленно смиренный, вдруг поднимает на него игривый, насмешливый взгляд.       — Мне кажется, Сугуру, или из нас двоих особенно одиноки именно вы?       — Я произвожу такое впечатление? — загадочно улыбаясь, отвечает Сугуру. Сатору оттого забавляется ещё сильнее — словно в том, чтобы быть одиноким, действительно есть повод для смеха.       — В общем, нет. Но это несложно заметить. Вы и не пытаетесь это скрыть. Не будь вы одиноким, наведывались бы вы сюда каждое воскресенье? Я сильно сомневаюсь, господин. Вы и правда должны быть очень одиноки, раз так жаждете встречи с человеком вроде меня.       — Что это, неужели вы себя принижаете? — улыбается он в ответ. Сатору пожимает плечами.       — Отнюдь. Но я далеко не самый интересный собеседник для вас. Вы ведь столько видели, столько знаете! Чем я могу вас удивить?       — Почему вы вдруг решили, — он сложил руки в замок, искренне недоумевая, — что вы должны меня удивлять?       Впрочем, Сатору действительно умел удивлять. Удивляла его выдержка, его сила противостоять и не ломаться. Удивляло его рвение к знаниям, желание узнать всё и обо всём. Отчаянное, горячее, пульсирующее страстью желание жить, а не существовать. Учиться новому. Добиваться. Идти вперёд.       Сугуру это нравилось — чувствовать и почти что слышать, как в чужом сердце горит огонь, как кипит чья-то кровь в страстной мелодии жизни. Может быть, этот жар передавался и ему самому — впрочем он был не так уж и стар, чтобы растерять весь свой запал. В его груди тоже еще расползался огонь, и его глаза еще горели пьяным блеском, как оно бывает у завсегдатаев местных кабаков. И потому его взгляд всё время возвращался к белой макушке — ему нравилось видеть в Сатору себя. Ему нравилось видеть в Сатору нечто совершенно противоположное себе. Ему нравилось, что они были похожи столь же сильно, сколь отличались друг от друга.       В этом заключалась своя прелесть — Сатору был интересен. Не как новорожденный птенец, не способный выпорхнуть из гнезда, а как дитя дракона, что с самого рождения одарено способностью дышать огнем.       Сугуру боится ошибаться, потому что чувствовать к кому-то интерес слишком опасно. Привязываться к кому-то слишком опрометчиво для существа вроде него. Здесь нет права на ошибку. И слишком наивно полагать, что в этот раз ты не ошибешься, слишком наивно для того, кто доживает свой уже не первый век. И он одергивает себя — разве может он привязаться к смертному существу? Разве может он почувствовать хоть что-то, кроме интереса, к созданию, обреченному быть для Сугуру лишь развлечением? Сугуру вспоминает детей, что отчаянно сжимают в руках ободранные игрушки, прижимая их близко к сердцу, словно последнее спасение, словно эти игрушки — единственное, что имеет значение. Сугуру вспоминает то чувство, что наполняет сердце, когда смотришь на прирученное животное, когда глядишь в чужие верные глаза и ощущаешь такую глубокую важность, такой трепет, такое желание защитить и уберечь несчастное существо от любых мирских бед.       Сатору хочется спасти. Сатору хочется разрушить.       Разрушить, только чтобы увидеть, что потом возродится из пепла.

***

      Иногда Сатору кажется, что всё это было сном. Всего лишь игрой его воспаленного сознания — может, он пребывал в лихорадке? Может, и не было никогда загадочного господина в темных одеждах? Может, откровенные разговоры под луной, прогулки вдоль сада, безумные сны, чужие глаза, переливающиеся то янтарем, то аметистом — всё это ему привиделось, а он, так отчаянно желая принять ложь за правду, искренне в это поверил? Но разве же так бывает? Разве способна его скудная фантазия на те сказки, о которых ему рассказывал Сугуру? Он знал, что нет. Но притвориться, что ничего не было, намного легче, чем жить с этими воспоминаниями.       