«Понимаешь, начать кого-нибудь любить— это целое дело. Нужна энергия, любопытство, ослеплённость… Вначале бывает даже такая минута, когда нужно перепрыгнуть пропасть: стоит задуматься, и этого уже не сделаешь. Я знаю, что больше никогда не прыгну».
Жан-Поль Сартр, «Тошнота».
Кофе и сигареты. Так начинается каждое утро Акааши Кейджи. Ему бы обзавестись более полезными привычками — завтракать, например, или воду пить натощак, — но пока не складывается. Он выходит на кухню и открывает окно. Секунда — и свежесть утреннего воздуха отравляется сигаретным дымом. Акааши шумно тянет в себя никотин и прикидывает в уме, сколько процентов осталось от лёгких, с учётом курения и пережитого (не без труда) Novel Coronavirus. Пока протянет. До сорока пяти точно. Если не умрёт раньше от случайного кирпича. Взрыва газа. Может, теракта в метро. Садится за стол. Борется с желанием проверить почту. Заставляет себя не лезть в работу в заслуженный выходной — такая мнимая забота о преждевременном выгорании, как будто уже не выгорел. Быть редактором в издательстве манги — совсем не то, чего хотелось; совсем из другой плоскости. Хотелось связать себя с высокой литературой, вот только смелости не хватило. Зацепился за первую возможность — деньги, стабильность — лишь бы отгородиться от всех и уехать. Подальше от дома, родителей, Бокуто. Кофе стремится убежать из турки. Снова придётся отмывать плиту. Сжимая сигарету губами, Акааши торопливо выливает кофе в чашку. Сладковатый аромат растекается по комнате, мешаясь с клубами сигаретного дыма. Вообще-то, он учится извлекать выгоду из маленьких радостей жизни. Например, первая сигарета утром или первый глоток свежего кофе. Он просто уверен: не будет силой тащить в себя радость (даже мнимую, мимолётную) — сойдёт с ума. Он всегда где-то на грани. Всегда где-то между. Акааши никогда не был азартным, но эта игра в русскую рулетку увлекла. Зависим от неё не меньше, чем от никотина и кофе. Отпивает из чашки и набирает сообщение:доброе утро 9:45
буду на станции в одиннадцать 9:45
Добивает последнюю затяжку и тушит бычок, вытряхивая содержимое пепельницы в мусор. Торопиться некуда и не любит — привык к размеренным выходным и редким выходам из дома. Сегодня случай особенный, но привычка бесцельно ходить по квартире и бездумно смотреть в стены осталась. Это приобретённое. С тех пор, как уехал из центра Токио в Итабаши. Тут как будто время течёт иначе: спальный район, парки, храмы; людей много, но не такой бесконечный и буйный поток, как в центре. Ещё глоток кофе — и уходит в комнату. Свет заполняет помещение из-под опущенных на окно жалюзи. Незаправленная кровать манит упасть и зарыться с головой в подушки и одеяло. Вспоминает время, когда мог себе такое позволить. Не из собственной прихоти — навязанной. По выходным Бокуто — боже, да, снова — имел привычку оплетать его конечностями и умолять поваляться ещё полчасика, Ака-аши. Сейчас мысли об этом — немой укор и удар под дых; напоминание не об утрате, но о каком-то до скрежета противном чувстве — будто сделал что-то неправильно, но непонятно, что именно. И вроде всё проговорили, выяснили, что расстаются без обид. Но Акааши всегда много думал. Так много думать, он слышал, вредно для психики и здоровья. Отвлекает вибрация телефона. утречко-о 10:00 в этот раз я не опоздаю чекай 10:00 Он опоздает, думает Акааши, подходя к зеркалу. Отражение смотрит уставшим взглядом и тёмными синяками с вкраплениями карминовых сосудов. Ему кажется, что от лица ничего не остаётся, кроме отпечатка вечных переработок и недосыпа. Болезненная красота, так говорит про него Куроо. Акааши считает, что у Куроо отвратительный вкус, раз он находит его острые углы привлекательными. Угадывает — оказывается на станции ровно в одиннадцать. Как и ожидалось, Ханамаки опаздывает. Он вообще живёт по собственному измерению времени; существует одновременно здесь и сейчас, но вместе с тем — вне — времени и пространства. Неуловимое буйство жизни, за которое Акааши имел неосторожность зацепиться — и теперь его куда-то уносит; непонятно, правда, зачем. Ханамаки с ним случается внезапно и бессмысленно. Он — только перебрался в Токио. Акааши — только планировал из него бежать. Далеко убежать не получилось — ни от Токио, ни от Ханамаки. Связались из-за работы — и теперь у Акааши плюс один возмутитель спокойствия (как будто Куроо ему не хватало). Акааши, конечно, не возражает — иначе бы похоронил себя под рабочим завалом, не видя белого