автор
glamse бета
Размер:
планируется Макси, написано 93 страницы, 9 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
94 Нравится 35 Отзывы 20 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Примечания:
Почтальон Владислав Манилин, будучи раскулаченным в далёком тысяча девятьсот двадцатом году, всё не мог смириться со своим новым положением. Промаявшись четыре года в мелких воришках и обманщиках, решил работать честно. Устроившись на почту, стал красть только из телеграмм-молний и не более десяти копеек, оставляя их себе, как начальный капитал на большое дело контрреволюции. Правда копилка «большого дела» никогда не хранила в себе более десяти рублей разом. Не выходило сохранять капиталы из-за собственного неуёмного желудка. Бывший кулак совершенно не умел жить по средствам, особенно когда все его доходы, за исключением краж, составляли не более сорока шести рублей в месяц. Перебирая в холщовой сумке письма, он на ощупь выбирал какое толще, вынимал и незаметно надрезал его клинковой бритвой сбоку. Тряс и, если там были деньги, тихонько клал копеечку в нагрудный воровской кармашек утеплённого пальто на деревянной пуговице. Стыдливо оглядывался по сторонам и, удостоверившись, что никто этого не видел, шёл дальше. Декабрь в этом году был щадящим, никаких аномальных холодов не предвиделось. Солнце слепило, отражаясь от дорожной плитки, снега почти не было. На проспекте Майорова активно меняли дорожное покрытие. Тщательно вычищая влагу лопатами и мётлами из-под катка, рабочие прятали носы в воротники, сделанные из добротной кошачьей шкурки. Рядом стояли два малых прицепных дорожных грейдера, привезённых на конной тяге. У Финляндского вокзала заканчивалось сооружение памятника Ленину. Там блестели рукавами жёлтые краны. Петроград перестраивался в Ленинград уже год. Все памятники царизму были сняты ещё в пылу гражданской войны, а новые-времянки, установленные из крашеных досок и гипса, обещали скоро заменить. Проходя мимо бюста Добролюбова и Гарибальди, Владислав только скривился. Мало того, что эти «авторитеты советской власти» имели в себе трещины, так у бюста стоящего рядом Бланки был выбит глаз и сбита часть головы, а бюст Гейне был совершенно разрушен — большая часть волос у виска отбита. С постаментов были сбиты буквы с надписей. Эти трещины явно наносила контра как акт добродетельного вандализма. Время тоже делало своё дело. Вся установка покривилась, бывший в руке красноармейца револьвер был сбит. Штукатурка всего постамента облупилась начисто. Доски — ободраны. Часть камней высыпалась наружу; фигура оставалась цела, но вид имела очень грязный и бедный. От созерцания такой стороны страны появилось желание выпить. Почта подождёт, даже телеграммы-молнии так не горят, как сейчас полыхает уныние, требующее не меньше пинты пива за своё благоденство. Спускаясь в подвальное помещение с вывеской: «При предъявлении партбилета стакан пива в полцены», Владислав порыскал по карманам в поисках своей красной книжечки. Вступал он в партию нехотя. Верил в то, что всё ещё изменится, что на обломках советского правительства он собственноручно разорвёт краснобокую книжицу. Волнения продолжали идти и после поражения белых. Казалось, ещё ничего не кончилось, но вот уже готовятся отмечать годовщину смерти Ленина, деревянный мавзолей планируют сделать каменным, всюду ищут материалы, подрядчиков. Работа идёт полным ходом. И всё для того, чтобы увековечить смерть вождя пролетариата. Сам же Владислав с каждой зарплаты делал вклад в партию в размере 46 копеек и получал своё пиво за бесценок. Потянув на себя тяжёлую дубовую дверь, Манилин вошёл в прохладное помещение. Отопление, работающее буквально от печи, едва ли давало тепло. Хозяин надеялся, что всю жару надышат гости. К вечеру так и случалось: в кабаке становилось нестерпимо жарко и душно, пьянила музыка, женщины и крепкие напитки. В темноте голых каменных стен, с подвязанными лампами Ильича, на длинных шнурах, проходящих