Впрочем, Сатору всё же умудрялся. Жить, стараясь не вспоминать о том, как было больно — поначалу. О том, как обида сдавливала горло, как от запаха ладана мутило так, что хотелось блевать всеми своими внутренностями. Как скрипели друг о друга зубы, когда уголки губ растягивались в неестественной улыбке, стоило прихожанам завести с ним незатейливый разговор — они смотрели так, словно действительно верили в его улыбку. Они смотрели с гордостью и благоговением, как обычно смотрят на мир люди, истинно верующие в то, что они принадлежат чему-то великому. Всё вокруг вдруг стало казаться ему дешевым представлением. Вокруг — бесталанные актеры, уродливые декорации и пьяная публика, которой, если честно, всё равно, что происходит на сцене. Людям нужно зрелище. Людям нужно окружить себя такими же, как они — идиотами, что верят в недостижимые мечты. Когда все вокруг верят в бред, начинает казаться, что это и не бред вовсе, а неопровержимая истина. Сатору знал, что настоятель церкви наведывался в бордели и кабаки по вечерам, он видел, как служители церкви распивали дешевое вино, пока, как им казалось, их никто не видел. Он знал, какими глазами мужчины в священных одеждах смотрели на молоденьких прихожанок, просящих у Бога милости. Сатору было тошно.       Всё здесь ему было отвратительно.       И когда становилось по-особенному трудно — в те моменты перед сном, когда глаза никак не удавалось сомкнуть — Сатору вспоминал его слова. Сугуру говорил, что каждое существо заслуживает любви. И Сатору пытался в это верить. Ему хотелось верить хотя бы во что-то — по крайней мере, так было легче жить.       У Сатору никогда не было выбора — его не было и сейчас. Бежать было некуда, негде было укрыться. И даже несмотря на бесчисленные попытки продумать побег, раз за разом он возвращался к одной и той же мысли — к этому можно привыкнуть. Здесь есть авторитет, есть власть и есть защита, здесь есть кров и еда. Будет ли у него это всё за порогом родной церкви? Есть ли там хоть одна живая душа, что его ждет? Нужен ли он там — в огромном жестоком мире — хоть кому-то? И что ж, даже если пока его не слишком уважают и в руках его не сосредоточена власть над людскими сердцами, он сделает всё, чтобы это заполучить. Даже если придется носить тряпки, пропахшие ладаном, воспевать имя Господа и протирать холодные доски пола своими коленями, вечно согнувшись в молитве — он сделает всё, чтобы больше не быть рабом и жалкой бездушной марионеткой в чужих руках.       Даже если будет сложно. Даже если иногда во тьме всё ещё будут чудиться лиловые глаза. Даже если этой тьме захочется отдаться — захочется сильнее, чем когда-либо.       Ему хотелось ненавидеть Сугуру. Ему хотелось ощутить горькую, отравляющую ненависть внутри; хотелось выместить злость, обвинить во всех грехах, кричать и сыпать проклятиями, и оттого обиднее была мысль, что на эту ненависть он не способен. Но Сугуру отравил его: явился и напоил, как бездумного ребёнка, речами такими сладкими, что с этим вкусом не сравнится никакой мёд. Он раскрыл его уста и вдохнул в них жизнь, он разверзнул его рёбра и зажег его сердце, он поселил в нем самую страшную, самую опасную на свете болезнь — надежду. Он ушел и оставил гнить его здесь — разве же этот человек не заслуживал хоть каплю его ненависти? Сатору много думал, что стало бы с ним, не появись Сугуру на пороге церкви. Было бы его сердце таким же черствым и холодным, был бы его разум отравлен грешными отвратительными мыслями так же, как он отравлен теперь?       Сатору не знал, что было бы легче — любить Бога или же его ненавидеть?       Но теперь, слушая исповедь очередного прихожанина, скрывающегося за сетчатой решеткой, Сатору понимал одну простую вещь — будь он на месте самого Бога, он бы с той же лёгкостью отвернулся от человечества. Здесь не было ничего прекрасного, ничего, ради чего можно было бы остаться. Он вспоминал слова Сугуру, вспоминал их и тогда, когда мужчина, чьего лица он не видел, признавался в прелюбодеянии. Когда женщина с серым, безжизненным звуком, некогда напоминавшим голос, признавалась в ненависти к собственному сыну. Когда старик, пропахший спиртом и возрастом, делился с ним мыслями, что отравляют его разум, стоит ему взглянуть на собственную дочь.       