света месяцами. Эти двое остаются единственными проводниками в жизнь человеческую и иногда вытаскивают развеяться и проветрить голову. На сегодня в планах что-то совсем грандиозное. К Ханамаки приезжает друг из Мияги, и они вместе (и Куроо тоже) собираются культурно провести день (попытаться). Акааши почти уверен, что дело закончится пьяным бредом, но такой исход не то чтобы самый худший. Главное — успеть вовремя потерять трезвость и тогда не придётся следить, чтобы все остались в живых. — Ака-а-аши, — врезается в слух, а потом и в тело. Ханамаки стискивает его в объятиях и мокро целует в щёку. — Я опоздал. — Я заметил. Акааши вытирает щёку тыльной стороной ладони и думает, что никогда не привыкнет к этой взрывной тактильности. С Ханамаки всегда так — ярко, много и чересчур. Он накрывает его не мягко, но сразу и с головой — шестью баллами по шкале цунами, определением катастрофически. Акааши не успевает опомниться, как находит себя голым в кровати Ханамаки, а потом всё повторяется — систематически, каждые две недели. С Ханамаки удобно — передружба, недоотношения. И чего-то конкретного совсем не хочется — Акааши откровенно устал от конкретики. Пять лет с Бокуто выпотрошили ресурсность и испили его до дна. — А это вот, — Ханамаки отлипает от Акааши и делает шаг назад, — Маттсун. Маттсун, это Акааши. — Матсукава-сан, рад познакомиться с вами, — Акааши пожимает протянутую руку и легко склоняет голову. — Ханамаки-сан много рассказывал о вас и вашей работе. Если честно, я не удержался и купил сборник ваших рассказов. — Господи, — говорит Матсукава смутившись, — надеюсь, не самых худших рассказов. И можно просто Матсукава, я не многим старше. — Мне понравились все, — честно признаётся Акааши. — Про чёрную дыру особенно. — Господи, — вздыхает теперь Ханамаки, — встретились два литературных гения. — Ты пишешь? — Теперь нет, — слабо улыбается Акааши. — Ну, писательство дело такое — к нему никогда не поздно вернуться. — Пожалуй. — Не провоцируй его, Маттсун, — смеётся Ханамаки, — иначе у тебя появится конкурент. — Я буду рад, — Матсукава смотрит в глаза уколом. Акааши смотрит в ответ. Высокий. Чуть выше Ханамаки и сильно шире в плечах. Крупные чёрные кудри, смуглая кожа, острые скулы и римский нос с потрясающей горбинкой. С таких бы статуи высекать — ну правда. И глаза — глаза всегда прячут правду, но не всегда умело; и в этих глазах — тёмная глубина, в которой неуловимо плещется отголосок боли. Акааши ловит себя на садистской мысли, что боль Матсукаве к лицу. Отличительная черта писателя — писать начинают не от хорошей жизни. Через час к ним присоединяется Куроо. За это время они успевают пройтись по Синдзюку и заглянуть в пару бутиков и магазинов. Акааши почти не говорит — вслушивается наблюдателем в разговоры Ханамаки и Матсукавы и начинает понимать чуть больше, чем следует. Он почти рад, когда Куроо отрезает его от разговоров и перетягивает на себя внимание. Они планируют маршрут только сейчас, хотя Ханамаки вызывался озадачиться этим ещё на прошлой неделе. — План такой, — инициативно подхватывает Куроо, — музей Мори, потом музей Гибли — все любят Гибли? я обожаю Гибли, — так вот, потом можно доехать до Рикугиэн, погулять, вот это всё, а потом… …они оказываются в квартире Куроо, не добравшись даже до трети запланированных мест. Акааши не удивлён. С ними всегда так — история не новая. Причиной, конечно, совокупность Куроо и Ханамаки — зажигательная смесь, притуплённое чувство ответственности, блэкаут-шторы, опущенные на рассудок. Раньше Акааши пытался сопротивляться. А теперь вот — спокойно валяется на диване и бездумно покручивает бокал вина. В нём — уже бутылка сухого белого. Голову накрывает тяжестью начальной стадии опьянения, а плечо накрывает тяжестью веса головы Ханамаки. Рядом с ним — Матсукава. Куроо сидит на полу, прижимаясь щекой к подлокотнику. — Суммарная продолжительность культурной программы в Токио составила три часа и сорок три минуты, — констатирует Матсукава так, будто озвучивает время смерти, — на текущий момент подопытный находится… где мы находимся? — В пизде, — весело подсказывает Куроо. — …в пизде и состоянии алкогольного опьянения. Вероятность успешного прибытия на станцию ко времени отбытия синкансэна составляет приблизительно шестьдесят пять процентов. — Подожди, — Ханамаки со смехом поднимается, берёт со стола бутылку и наливает Матсукаве полный бокал. — Пятьдесят процентов. — Поразительные подсчёты, Матсукава-сан. — Вот, что