по всему потолку, на липком от пива полу — всюду гремел надрывный смех, чьё-то чавканье, грохот бокалов. Близ входа, за столом, в сером вытертом пальто упорно работал над телячьей ножкой один из посетителей. Запах разносился манящий. Владислав уже и не помнил, когда ел такое мясо. В трудный военный период удачей считалось, если удавалось урвать кусочек конины, сейчас большая удача — курочка. Загадочнейший гость в сером пальто не обладал манерами. Заглядевшись на телятинку, Владислав скривил лицо, когда в широком рту исчезло мясо. Неясно, жевал ли его посетитель или просто пихал в утробу, дышал ли он вообще. Аршина два безлицого розового теста, завёрнутого в серую драповую ткань, имело вид болезненный и вороватый, только складки мягких, лоснящихся щёк, шевелясь и вытирая лацканы, претендовали на нечеловескую здравость. Аппетит так и пропал. Подойдя к барной стойке, Владислав выложил на неё партбилет, победоносно продемонстрировав ежемесячные взносы. — Пива! — бравировал он, вытаскивая из кармана семь копеек, пять из которых были не его. Кабачник вскользь бросил взгляд на партбилет, цокнул, собрал с прилавка деньги, взял с полотенца пинту и отошёл к бочкам. К стойке приникли две смуглые, флюсовые, худые, с чёрными, сближающимися бровями актрисы. В прямоугольных шерстяных костюмах, горчичного и бордового цвета, с короткими стрижками, они пахли потом и мускатным орехом. — Рабочим обещали повысить зарплаты, — шепнула женщина постарше, в горчичном костюме. Лицо её, круглое, с большими щеками, отдалённо напоминало чугунную сковороду. Приподняв край жакета, извлекла из-под резинки длинной юбки серебряную коробочку. — Нам тоже следует поднять на рубля два-три. С коробочкой она разбиралась так обыденно, спокойно и неспешно, что никто не обратил на подобное внимание. Владислав шумно сглотнул пиво, вставшее комом в горле, пока наблюдал за происходящим. Женщина обернулась на почтальона и, предостерегающе сверкнув глазами, стала к нему спиной, пряча коробочку. Манилин не успел и взгляд отвести, как кто-то подвинул его локтём, влетая в барную стойку грудью. Между ним и актрисами втолкнулись два странных мужчины. Один едва ли стоял на ногах, но, взмахивая кошельком, заказывал у кабачника графин водки за четыре рубля и пиво к общему счету. Махал весёлым бандитским рожам за столиком в сыром углу у окна. Он был мертвецки пьян, из кармана мягкого серого пиджака торчал хвостик вечного пера, и кажется, ещё легче была походка в мягких белых туфлях. Клоками торчали золотистые волосы из-под полей добротной шляпы цвета кофе на молоке; только вот глаза, неясные, странные, красные, подёрнутые белой дымкой, горели будто у сумасшедшего. Он презрительно приподнимался на носках своих белых туфель, но ещё умудрялся что-то вызывающее говорить. Его товарищ, высокий и худой, как фонарный столб или шлагбаум, был ещё трезв, он держал друга за плечи, старался усадить за стойку и повторял: — Сергун, поехали домой, утро уже. Тебе к Соне пора. Ну представь, она ведь с ума сходит. — Скучно, — мямлил он, — борода мне эта надоела. Надоела, уберите бороду! — почти кричал, ударив кулаками по стойке. — Толь, я развестись хочу. — Разведись, если не любишь, что ж теперь, мучать она тебя будет? — Это я её… — он икнул, поправил шляпу, булькающе выпуская еле различимое слово. — мучаю. — Сплюнув на пол, продолжил бодрее. — Я не пойду к ней пьяный. Я ей тогда переносицу перешиб, кровью платье залил. Я знаю, она плакала, а я ушёл. Анатолий гладил его по плечам, пока по одутловатому лицу пропоицы текли горючие слёзы. Владислав поморщился. Таких алкоголиков он не любил. Весь мир делился для него на хороших и плохих пьяниц. Хорошие, когда выпивали им одним известное количество алкоголя, становились «людьми гулянья». Боль лихо затушалась водкой, и они уже танцевали с кем-то, заказывали актрис или мирно спали в уголке. С такими пить было приятно, ночь проходила легко и, казалось, похмелья никакого не будет. Плохие