Заслуживали ли они его любви? Заслуживали ли они любви Господа? Умеет ли Господь любить иль то лишь слабость, присущая людям?       Разве было у него право их всех ненавидеть — если сам он был еще более грешен, чем каждый из них?       Сгорбившись в спине, он бездумно перебирает четки, бесцветным взглядом уставившись на стены исповедальни — в ней ему тесно. Он знает, что стены эти пропитаны грязью, жиром, копотью, потом; они пропитаны грехом. Здесь нет ничего святого. Но он продолжает смотреть, смотрит, не моргая, не позволяя себе отвести взгляд. Он выбрал эту жизнь. Он выбрал эту жизнь. Он выбрал ее сам, сам затянул петлю на шее, сам опрокинул табуретку под собой. И некого больше винить.       Следующий.       На улице нынче стоит холодная тусклая зима. Через стекла витражей больше не пробирается солнце, подле церкви не цветут деревья, доски пола холоднее прежнего, но они больше не царапают колени при молитве. Сатору думает о том, что к утру порог снова заметет снегом — убираться придется не час и не два. Скоро Рождество.       Как много работы. Как много людей, как много чужих страданий, как много горьких слез — потерявших своих детей матерей, потерявших смысл бытия мужчин. Людей, чьих лиц Сатору больше не видит — предпочитает не видеть.       Это последняя исповедь на сегодня. Сатору вздыхает — не скрывая усталости, не скрывая раздражения. Ему незачем скрываться. Люди, погрязшие в собственном горе, чужого горя не слышат. Предпочитают не слышать.       Он слышит, как по обратную сторону накрытой тканью перегородки чужие колени протирают доски исповедальни.       — Я хочу исповедаться.       Сатору скучающе перебирает одну бусину за другой, кажется, даже не вслушиваясь в чужие слова.       — Назови свое имя.       — В этом нет нужды.       Брови Сатору непроизвольно сводятся к переносице. Он разлепляет губы, дабы возразить в ответ, рука невольно тянется в воздух — провести крестное знамение, произнести молитву.       — Я согрешил, отец.       Сатору устал. Он так устал.       — Я каюсь в грехах своих. Список их столь велик, что я устану перечислять, а вы, отец, устанете слушать.       Сатору чувствует, как в животе кишки затягиваются в крепкий жгут, тревога сдавливает его ребра и глотку, и оттого становится не по себе. Отчего ему тревожиться? Откуда взялось это чувство?       — Назови основные свои грехи. Назови те, в которых раскаиваешься от чистого сердца.       Человек по ту сторону исповедальни молчит. Сатору слышит, как шуршат его одежды, когда он, слегка задумавшись, ерзает на месте, словно провинившееся дитя.       — Каюсь в том, что убивал. Убивал так часто, что давно уж перестал вести счет. Каюсь в том, что занимался блудом. Каюсь в том, что совращал женщин и совращал мужчин. Каюсь в том, что не молюсь Богу, так давно не молюсь, что позабыл, как звучит имя Господа из собственных уст.       Сатору медленно поднимает потухший взгляд, чувствуя, как жгут затягивается сильнее.       — Каюсь в том, что не держу поста. Каюсь в том, что вместо еды Божьей вкушаю смертную плоть.       Сатору забывает, как дышать. Воспаленный взгляд прежде синих, теперь же блекло-серых глаз намертво цепляется за точку в стене напротив.       — Каюсь в том, что толкал людей к греху. Каюсь в том, что ослаблял их веру. Каюсь в том, что причинял людям боль — боль душевную и боль телесную. Каюсь в том, что давал людям надежду, а после надежду эту разрушал.       Сатору боится отвести взгляд в сторону ткани, отделявшей его от существа, чей голос ему теперь так смутно знаком.       — Каюсь в том, что оставил тебя, Сатору, в момент, когда был нужен сильнее всего.       Четки выпадают из его похолодевших пальцев, с неприятным, неестественно громким стуком ударяясь о пол. Он чувствует дрожь, что противно расползается по телу — от макушки головы до самых пят.       — Каюсь в том, что желая спасти, я тебя разрушил.       