получается, когда технарь становится писателем, — Ханамаки возвращается на место, но теперь наваливается на Матсукаву, — получается Маттсун. — Поэтому чёрная дыра? — поворачивается к ним Акааши. — Вы физик? — На «ты». Пожалуйста, — Матсукава морщится. — Не физик. И не технарь, Макки, не вводи людей в заблуждение, — делает два смелых глотка, — просто интересовался когда-то. Физика и литература. Набор человека, обречённого на одиночество, если подумать. Акааши находит это… поэтичным. Чем больше человек узнаёт про законы работы вселенной — тем больше отдаляется от человечного. Неизбежный процесс разрушения смысла существования — в осознании собственной малозначимости в масштабах метагалактики. Акааши подсмотрел эту мысль у Матсукавы. Понравился его космический экзистенциализм. Он вздыхает. Обводит плывущим взглядом комнату. Конец декабря растекается по стенам холодным голубым, и отсветы уличных фонарей ленивыми попытками добираются до окна. Стынущий полумрак мешается со внезапным неоном на потолке — от портативной колонки, из которой доносится голос Молко. Под боком копошится Ханамаки. Пытается то ли оседлать Матсукаву, то ли залезть ему под кожу. В случае с Ханамаки — это, в общем и целом, одно и то же. Он если делает — то до абсурда и невозможности. Куроо смотрит в одну точку и почти не моргает. Либо перебрал, либо поддался гипнозу музыки. Видеть его таким — притихшим — для Акааши немного странно. Он кладёт ладонь на его плечо, и Куроо вздрагивает. Потом улыбается. — Так что там с чёрными дырами? — оживает. — Сейчас начнётся, — скалится Ханамаки и слезает, наконец, с Матсукавы. — Может ты, Акааши? — Не осмелюсь, — слабо качает головой, — слово автору. — В общем, — сдаётся Матсукава, — существует теория: о двух наблюдателях, одной чёрной дыре и двух одновременных, но не противоречащих друг другу вероятностях. Возьмём Куроо, — приподнимается, чтобы видеть Куроо и указывает на него рукой, — он находится на космическом корабле, на безопасном расстоянии от сверхмассивной чёрной дыры. И возьмём Акааши, — другой рукой показывает на него, — который дрейфует в открытом космосе, но попадает в зону притяжения чёрной дыры. Пиздец? — Пиздец, — соглашается Ханамаки. — Да. Но не совсем. Акааши подбирается, когда становится героем истории. Непроизвольно смотрит на Куроо и натыкается на ответный взгляд. Для пьяного всматривается слишком выразительно. Даже без привычных бесов, которыми Куроо смотрит всегда. Акааши удивлённо поднимает брови, но лицо Куроо не меняется. Ладно, думает Акааши и продолжает слушать рассказ. — Что видит Куроо? — Матсукава входит во вкус, совсем выпрямляется. — Без скучных и сложных подробностей: он видит, как Акааши замирает у горизонта событий. С его точки зрения существует только одна возможная вероятность: Акааши умирает, когда его испепеляет жар Хокинга. Информация о существовании Акааши не может исчезнуть бесследно, поэтому она должна остаться на внешней стороне горизонта событий. Этого требует квантовая физика. Поэтому для Куроо в память об Акааши остаётся пепел — в доказательство его существования. Матсукава смотрит на Акааши. Кажется, выглядит немного грустно или слишком серьёзно, но Акааши уже ни в чём не уверен. В комнате темно. Они пьяные. Разговоры про физику. Господи. Что вообще происходит? Когда кто-нибудь засмеётся? Надежда на Куроо и Ханамаки, но они предательски молчат. Куроо отводит взгляд. Первым нарушает тишину Ханамаки. — Бедный Акааши. На месте Куроо я бы плакал. — Рано плакать, — утешает Матсукава. — У нас есть вторая точка зрения. Важно понимать, что горизонт событий — не внезапная стена посреди космоса, о которую обязательно нужно разбиться. Само понятие пересечения горизонта событий для Акааши будет абсурдным. Он будет продолжать двигаться. И не заметит никакой границы. По общей теории относительности. — Я ничего не понимаю вообще, — стонет Ханамаки. — Если очень упростить: Акааши жив внутри чёрной дыры, — продолжает Матсукава и добавляет с едва уловимой меланхолией, — и это необратимый процесс. Он останется там навсегда. Он будет жить, но никто и никогда об этом не узнает. Для всех, кто остался по ту сторону горизонта событий, Акааши мёртв. — То есть, — пытается Ханамаки, — Акааши распидорасило на две реальности. В одной умер, в другой выжил. — Да, — подхватывает Матсукава, садясь к Ханамаки вполоборота, — и это самое интересное. Акааши наблюдает. Замечает, что когда в разговор включается Ханамаки — Матсукава сразу в него врезается. И совсем не может сопротивляться. Вот она — боль — отголоском — в зрачках Матсукавы. В выразительном смехе и пепельно-розовых волосах. Акааши не может представить, как это — самозабвенно желать раствориться в ком-то; сотворить в своём ближнем бога — и неизбежно узнать о его жестокости. Улыбка горечью вскрывает губы. Акааши не знал — в чём остаётся себя винить? Обвинить Ханамаки тоже не получается. Он не заметит чужую любовь, даже если Матсукава прямо сейчас встанет на одно колено и достанет из кармана кольцо. Водолей, что с него взять. Акааши ничего не берёт — сам не может предложить что-то кроме искусственного тепла и претензии на искренность. Ему понадобилось двадцать восемь лет жизни, чтобы прийти к осознанию: люди — не то, к чему он хочет стремиться. Любовь если случается — то заранее обречённая. Никаких вопреки. Акааши устал от вымученных чувств. То ли дело что-то сомнительное. Ханамаки, например, объяснить которого сложнее, чем теорию о чёрных дырах. — Разве это не противоречит, ну, пространству и времени? — включается Куроо. — Существовать дважды. — Это здорово ебёт мозг, — смеётся Матсукава, — но доказать противоречие ты не сможешь. Поэтому — две реальности. И два Акааши. — Я не понял. — В нашей теории существует два наблюдателя. С твоей точки зрения — Акааши умер. С точки зрения Акааши — он вполне жив, — Матсукава поднимает в воздух указательные пальцы и разводит их в стороны на расстояние полуметра. — Но вы не можете связаться друг с другом. Ты не сможешь сказать Акааши, что он умер. Ровно как и Акааши тебя не обрадует тем, что выжил. Необратимость, помнишь? Из чёрной дыры нельзя выйти. И нельзя доказать, что кто-то из вас ошибается, потому что нет третьего наблюдателя, — Матсукава опускает руки, и они со шлепком ударяются о бёдра. — Законы физики не нарушены. Доказать факт клонирования Акааши невозможно. Все принципы квантовой механики сохранены. — Ой бля, — многозначительно вздыхает Ханамаки, — слишком высокие материи. Внезапно становится тошно. Чёрные дыры, которые Акааши нашёл привлекательными в рассказах Матсукавы, вдруг обретают другие смыслы и встают поперёк горла. Начинает чувствовать к ним принадлежность — в каких-то чужих историях. А он бы не отказался сейчас оказаться в открытом космосе. Если теория Матсукавы правдива, то идея проникновения в чёрную дыру видится по меньшей мере спасением. Кажется, только так Акааши исправит земные ошибки, которые плетутся за ним тенями, напоминая, сколько он сделал глупого. А сколько ошибок предстоит совершить? Даже приблизительный ответ пугает. Ему бы дрейфовать в чёрной дыре, пока не убьёт гравитационная сингулярность. Необратимость, про которую говорил Матсукава — равна аналогии невозможности вернуться в прошлое. Зато можно стереть его — и себя — и остаться космической пылью. Пьяный бред. Акааши много думает — и это единственная его проблема. — Я курить, — сообщает и встаёт с места. Ему нужно проветрить голову и немного прийти в себя. Всё-таки, вино — это игрушка дьявола. Никогда не угадаешь, как подействует в этот раз. Либо одолеет меланхолия, либо абсолютное безумие. Акааши ещё не решил, в какую сторону склоняется сейчас. — Погоди, — останавливает Матсукава, — я с тобой. Они выходят на открытый балкон. Пол под ногами кажется не слишком устойчивым, и зимний воздух слегка покалывает кожу. От зимы в Токио — одно только слово. Температура редко опускается ниже нуля, а снег остаётся в мечтах и намёках. Сейчас бы на Хоккайдо. Выбрать симпатичный сугроб — и нырнуть в него. Акааши опирается на балконные перила и смотрит вниз. Человеческий муравейник растекается по улицам, мешается с бликами фар и неоновых вывесок. Так странно. Акааши с трудом принимает факт существования людей за пределами своей жизни. Что-то сродни солипсизма с единственным существенным отличием — он и свою-то жизнь признаёт неохотно. Живёт как бы на автопилоте: выполняет примитивные задачи, зарабатывает, с кем-то общается, курит вот, обсуждает чёрные дыры. В этом от жизни — ну, как остатков чего-то действительного. Восприятие — фоновым шумом и смазанным боковым зрением, будто он замирает, а всё вокруг движется, крутится, коллапсирует. Ожидание жизни — в вечной погоне за автобусом, на который он никогда не успеет. Прикосновение к плечу заставляет вспомнить, что он не один и пора возвращаться из бездны (читать: собственных мыслей). Акааши опускает руку в карман брюк в попытке нащупать