же алкаши водкой не глушили боль, они её раздразнивали до пожарища, а потом устраивали драки, скандалы, и всем становилось плохо. «Друзья» этих двух товарищей зашумели из дальнего угла, закричали: «Есенин!», и, присмотревшись внимательнее, Владислав узнал поэта в этом горьком пропойце. Надо же, как жутко он выглядел! Манилин видел его года три назад на выступлениях, в газетах, знал какие-то его стихи, потому что их знали все, но повстречаться с ним вот так, лицом к лицу, и вместо поэтического дара увидеть слёзы, услышать путанную, бранную речь. Не такого поэта он ждал, но и не был разочарован. Скорее только больше уверовал в то, что социализм губителен не только для людей, но и для талантов. Актрисы, заинтересованные фамилией, тоже повернулись к поэту. Сергей, утерев слёзы, посмотрел на них озадаченно, отхлебнул пива и хохотнул: — Ну и хари! — Ты на себя посмотри, — рассердилась девушка в бордовом костюме, моложавее своей подруги. — Они говорят по-русски, — сказал Анатолий, стыдливо поглядывая на девушек смазанной китайской внешности. — Отлично, — не смутился Есенин, — замечательно. Это сближает. Как вам нравится Ленинград? И, подхватив графин и пиво, не дождавшись ответа, пошёл к трёхногому столику угощать друзей с бандитскими рожами. Анатолий шёл следом, как конвоир. Он однажды привёл сюда Сергея, познакомил с обычными тунеядцами, и эта компания срослась. Они постоянно твердили Есенину, что его стихи, его лирика никому не нужны. Поэма «Анна Снегина» вызывала у них иронические замечания: «Ещё понюшку табаку туда — и совсем Пушкин!». Они, может, и не знали, но чувствовали, что поэту больно думать, что его стихи не нужны. И наперебой старались усилить эту боль. Ему налили полный стакан водки, Есенин выпил и стал тяжело и мрачно скандалить. «Друзей» устраивали скандалы Сергея. Они привлекали любопытных, и вот, уже это не просто братия нахлебников поэта, а Александры Алексеевичи и Игнатии Порфиривичи, люди, благородно разнимающие драки, вытаскивающие дражайшего Сергея Александровича из-под стола. Будучи людьми неглупыми, но абсолютно потерянными и трусливыми, они предпочли шептаться в кабаке с ничего не понимающим поэтом, чем промеж себя. У каждого была припрятана медаль, а то и две за воинские заслуги и, хлебнув лишку, они вспоминали поражение на Порт-Артуре, шептались о позоре перед японцами, но до слёз дело не доходило. Есенин лез на стол, буянил, и уже никто не вспоминал свои боли, всегда перед глазами был поэт с раной пострашнее. В ней ковыряться было проще. Трезвый Сергей им был не нужен. Когда он пил, вокруг него пили и ели на его деньги. Когда трезвел и покидал кабак, все целовали его в щёки, жали руки, обнимали, и только Мариенгоф, если оказывался в этой кипе, перед прощанием целовал его в губы, похлопывал по щеке и добродетельно улыбался. Сергей смеялся, а сам внутренне трепетал и думал про эшафот, ожидающий его впереди. Владислав допил пиво, собираясь уходить, как Есенин взобрался на столик и стал что-то читать из своего. Тело почти не слушалось, ноги были полусогнуты в коленях, но он держался и читал так, как никто иной. — Расея!.. Дуро́вая зыкь она. Хошь верь, хошь не верь ушам — Однажды отряд Деникина Нагрянул на криушан. Вот тут и пошла потеха… С потехи такой — околеть! Он читал «Снегину», то, что ещё не вышло в газетах, читал пьяницам, безработным, дезертирам и преступникам. Актрисы притихли, слушая. Весь кабак обратился в слух, даже старый кабачник, замер, взявшись за смольной ус. Читал долго, пока не выдохся и меж собственными тяжёлым загнанными вдохами услышал: «Без понюшки Пушкин». Дёрнулся, как от пощёчины, осел, спустился, рукой провёл по лицу, снимая наваждение, и выругался. — Тоже мне, ценители! Поэма им моя не по нраву! Индюки! Пушкин изображал то, что видел. Я изображаю то, что понял… Махнул рукой, расстроенный на дружный гогот собутыльников, поднял со стола бутылку и, размахнувшись, зашвырнул её в харю смеющегося. Сергей не