Что-то сдавливает его горло. Сатору дышит часто, испуганно, боясь шелохнуться, но руки предательски дрожат, и дрожит всё его тело. Что-то холодное, вязкое, плотное стекает по его пищеводу. Сердце в груди словно застывает на месте; Сатору вдруг кажется, что в исповедальне кончается весь кислород.       Это страх. Это то, что люди называют страхом — он успел позабыть, каково это чувство на вкус. Как глоток ледяной воды, выпитой залпом.       Как запах догорающего воска и омерзевшего ладана, как цветущая липа, как музыка органа, как…       — Нет… Нет…       — Каюсь в том, что посмел вернуться.       Сатору вскакивает с места, чувствуя, как ноги перестают его держать. Он пятится назад — колоратка сдавливает горло, жёсткая ткань сутаны раздражает кожу.       Это всё сон. Это игры его воспаленного ума. Это всё, но не правда.       — Это сон.       — Это не сон, Сатору.       Сатору. Сатору. Сатору.       — Нет… Не может…       Он смотрит напротив, туда, где минутой ранее сидел он, теперь же человек, чье имя он не смог бы стереть из своей памяти, будь вся сила мира в его руках. Черные волосы, собранные в хвост, дорогой костюм, изгиб полных губ и эти глаза.       Эти дьявольские глаза.       — Давно не виделись, Сатору.       И гореть ему вечность в лиловом пламени этих глаз.       Он не может двинуться. Он не помнит, как двигаться. Он не помнит больше ничего — ни дня, ни минуты из этих семи лет, проведенных в нескончаемых, грязных мучениях. Он смотрит на него глазами цвета хмурого неба, через тучи которого больше не проходит ни один лучик солнца. Он смотрит на него долго, замерев всем телом, смотрит — и всё внутри горит, пылает, сгорает и превращается в пепел. И Сугуру — смотрит в ответ. Честно. Открыто. Так, словно вонзи в него Сатору нож, тот примет его с разведенными в стороны руками.       Сатору не может издать ни звука. Его взгляд бегает по лицу напротив — взгляд бешеный, звериный, испуганный, взгляд воспаленный и больной — взгляд душевнобольного, убогого, потерявшего рассудок человека. Он открывает и закрывает рот, словно рыба, выброшенная на берег. Он хочет кричать, но голос копится в легких, не в силах вырваться наружу; он хочет бежать, но ноги его стоят на месте, не в силах сдвинуться с места. Словно сон, словно самый ужасный кошмар, из которого нет выхода.       — Боже милостивый…       Он видит Монстра.       — Ты звал меня, Сатору.       — Нет… Нет, я не…       — Ты хотел, чтобы я пришел за тобой.       — Давно… Прошло столько…       Лицо Сугуру то же, что и семь лет назад — та же белая кожа, те же угольные брови, та же улыбка на губах — и ни следа возраста, ни одной морщинки, ничего. Словно бы налет времени не коснулся ни сантиметра его кожи. Лицо Сугуру такое же, каким он его запомнил в своих снах.       Он чувствует ужас настолько ясный, настолько естественный и чистый; это тот первородный человеческий ужас, с каким младенцы появляются на свет. Он чувствует боль — где-то в переплетении ребер, боль такую яркую и ощутимую, что подгибаются колени. Он чувствует обиду. Злость. Ярость. Смятение. Усталость.       Боже, как же он устал.       Он смотрит на него разбито, холодно, почти что ядовито. Сугуру поджимает губы.       — Ты получил сан.       — Почему вы не пришли раньше?       Вы — это слово отрезвляет Сугуру, подобно холодному злому дождю, тысячей иголок пробирается под кожу.       — Ты сказал избавить тебя от мук, — отвечает он непоколебимо. Губы Сатору трогает злая, усталая, разочарованная усмешка.       — Быть запертым здесь — что это, если не мука, господин?       — Ты помнишь мое имя, — произносит он с едва ощутимой обидой в голосе.       — Я предпочел бы не знать его вовсе.       Сугуру опускает голову, рассматривая разводы грязи на полу. Конечно. Конечно, он знал, на что шел. Но не прийти, оставить всё это за спиной, закрыть глаза на всё то, что связывало его с этим местом, он не мог. Не хватило бы духа.       