сигареты. — Я надеялся, что сегодня обойдётся без суицида, — Матсукава кивает на перила, видимо, с намёком, что Акааши следует быть осторожнее. — У нас так не бывает. — И часто умираете? — Каждый день. Они молчат. Акааши достаёт из помятой пачки сигарету и зажимает её губами. Матсукава подносит к его рту зажигалку и помогает прикурить. Когда никотин мешается с кровью, Акааши закрывает глаза и мысленно отнимает два от насчитанных утром сорока пяти. — И всё-таки, — Акааши выпускает изо рта ядовитое облачко, — кем ты был в рамках этой теории? Ну, в своём рассказе. — Ты знаешь. — Просто решил удостовериться, — Акааши стряхивает пепел в импровизированную банку-пепельницу. — Прости. — За что? — Ты знаешь. — Я планировал избежать этого, — честно признаётся Матсукава, — но всё равно пошёл за тобой. Чтобы что? — Скинуть меня с балкона. — Вряд ли. — Спасибо. Или жаль. Не определился. — Знаешь, кем был Ханамаки в этой истории? — Я думал, тем, кто летит в чёрную дыру. — Он сам был чёрной дырой, — Матсукава выплёвывает слова так, будто они режут язык. — Он — центральная фигура этого абсурда. — Всё можно объяснить. — Нет, — Матсукава качает головой, затягивается, выдыхает, — поверь. Я знаю его больше десяти лет. И я не смог его разгадать. Можно объяснить всё, что происходит вокруг него. Но саму его суть — никогда. Он не поддаётся ни одному известному закону. — Даже стыдно, — Акааши опускает голову и смотрит на свои руки. — Я не пытался разгадать его. Просто летел на зов притяжения и совсем не пытался сопротивляться, — бездумно пинает мыском кирпичную стену. — Если бы я знал… — Акааши, — перебивает Матсукава, — не надо. Правда, — он поворачивается к Акааши и улыбается самой разбитой улыбкой. — От обещаний и утешений только хуже, — выдыхает все свои сожаления, — и мне ли не знать, что сопротивляться невозможно. Акааши послушно замолкает. Позволяет тишине рассудить их. Начинает понимать, о чём говорит Матсукава — Ханамаки правда не вписывается в теорию ни одним из наблюдателей. Он вечно вне. Он — искажение пространства и времени; эфемерное существо; воплощение чистой антиматерии. Это объясняет, почему Акааши за ним последовал — других вариантов просто не могло быть. Он уточняет: — Как там называется самая большая чёрная дыра? TON 618? — Phoenix A, — отвечает Матсукава сразу, — сто миллиардов масс Солнца против шестидесяти шести миллиардов у TON 618. Ханамаки тогда — все двести. Это магнитное поле, которое невозможно игнорировать. Он на его фоне — даже не крохотная песчинка. Самая незначительная часть вселенной. — А что? — Да так. Акааши думает заключительную мысль. Рядом с чёрной дырой время замедляется, а внутри исчезает совсем. Что-то похожее он чувствовал с Ханамаки. Время с ним замирало и можно было не думать, что находишься на огромном шаре, который неумолимо крутится где-то в космосе. С Ханамаки не хотелось хвататься за любой выступ в страхе, что эта бесконечная круговерть скинет его за пределы орбиты. Хотелось хвататься за него — Ханамаки — чтобы подольше не возвращаться к миру. А теперь вот — ни Ханамаки, ни чёрных дыр. Акааши обречён быть прибитым к Земле всей тяжестью своего бремени. Он вкручивает бычок в другие окурки и обхватывает себя руками. Девять градусов тепла вдруг обращаются в абсолютный космический ноль. Дверь на балкон открывается, и показывается розовая голова. Акааши пересекается взглядом с Матсукавой, поджимает губы и отворачивается. Смотреть на него больше не может. — О чём вы тут шепчетесь? — О чёрных дырах. — А я думал обо мне. Акааши вваливается обратно в комнату, закрывает за собой дверь балкона и грубой рукой отрезает себя от безумия, имя которому Ханамаки Такахиро. Губы подрагивают и вымученно кривятся, он почти смеётся; своим каким-то шуткам. Шутки странным образом резонируют с событиями из жизни — и тут бы плакать, а не смеяться, но это удел нормальных. У Акааши от нормальности ничего не остаётся. Она рассыпается прахом под ногами, и он шаркает по ней с извращённым удовольствием. Сейчас бы напиться. Сейчас бы куда-нибудь — и подальше. Токио снова вьётся удавкой на шее, и Акааши оттягивает пальцем ворот, чтобы вернуть себе способность дышать. Он решает, что точно уедет. Не сегодня — сегодня просто надо пережить, стерпеть, опционально не бросить себя в окно, — но точно завтра. Этот город… он выжимает и разъедает. Куда ни плюнь — персональная ошибка. Он причисляет себя к каждому греху человечества. А он уедет. Завтра же возьмёт билет