знал с кем пил. Не спрашивал имён и званий, потому, когда тёмная рожа увернулась и, подскочив вплотную, проворно потащила его за ногу со стола, тот полетел вниз с коротким вскриком на чей-то сапог. Озлобленно подскочил, будто и совсем не пьян был, в позу встал, кулаки выставил и в ход перед кулачной пошли знаменитые «загибы скандального пиита», что подогревало и его, и братьев-собутыльников, резко ставших врагами. Посылы не ограничились обычным «в бога, в кобылу, в душу», а развернулись в целую риторику. Последовала небольшая кулачная с особо обидчивыми, дальше, чуть отступив, начинался матерный период. Виртуозной скороговоркой Есенин выругивал без запинок «Малый матерный загиб» Петра Великого с его диковинным «ежом косматым, против шерсти волосатым» и «Большой загиб», состоящий из двухсот шестидесяти слов. Владислав не видел, с кем из чёрной оравы схлестнулся поэт. Наблюдая, как Есенин гнётся под градом кулаков, Манилин качал головой. Он знал, как человек, предназначенный для высокого, может очень глубоко опуститься в кровавый, пьянящий хаос жизни и запачкать себя пылью и кровью, не став, однако, мелким и подлым, не убив в себе божественного; что он может блуждать в глубоком мраке, не погашая в святая святых своей души неземного света и творческой силы. То, что случилось с ним, — не болезнь. Скорее — травма. Как известно, кость ломается легче на месте прежнего перелома. Вот и у Есенина, по стечению случайностей, хрустнул старый перелом души. Владислав не мог смотреть на эту чёрную рвань: поэт вырывался из кучи, ругался, бил посуду, опрокидывал столы, рвал и раскидывал червонцы. Смотрел на всех мутными и красными глазами и не узнавал никого. Высокий друг его куда-то делся. Казалось, этакая шпала не должна была пройти мимо незамеченной, но Есенин умел приковывать и удерживать внимание только на себе одном. Поправляя толстую сумку с письмами, почтальон пошёл прочь, желая быстрее избавить себя от этого зрелища, схватился за ручку двери, она сама с силой распахнулась. В кабак не вошёл, а влетел с морозца некто в парке с отложным воротником, с деревянной тростью и в серой восьмиклинке. «Чекист» — мелькнуло в голове у Манилина. Видно, успели вызвать и полицию и ОГПУ, на счастье поэту. Вежливо уступив путь, Владислав выскочил из кабака и помчался прочь. Удерживая рукой сумку, чтоб не билась о бедро, он спешил скрыться. Каждая встреча с людьми, напоминающими карателей, заставляла его внутренне сжиматься. Он был уверен, что все кражи его уже известны, и чекисты ждут за углом, готовые сопроводить Манилина в тюрьму или на каторгу года на три.

***

— Был вчера у Чужака? Карты неспешно летели на стол, красные от морозца руки брались за новые и снова переворачивали рубашкой в бито. Рядом у кривенького, потемневшего от копоти угла трещала буржуйка, растапливаемая грамотами царского образца и другими мало значимыми бумагами. В четыре руки в неё скармливали всё, что можно было, но сидеть всё равно приходилось в дублёнках. — Он хоть что-то хорошее сказал? Вернётся? — Не боже мой. Раскричался, сказал, провальная идея. Покидает нас. — Ты Володе уже говорил это? — Не дозвонился. Он придёт сегодня на собрание. — Думаешь? — Сегодня Лиля Юрьевна обещалась приехать. Будет как миленький. Может, уже в пути. — Ты не только языком чеши, но и отбивайся. — Всегда ты злой, Коля, только дело до Маяковского. Ты же и сам всё видишь, нет в этом браке равенства. — Глупость, давно известно, что равенства в браке никогда нет и не было. Преимущество всегда на стороне того, кто меньше любит. Если это можно считать преимуществом. — хмурится Асеев, принимая карты и закладывая в рот скрученную папироску. — Это не наше дело. — А какое наше? Загубят журнал интригами своими, а виноваты мы будем. В истории всегда так, кто меньше всех значим, тот больше всех и виноват. Обвинят, например, Борю, и дело с концом. Виноват вот, мол, один, что весь смурной десяток юзом пошёл. И каждый читатель потом будет в этого