Сатору сжимает ладони в кулаки, и ногти оставляют красные полумесяцы на коже.       — Я ждал вас. Вы даже не представляете, что…       — Я представляю. Представляю, Сатору. Но в тебе еще были сомнения, ты еще не знал, что ждет тебя здесь. Ты не знал, что ждет тебя там — за стенами церкви, со мной.       — Я не знаю и сейчас. И не уверен, что хочу знать.       Сугуру поднимает на него внимательный взгляд из-под густых ресниц — как бы говоря, я вижу тебя. Я вижу тебя всего. Сатору пугается этого взгляда, чувствуя себя беззащитным, уязвимым. Нагим. Он вспоминает слова Сугуру, вспоминает его раскаяние, и холодный пот обжигает его кожу.       — Что… Ты такое?       — Ты называл меня чудовищем. Да будет так.       — Ты ешь… Ешь людей?.. — шепчет Сатору, боясь, что кто-то услышит, и его губы дрожат. Он не чувствует тела от страха, не чувствует, как глаза застилают слезы.       — Только кровь, — уголки его губ отчего-то дергаются вверх, и улыбается Сугуру виновато. — Плата за свободу.       Сатору роняет испуганный вздох. Демон. Монстр, что пожирал его плоть. Он вдруг понимает, что боится моргнуть, прикрыть глаза хотя бы на мгновение — что, если за это мгновение Он окажется слишком близко? Что, если Он исчезнет? Что, если это всё ещё сон? И что еще хуже — что, если это реальность?       — Зачем ты пришел? Ты хочешь… Ты убьешь меня?       — Только если ты попросишь, Сатору, — он встает со стула, поправляя накинутое сверху пальто. Сатору инстинктивно отшатывается назад, и взгляд его тревожно бегает по лицу напротив, словно в ожидании опасности. — Я пришел, чтобы подарить тебе жизнь.       — Я боюсь тебя, — шепчет Сатору.       — Это вполне естественно, — он делает шаг вперед, медленно, осторожно. Сатору чувствует, словно его ноги приросли к земле. Словно что-то клокочет в его венах, что-то пульсирует, горит и бьётся в агонии в глубине его легких. Должно быть, он безумен. Должно быть, в него вселился бес, и нет ему больше спасения — не поможет ни одна молитва. — Не нужно бояться меня, Сатору. Я никогда не раню тебя.       — Зачем ты это делаешь? Какое тебе дело до меня? — Сугуру молчит какое-то время, пережевывая мысль одну за другой. Лицо его остается неподвижным, ровным. Сатору удивляется, как раньше он не замечал этого неестественного, нечеловеческого языка чужого тела. Эта грация, плавность движений, безупречная осанка, ровный тон голоса. Что-то настолько искусственно идеальное, не поддающееся восприятию, что становится не по себе. Что-то, что отталкивает и притягивает одновременно.       — Ты интересен мне.       — И что же будет, когда я перестану тебя интересовать? — ревностно спрашивает Сатору, хмуря брови, и Сугуру хмыкает. Резонный вопрос.       — Я подарю тебе жизнь, Сатору, и только ты решаешь, что с ней делать. Ты не зависим от меня. Ты не будешь зависеть ни от кого.       Не зависеть ни от кого — разве не об этом ты мечтал, Сатору? Вкушать прелести жизни во всем ее разнообразии, дышать, чувствовать, учиться, познавать, ощущать сладкий привкус свободы при каждом вздохе? Иметь власть над всем живым и не быть прибитым гвоздями к кресту, на котором ты вынужден гнить в ожидании скорой гибели?       Чем это не сделка с Дьяволом? Чем это не шанс, дарованный самим Богом?       — Ты хотел, чтобы я вернулся. Ты желал меня, — он приближается почти бесшумно, чуть склоняя голову набок. От Сугуру пахнет по-терпкому сладко, орехами, хвоей и мёдом. Сатору заглядывает в чужие глаза — радужки их сверкают подобно стеклам витражей в переливах солнца; то зрелище настолько красочное, настолько невероятное, откровенное и живое, что на дно его живота, перевернувшись, падает сердце. — Ты желал увидеть жизнь лучше, чем здесь. Я покажу тебе её. Я покажу тебе то, ради чего стоит жить.       Здесь нет ничего, ради чего ты мог бы остаться, Сатору. Эта жизнь не для тебя. В страдании нет спасения, помнишь? Ты хочешь меня. Ты желаешь меня. Твое сердце тянется ко тьме, и тьма тянется к нему. Ты хочешь свободы — я подарю тебе её.       