до Хакодате. Четыре часа в полёте — и будет топиться в сугробах. А спасёт ли это? Никто не заставлял его ложиться в кровать с Ханамаки, а Котаро не заставлял бросаться громкими обещаниями. Никто не заставлял торопиться и игнорировать время, потраченное на литературном факультете, чтобы в результате утонуть в ненавистной работе с мангой. Проблема всегда была на поверхности — напротив — в каждом отражении зеркала. Сбежать от себя не получалось ни в Токио, ни в любой другой точке планеты. Эта простая аксиома — двухсотый груз. В цинковом гробу вместо тела — жалкие ошмётки его человечности. — Лицо у тебя — просто песня, — голос Куроо неожиданно мягко выдёргивает из омута; и он почти ласково улыбается. — Placebo, надеюсь. — Хуже, — радует Куроо, — Radiohead. — Боже. Акааши нетвёрдым шагом пересекает комнату, смотрит на Куроо. Он перебирается на диван и лежит с запрокинутой на спинку головой; абсолютный и гордый в своём одиночестве. По лицу растекаются опаловые переливы — смешением искусственного неона и естественного холодного зимнего света. Акааши считал, что Куроо больше подходит лето. Ему по секрету нравилась его загорелая кожа, обласканная солнечной радиацией, хоть и устраивал целые лекции о вреде загара и необходимости использовать SPF. Куроо всегда отмахивался. И всегда разрешал намазать кремом хотя бы лицо. И морщин не будет к тридцати, убеждал его Акааши, а Куроо смеялся. Теперь до тридцати остаётся два года — и эти события кажутся далёкими, как… Только не снова чёрные дыры. В конце концов, они уже выяснили, что чёрные дыры не так далеко, как привыкли думать. — Тебе не идут холодные оттенки, — информирует Акааши и падает на диван рядом с Куроо. — А тебе не идёт странное выражение лица. Расскажешь? — Я решил уехать, — Акааши запрокидывает голову назад, повторяя позу Куроо, и поворачивается к нему лицом, — и уже спланировал когда, куда и где взять деньги, — прикрывает глаза расслабленно, — а потом решил, что в этом нет смысла. И это за десять секунд. — Жуть, — смеётся Куроо, а потом добавляет уже без улыбки. — Забери меня с собой, если уедешь. — Зачем? — Я тут без тебя не вывезу. Куроо смотрит тоскливо — взглядом собаки, которую отвезли в лес и оставили там; обречённо и непонятливо. Сердце Акааши неприятно сжимается, и он думает, будто что-то упускает. Для человека, который в целом думает много — это настоящая катастрофа. Но искать ответы прямо сейчас не хочет. Он поднимается и берёт со стола бутылку вина. — Мне надо выпить, — наливает половину бокала, сразу делает хороший глоток и падает обратно на диван. Куроо поворачивается к нему боком и подпирает ладонью щёку. Наблюдает, как Акааши медленно теряет связь с человеком внутри себя — под глазами разливаются обсидиановые кровоподтёки, а губы вскрывает нервным оскалом. — Каково это, — начинает вдруг Куроо, — любить чужое? Акааши теряется. Не уверен, что правильно понимает вопрос, хотя вариантов не то чтобы очень много. Когда осознание догоняет окончательно, он начинает надрывно смеяться; и смеётся, пока смех не становится хриплым лаем. — Куроо-сан, — подхватывает Акааши, когда немного успокаивается; наигранная вежливость сквозит издёвкой, — вы правда считаете, что я могу любить? — Можешь, — отвечает серьёзно Куроо, игнорируя нарастающую в атмосфере истерику, — но не принимаешь любовь, как явление. — Мне не нравится, когда меня любят слишком сильно. Это изматывает. — Ты это понял до того, как разбил сердце моему лучшему другу или после? — Разбитые сердца — это следствие сильной любви, — морщится Акааши, — поэтому я отрекаюсь. — А Ханамаки? — А что Ханамаки? — Акааши несдержанно усмехается. — Он никого не любит. Но разрешает всем любить себя, — неопределённо взмахивает рукой. — Он никому не сможет принадлежать. Никогда. — И зачем ты повёлся на это, — Куроо даже не спрашивает; выдыхает и отворачивается. — Помнишь, как в детстве ощущалось предвкушение праздника? — Акааши пустым взглядом смотрит в потолок. — Подарки, внимание. Все тебя любят. Вот этот отрезок времени, когда праздник ещё не наступил, но скоро точно наступит — был самым волнующим. — К чему это? — К тому, что с Ханамаки я навсегда замирал в этом волнении. В ожидании, что меня полюбят, будут для меня и про меня. Вечное ожидание праздника, который никогда не наступит. — Разве смысл праздника не в том, чтобы он наступил? — голос Куроо звучит раздражённо. — У всего должен быть конечный результат. — Праздник быстро проходит. Потом не остаётся