самого Борьку плевать. Николай тяжело вздыхает, набирает ещё карт, задумчиво смотрит на Кручёных. Пастернака считать менее значимым, конечно, лихо. Кручёных не преминул сделать всё, чтоб его помнили. Эссе, стихи, проза, даже «Дыр бул щыл». Только всё это в никуда. Но пока каждая подпись мечтает, чтоб её считали автографом, — живёт искусство. — Я думал, сегодня праздник будет, украсим ЛЕФ, ёлку поставим. Пришёл пораньше, думал, помогу с приготовлениями, а тут и стола не протёрли. — Рано готовиться. Двадцать седьмое число. Никаких здесь празднеств раньше первого не жди. — Это почему ещё? — Почему-почему. Ты как ребёнок, Лёш! Для экономии. Так и готовить надо не по два раза, и салаты после праздника не останутся. Понимаешь, к чему я? Кручёных кивнул. — Молодец. Шестёрку тебе на погоны, — Асеев приподнялся со стула и весело хлопнул друга по плечам, вместо эполетов размещая ему карты и оставляя в дураках. Но не успел он сесть, как в маленькую залу дома культуры, двадцати пяти шагов в диагональ, отведенную под журнал ЛЕФа, влетел Маяковский. Распахнутый, штаны перепачканы, волосы на голове, только отросшие после регулярного бритья — всклочены, восьмиклинку в кулаке зажал, на локте трость повисла и глаза горят. Кручёных даже навстречу подскочил, не зная, держать ли Владимира на ногах или удерживать от безумств. — Я видел Сергея Есенина, пьяного! Я еле узнал его! — на одном дыхании выпалил Маяковский, широкими шагами перемахнул всю залу к буржуйке, нервно отшвырнул восьмиклинку на стол, пожевал губы, вернулся ко входу, закрыл дверь, чтоб не выпускать минимальное тепло, накопленное за долгие часы. — Из драки только что вытащил. Хотел сюда вести. Умыть лицо, обработать раны, а он и от меня отбился! Выпить предложил. Надо как-то, Коля, взяться за Есенина. Попал в болото. Пропадёт. А ведь он талантлив. Чертовски талантлив. Кручёных и Асеев переглянулись, Есенин пил давно, и это уже стало шуткой в ЛЕФе, особенно часто играли остроты на устах Маяковского. Прохаживаясь по царскому паркету, кое-где застланному картоном и ковром, Владимир шутил: «Течение Есенина — истечение водки», глумился за чаем, да и всерьёз не принимал его кутежи. Только сетовал на то, что портит он облик порядочного советского гражданина пьянками, да женитьбами на всяких зарубежных жар-птицах. А тут такая растерянность и стыд в глазах. Верно, что-то страшное произошло с Есениным. — Как он изменился! Сломало его время, это не дело. К нему надо, сегодня же к нему! — снова меряя шагами комнату, восклицал Маяковский. Перед глазами ещё стоял образ расхристанного, побитого и совершенно пьяного Есенина, а в груди спотыкалось сердце. Владимир просто ненавидел эту жалкую, ущербную мышцу, которая тыкалась ему в ребра, как недобитая собака. — Успеется, — протягивая самокрутку, заключил Николай. — Сейчас собрание проведём, и я узнаю, где Сергей Александрович. Он не так давно в Ленинград приехал. Видел его у Эрлиха пару раз. — Разве Софья Андреевна не нашла на него управу? — Кручёных неспешно собирал карты, игры уже не получится, по всему виду Маяковского ясно, что сейчас начнётся собрание и, возможно, не с самой приятной вести. Владимир Владимирович подкуривал самокрутку, открыв задвижку буржуйки, подбросил ещё бумаг и наломанных от стула, эпохи Керенского, щепок. — То, что она поместила его в лечебницу, много толка не дало. Больница хорошая, спору нет, я видел, — вступился Асеев, прикуривая новую папироску так же лениво от буржуйки, поправил круглые очки, на вытянутом, строгом лице. Особенно вблизи он походил на профессора, но никак не на поэта, ещё и эта его излюбленная прическа, разложенная по пробору «сына булочника». — Только вот, какую бы ему палату там не дали, какой бы персонал за ним не ухаживал, а флигель сумасшедших отовсюду виден. Знаете, ведь, что у алжирского бея под самым носом шишка. Да и разве выпьешь там? Вот он и бежал. Там всюду психи, а здесь проклятые поэты, блаженные графоманы. В