Их разделяют сантиметры. Их разделяют гордость, страх и сомнения, но им суждено разбиться, стоит Сугуру придвинуться чуть ближе, стоит Сатору ощутить чужое дыхание на своей коже. Ему самому суждено разбиться прямо здесь, у священного алтаря. Ему суждено пасть, как пала Ева, вкушая запретный плод. Ему суждено предать Господа, ему суждено гореть в адском пламени, биться в агонии, мучиться и плавиться под языками огня. Он чувствует его — этот огонь вылизывает его изнутри.       От Сугуру пахнет опасностью, ужасом, кровью и сладкими нотами греха. Сатору чувствует, как под ногами крошатся камни, едва удерживающие его от того, чтобы не провалиться в бездну. Этой бездне хочется отдаться, отдаться владению тьмы во всем ее могуществе.       В конце концов, он был рожден с нею — с тьмой в душе.       — Ты искренне раскаиваешься в своих грехах? — шепчет Сатору, то опуская взгляд к чужим губам, то поднимая, дабы взглянуть в голодные глаза напротив. Сугуру насмешливо улыбается, поддевая чужой подбородок пальцем.       — Нет.       Не во всех.       — Ты покажешь мне горы? — воротник сутаны душит его так сильно, что вот-вот, и он потеряет сознание от недостатка воздуха. — И море, и…       Правда в том, что, бросаясь в объятия тьмы, ты не боишься разбиться.       — Всё, что ты захочешь, — большим пальцем он скользит по его нижней губе, оттягивая, и проходясь по ровному ряду зубов. Запах чужой крови, насыщенной страхом, желанием, страстью и отчаянием, дурманит — Сугуру не сдерживает вздоха. Белые ресницы Сатору дрожат, взгляд его становится пьяным, затуманенным. — Тебе понравится.       Сатору страдает. Он боится взглянуть за чужую спину и увидеть распятие на стене, боится узреть гнев Божий. Не обрек ли сам Господь его на вечные муки, создав его душу такой грешной и порочной? Был ли у него шанс сопротивляться?       — Мне тоже придется платить… за свободу? — осторожно спрашивает он, и Сугуру задумчиво жует губу.       — Рано или поздно нам всем приходится платить, — глухо произносит он, ощущая влагу чужих губ на кончике пальца. — Если ты хочешь увидеть мир во всем великолепии… Если ты хочешь стать всемогущим… Тебе придется принести свою душу в жертву. Ты хочешь этого, Сатору? — он погружает палец в чужой рот, проскользнув им по горячему языку. Сатору измученно выдыхает. — Ты хочешь отдать свою душу? — он мягко подталкивает его к алтарю, согнутым коленом вжимаясь между чужих ног. Сатору раскрывает рот шире, когда стон вырывается со дна его легких. Неясное чувство щекочет низ его живота, и ему хочется расплакаться от злости, стыда и наслаждения. Он желает его. Всё его естество тянется к нему, действительно ли он настолько слаб, чтобы отдаться этому желанию?       Сугуру наклоняется к его шее, проводя языком по вздувшейся вене, и Сатору рассыпается на части.       — Я, а-ах… Господин…       — Ты хочешь убежать со мной?       Действительно ли он настолько слаб, чтобы упустить свой единственный шанс на спасение?       — Хочу, — чужая ухмылка отпечатывается на его коже; палец Сугуру толкается глубже в горячий рот, и Сатору обхватывает его губами почти неосознанно. В голове его дымом клубится наваждение, и он цепляется пальцами за стоящий сзади алтарь, чувствуя, как начинают неметь ноги. Горячий язык вылизывает его шею, и Сатору стонет, когда Сугуру разводит его ноги своим коленом и давит в область паха. — Я не могу… Нас увидят…       — Пусть, — выдыхает Сугуру, цепляясь зубами за мочку раскрасневшегося уха. Сатору непроизвольно вскидывает подбородок, ощущая солоноватый привкус чужой кожи во рту. — Пусть наслаждаются.       