ничего, кроме дурацкого послевкусия, — Акааши тошно от этого разговора, а может это вино; он точно уже перебрал. — Иди ты, — выплёвывает Куроо и приподнимается. — Теперь я не знаю, кто из вас с Ханамаки хуже. — И к чему это? — Ладно, Ханамаки просто слепой и не замечает очевидного, но ты, — игнорирует вопрос Куроо, — ты воздвиг такие баррикады вокруг себя, которые не преодолеют даже смертники. — Очень драматично, Куроо-сан. Долго сочинял? — Восемь лет. Восемь… что? — Что? — Да, — Куроо понижает голос, — восемь лет, просранных на любовь к тебе. Акааши глупо замирает. Сначала смотрит на Куроо; глаза широко открыты, рот приоткрыт. Потом тяжело роняет голову на спинку дивана. Реальность внезапно приобретает сюрреалистические мотивы, будто они оказываются в картине обдолбанного авангардиста. Сейчас вот поплывут стены, распадутся геометрической аппликацией; и в центре комнаты откроется маленькая чёрная дыра, которая вытянет всё вдоль и поперёк — и никакие теории Матсукавы уже не помогут. Как реагировать на новую информацию Акааши не знает. Что у них с Куроо было? По сути ничего оформленного. Познакомились в старшей школе и бóльшая часть их дружбы пришлась на время отношений с Бокуто. Уже после Бокуто были смазанные поцелуи по пьяни, о которых Акааши успешно забыл, потому что не придал им никакого значения. Ну, ведь у всех такое бывает? Целоваться с лучшим другом своего бывшего. Акааши пытается в базовую математику. Получается, Куроо в него вляпался, когда он только сошёлся с Котаро. Становится одновременно тошно и смешно от этих вероятностей. Кто знает, будь Куроо смелее и быстрее, может, в результате Акааши сбежал бы от него, а не Бокуто. Почему-то возможность успеха таких отношений он совсем не рассматривает. Если Бокуто любил громко и ярко, то Куроо — как отъявленный мазохист. Молча и вопреки. А ведь такое пугает даже сильнее. Акааши не может представить, какая вакханалия должна происходить в голове, чтобы столько лет гноить чувства внутри себя без надежды их реализовать. Поддаваться на дразнящие намёки на близость, а потом наблюдать, как Акааши растрачивает себя в очередном Ханамаки Такахиро. Смиренно созерцать, как чёрная дыра необратимо отрезает кого-то значимого. Акааши проходит все стадии принятия, но неизбежно спотыкается о гнев. Он злится, но никогда не скажет на кого именно — не знает просто. Да и не может быть правильного ответа. Его злость распределяется на всех причастных в не самых равных пропорциях. Он злится на Куроо. За то, что восемь лет молчал и с каким-то религиозным терпением смотрел, как Акааши только падал и падал и падал. Проваливался в эти самые чёрные дыры и не пытался сопротивляться. Он злится на себя — и в процентном соотношении отводит этой злости все восемьдесят. Полчаса назад он злился на Ханамаки за его слепоту в отношении Матсукавы, а теперь вот сам оказывается в такой ситуации. Ханамаки бы, наверное, отшутился на его месте. Или просто предложил пойти и потрахаться. Но это Ханамаки — и он бы даже ядерную угрозу не воспринял всерьёз. Чего бояться, когда ты сам — лично — неуправляемая реакция термоядерного синтеза? Он злится, потому что знает горькую правду: даже если бы Куроо любил его правильно — рано или поздно он всё равно бы сбежал. Нет принципиальной разницы, как его будут любить. Акааши не умеет принимать любовь — вот и вся истина. А пытаться принимать её от кого-то вроде Куроо — совсем преступление. Пусть он моментами хаотичный, но Акааши знает: в действительности он самый зрелый из всех экземпляров в этой квартире. Он хорошо маскируется под весёлого и простого. На деле — в нём глубина, которую Акааши не переплыть. Разве что осушить до дна — так и оставить; измотанным и разбитым. — Почему ты молчал? — спрашивает, наконец, Акааши; его голос хрипит. — Потому что это ты, — отзывается Куроо с неведомой мягкостью, — единственный человек, о которого разбивается вся самоуверенность. — Ты слишком хороший, Куроо-сан, — Акааши поворачивается на бок и подползает ближе; вроде хочет дотронуться до Куроо, но не решается, — для меня. Так и застывают. Смотрят друг на друга побито; между их пальцами — жалкие сантиметры. Невидимая черта, как не пройденный рубеж. Цезарь бы в ужасе развернул войска при виде таких испытаний. — Знаешь, что самое глупое? — улыбается Куроо и не ждёт ответа. — Что я не могу отказаться от тебя. Даже с учётом… всего. — У тебя синдром спасателя, знал? — Догадывался. Но… Ладонь Куроо медленно скользит