Сугуру склоняется, нависая сверху, и Сатору начинает трясти. Он поднимает взгляд из-под полуопущенных ресниц, разглядывая крест за чужими широкими плечами, и глухо постанывает, когда колено скользит по его паху. Жар расползается по всему телу, и он не знает, есть ли в нем еще хоть что-то, что может сгореть — мучение длится бесконечно. Палец в его рту медленно двигается, давит на язык, и Сатору влажно сосет его, пока не слышит под ухом приглушенный стон. От этого звука всё его тело напрягается, натягивается, как струна; он хочет свести ноги вместе, но Сугуру не позволяет. Глаза Сатору становятся влажными и блестят, подобно сверкающему на солнце стеклу. Страх змеями вьется вокруг его сердца, и волнение, приправленное позорным возбуждением, наполняет его изнутри. Чужие волосы щекочут его кожу, и он не может унять дрожь, ясно осознавая — Сугуру находится безумно близко, так близко, что он ощущает холод его кожи. Его дыхание. Его вкус.       Он не имеет власти над собственным телом. Сугуру отстраняется, высовывает палец и размазывает слюну по опухшим губам — лицо Сатору вспыхивает красным в его руках. Такая безусловная покорность в этих глазах. Разве может человек смотреть на кого-то — вот так?       — Ты готов предать Бога?       — Прекрати…       — Ты готов отречься от него? — пальцы Сугуру, всё ещё влажные от слюны, скользят вниз, мнут ткань сутаны и накрывают чужую напряженную плоть. Сатору хнычет, и первые слезы бегут по его щекам; бедрами он сжимает чужое колено, чувствуя, как всё внутри него закипает с новой силой. — Отвечай же.       Готов ли ты отречься от него ради свободы? Ради наслаждения? Ради меня?       — Да… Да.       Большой палец Сугуру скользит по влажной красной головке, и Сатору неосторожно стонет; всё его тело в момент делается таким легким, что он не чувствует собственных ног. Что-то большое, горячее, яркое охватывает весь его разум, и в этот самый момент — когда его душа, кажется, словно возносится к небесам — в голове не остается ни единой мысли. Он замирает, чувствуя, как в паху становится мокро, и белые капли бегут по внутренней стороне его бедер. Влажная ладонь Сугуру, наконец, отстраняется — вместо этого он собирает жидкость пальцами и проталкивает их в чужой рот. Сатору распахивает глаза и сдавленно мычит, чувствуя горько-соленый привкус на языке.       — Ну же, ангел мой. Посмотри, что ты натворил, — с легким укором произносит он, жадным, внимательным взглядом рассматривая порозовевшее лицо. Сатору становится так стыдно, что он боится взглянуть в ответ. — Это никуда не годится. Я еще даже не начал…       Сатору пламенеет щеками — от осознания, что прямо сейчас пробует себя на вкус. От осознания, что их могут увидеть и пути назад уже нет. От осознания того, на что в действительности он согласился минутой назад. На сделку с Дьяволом.       Сугуру лижет его губы — его пальцы теперь стягивают с сутаны пояс, расстегивают чужой воротник — и язык его пробует на вкус язык Сатору, горячий и соленый. Он мнет его губы жадно, нетерпеливо, так по-отчаянному грубо, что колени Сатору подкашиваются; он цепляется за алтарь позади, чувствуя, как по венам растекается вязкое тепло. Руки Сугуру блуждают по его телу, касаются там, где прежде не касался никто, и сердце Сатору бьется так часто, что грозит вырваться из его ребер и упасть к носкам чужих туфель. Он целует его. Сугуру целует его. Сугуру, Сугуру, Сугуру…       Если это всё сон — Сатору не хотел бы просыпаться.       Он неумело вылизывает чужой рот в ответ, и его губы ощущают на чужих губах снисходительную усмешку. Он хочет сказать: знаешь ли ты, как часто это снилось мне по ночам? Знаешь ли ты, как я жаждал тебя? Знаешь ли ты, как отчаянно мое сердце тянулось к твоему — холодному и безмолвному, застывшему навеки сердцу монстра?       Поглоти меня. Разрушь меня. Уничтожь меня.       Сделай меня подобным себе — и тогда мы станем едины. Несокрушимы. Непобедимы.       — Хочу вкусить тебя… Ты позволишь? — голос Сугуру звучит хрипло, подобно тому, как трещат поленья в объятиях огня. Взгляд его жадный, голодный, по-животному безумный, и Сатору кажется, что он отдает себя в когтистые лапы дикого зверя. От этой мысли щекочет где-то в животе, и волнение заставляет его руки дрожать. Всё ещё разморенный недавним оргазмом, он, плавясь от чужих прикосновений, коротко шепчет покорное «да». Сугуру вжимается в его тело, ладони его по собственнически сдавливают чужие бедра — Сатору чувствует чужое напряжение через ткань одежды, и что-то ниже пояса начинает пульсировать с новой силой. Он сдавленно вскрикивает, когда чужие клыки рвут нежную плоть в области шеи, и крик его эхом раздается по опустевшему залу храма. Боль настолько резкая, настолько горькая и неестественная парализует его тело, и он весь сжимается, жмуря глаза — под закрытыми веками расползаются яркими вспышками цветные пятна.       Сугуру глухо стонет, прикладываясь губами к растерзанной коже — вкус чужой крови пробуждает в нем новую волну возбуждения. Кровь эта пряная, отдающая горем, отчаянием, страхом; сладкая, наполненная страстью, желанием и похотью. Дрожащими пальцами Сатору сжимает его плечи — бедра Сугуру толкаются на встречу ему, потираясь о чужое возбуждение, и последние остатки самообладания крошатся под их ногами. Он отрывается — кровь бежит по его губам и пачкает воротник рубашки, струится по чужой шее, пропадая за черной тканью сутаны. Сатору обмякает в его руках, рассеянный и обомлевший, всё ещё истерзанный болью. Всё его тело трясет в лихорадке; взгляд становится поплывшим, стеклянным. Сугуру приспускает брюки, устраиваясь между чужих ног, растирает по измученному возбуждением члену смазку и толкается между чужих бедер — Сатору мягко стонет, и этот звук отдается в низу живота болезненной пульсацией.       — Наслаждаешься болью, Сатору, хм? Что за распутный мальчишка…       Сатору кажется, что рассудок его медленно тлеет, как уголь, оставшийся на месте пожара. Он едва ли может издавать звуки, его тело ослабевает, становится податливым в чужих руках.       Сугуру кусает собственное запястье, и смотрит на Сатору из-под черных ресниц взглядом темным, хищным, безумным. Он наклоняется, устроив чужие ноги на своих плечах, член его скользит между горячих, еще влажных от спермы бедер — Сатору сдавленно хнычет, чувствуя, как по щекам бегут слезы. Запястье Сугуру оказывается у его губ, и Сатору приоткрывает рот, пристыженно краснея. В глазах его темнеет, и образ Сугуру плывет на фоне убранства церкви, почти сливаясь с разноцветным витражом.       — Выпей ее, Сатору. Давай же, не смущайся.       Иссуши меня. Стань со мной одним целым. Раздели со мной вечность. Выпей меня.       И Сатору выпивает.       Кровь Сугуру на вкус как краски алого солнца на закате дня. Как глоток горячего чая после холодной стужи. Как тепло костра, согревающее кожу. Как проливной дождь после душного полудня. Как распустившийся цветок, как весна, как колыбельная матери из далекого детства. Как оргазм. Как наслаждение. Как высшая форма блаженства. Как просветление.       Как смерть. Как рождение.       Сатору притягивает чужую руку ближе, впиваясь в окровавленное запястье, и Сугуру не сдерживает стона. Сатору трясет. По его венам струится чистое, концентрированное наслаждение; великая и могущественная нечеловеческая сила — она отравляет, она исцеляет, она пьянит. Он отрывается, откидывается на алтарь, дышит часто и жадно — каждая клетка его тела горит, пылает в экстазе. Он слышит, как за стенами храма мягко опускается на землю снег; как колыхаются на ветру ветви деревьев; как шелестят на небе холодные звезды. Он чувствует всё. Ощущает каждую пылинку в воздухе. Время вокруг словно бы замедляется, замедляется и сердце в его груди. Оно стучит размеренно, ровно, гулко ударяется о его ребра и, наконец, затихает на века.       Его глаза горят холодным ярко-голубым, подобно тому, как в переливах солнца сверкает драгоценный сапфир.       Сугуру целует его, толкаясь навстречу, целует горячо, влажно, кроваво. Тело Сатору содрогается в оргазме, когда на губах он ощущает привкус собственной крови. Словно печать, оставленная на контракте с Дьяволом.       Он стонет в чужой рот, чувствуя, как его душа догорает, подобно восковой свече, пока ее огонь, наконец, не тускнеет совсем.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.