по обивке дивана. Он нерешительно дотрагивается до пальцев Акааши; так, будто этой невесомостью причиняет себе жгучую боль. Возможно, это правда. Возможно, Акааши стоит одёрнуть руку и сказать: не надо. Но. — … я буду любить тебя и не ждать взаимности. Они разбиваются. Переплетением пальцев, крушением самолёта, ядерным грибом, мировой войной, взрывом сверхновой, гравитационным коллапсом; и — обречённостью — по разные стороны того самого горизонта. Это — их правда; неизбежная и жестокая. Акааши неудачно дёргается и почти признаёт, что хотел поцеловать Куроо первым. Вместо поцелуя получается влажное пятно, расплывающееся по джинсам в районе паха — Акааши разлил на Куроо вино; и теперь они смеются глупости ситуации. Смеются так, будто не было кома в горле минутой ранее. В Акааши достаточно алкоголя и подавленных сожалений, чтобы хотеть вылизать это пятно, а потом — всё, что под ним. Это отвратительно, но Акааши идёт на это почти сознательно. В этом — их разница с Ханамаки; Акааши серьёзен и осведомлён о последствиях. — Прости, — через смех говорит Акааши и наклоняется ближе к Куроо. — Пошли в ванную. Я помогу. — Боюсь представить, — отвечает Куроо и смотрит Акааши за спину, на балкон. Акааши тоже оборачивается и видит именно то, что хотел увидеть.х
Шум воды очень уместно отрезает Акааши от последних остатков совести. Если подумать, совесть его не часто мучила. Много думал, да, но причиной была не совесть — то была совокупность факторов; скорее, налёт тревоги, переплетённый с нестабильностью. Была бы совесть — обзавёлся бы хотя бы парой ограничителей и научился контролировать свою импульсивность. Но однажды подсел на сознательный риск — и теперь не может остановиться. Не может перестать балансировать на краю пропасти. Такая отчаянная тяга к самодеструкции, как ответная реакция на страх перед жизнью. Он ведь правда боится. Страшно, когда контроль исчезает — и жизнь предстаёт, как явление воли неоформленного случая. Можно пытаться предугадать — и заведомо обречь себя на провал. Поэтому Акааши перестаёт предугадывать. И просто заставляет себя делать ошибки. Сначала было тяжело. Часто ошибки — прерогатива молодости, но молодости простительны радикальность и глупость. У Акааши вышло наоборот. Видимо, брали верх заложенные в нём принципы — и тогда он пытался правильно жить. Когда оступился первый раз, было горько. Потом привык. Постепенно страх перед ошибкой уступил желанию контролировать волю случая — самым нелепым из возможных способов. Искусственно приучил себя к сомнительному проявлению чувственного, а разумное выборочно притупил. Растрачивать себя в людях было не очень по-умному, зато заглушало внутренний гул. На время. Гул всегда возвращался — и, пожалуй, был единственной стабильностью в его жизни. Когда ситуация с Ханамаки раскрыла все карты — гул вернулся с отчаянной громкостью. Акааши вспомнил тогда, что тонет уже давно. Под шумом воды; и теперь — под губами Куроо. По всем законам ледяная толща должна отрезвить, но сейчас она только топит. Заставляет сделать глубокий вдох и обжечь лёгкие глубиной. Акааши не пытается всплыть — самозабвенно идёт на дно; к долгожданному невозврату, испытав уже все лимиты. Он целует. Толкается языком в жар чужого рта, пока сжимает пальцами край раковины; ещё чуть-чуть — и появятся трещины. Он испивает Куроо жадными глотками и давится горечью осознания, что весь этот фарс — не более чем прощание. Он забирает всё, что ему причитается. Приглушённые вздохи где-то над ухом. И руки Куроо на своих рёбрах. Даже звуки своего имени — судорожно и зациклено — голосом человека, которого удивительно просто предал. А лучше бы Куроо не знать об этом. Не знать, что Акааши способен принадлежать никому, но вместе с тем — быть достоянием каждого, кто имел неосторожность его желать. Он почти хочет оттолкнуть Куроо. Оставить последний шанс не совершить ошибку. Но когда Куроо встаёт на колени; когда тянет пальцами боксеры вниз; когда берёт в рот его член и несдержанно стонет; когда становится ближе ко второму наблюдателю, чем то допускают законы физики — Акааши позволяет случиться недопустимому. Он путается в волосах Куроо и запрокидывает голову. Стоны рвутся вперемешку со смехом; и в этом смехе — все сожаления человека, которого необратимо разматывает по горизонту событий, обращая в пепел остатки света, на которые Акааши мог когда-то надеяться. Больше нет. Ведь Акааши не научился любить. Но что ещё хуже — не научился любовь принимать.