общем, богема. — Ты знаешь номер Эрлиха? — обратился Владимир к Асееву, немного помолчав. Он был мрачен, как туча, сильно сжимал челюсти, весь лик его выражал нервное напряжение. Пожёвывая фильтр самокрутки, он не обращал внимания на перепачканные штанины, размахивал тростью и о чём-то шевелил губами. С его чистоплотностью такой облик мог говорить только о самом сильном душевном раздрае. — Я могу позвонить Мариенгофу и всё узнать, — пожал плечами Николай, приподнимаясь. — Думаешь, он знает? — Может быть. Во всяком случае со мной он будет более разговорчив, чем с кем-либо ещё. Маяковский просяще кивнул. — Дело благое. Асейчик, миленький, ты уж займись этим сейчас, очень тебя прошу. Может, и сходишь тогда до Есенина? Он ведь с тобой общался. Поговоришь с ним, к нам позовёшь? — Не пойдет, — мотнул головой Николай. — Ты и сам знаешь. Если уж тебя он не послушал, то моих уговоров тем более будет мало. Владимир задумался крепче. Расклад дел был никчёмен, пусть каждый и проявлял посильное участие. Асеев пошёл вниз, на первый этаж, чтоб попросить у кружка чечёточников позвонить, Маяковский остался обдумывать дальнейшие действия. — Алексей Елисеевич, у вас есть дела? — поднял глаза Владимир на Кручёных. — Я приготовил тему для собрания. — Здорово, — мотнул головой Владимир, упуская лишнюю информацию. — Мне интересно, чем вы заняты после собрания. — Да ничем собственно-с. — Сходите к Есенину. Поговорите с ним. — Не могу, точно не выйдет — энергично запротестовал Кручёных. — Почему? — Так… собрание у нас в домкоме. А я там член. — Без вашего члена они разберутся, — попытался добродушно отшутиться Маяковский, но вышло грубо, да и Кручёных продолжил яро отнекиваться, находя всё больше дел, которые не требовали отлагательств. «Переживают за него все, а помогать ему никто не будет. Товарищи, тоже мне». — зло подумал Владимир, грозно стукнув тростью по полу. — Хорошо, я вас услышал Алексей Елисеевич. — отрезал он. — Паровое отопление без гундежа партийцев отключится. Идите, я сам разберусь. — Владимир Владимирович, я вижу, вы обиделись, но я не в том возрасте, чтоб бегать за трудными дитятями. А Есенин не в том возрасте, чтоб быть трудной дитятей. Сядьте, чего вы так вспыхнули? — Сделал виновато замечание Кручёных, не глядя на Владимира, стараясь вообще не поднимать головы от набора карт. — Раздайте и на меня, — тяжело ступая, он садится рядом с Алексеем, откладывает восьмиклинку, вешает трость на спинку стула. — Простите меня за горячность, просто, знаете, что я увидел в его глазах? — Маяковский поморщился, будто от зубной боли. — В них ничего не было. Не было жизни. Будто оболочка от человека мне выпить предложила. Нельзя же так быть поэту. Стихи это прежде всего нутро, а он его водкой выжег. Карты снова полетели на стол рубашками вверх, по набросу шести штук каждому, Кручёных выбрал козырь, Маяковский жадно ухватил карты и перевернул. — Хорошо вы тусуете, Алексей Елисеевич. Сплошную черноту мне дали, — Владимир раскинул карты на стол, и на Кручёных воззрилась мелкая чёрная братия под предводительством дамы пик и крестового валета. — Я перераздам, — засуетился он, поднимая карты. Маяковский, может, в приметы не верил, но вел очень давний спор с судьбой. Получить с первой раздачи черноту уже было плохим знаком, и ему это было известно лучше прочих. Входные двери снова отворились, Асеев прошёлся к буржуйке погреть руки и известил: — Толя не знает, где он, дал мне номер гостиницы, в которой остановился Эрлих. Я позвонил и туда, судя по напряжённому молчанию, Есенин там тоже проживает. Гостиница «Англетер» на углу Вознесенского проспекта и Малой Морской… — Отлично, тогда, Коля, сходи, справься о его здоровье? У тебя же нет собрания насчёт парового отопления? Асеев замолчал, покачав головой. — Нет, Володь, я не смогу, я с Ксюшенькой пойду на танцы. Она давно хотела. Владимир сильнее сжал челюсти, желваки заходили в неприятном волнении. Этот высокий человек со впалой грудью, с длинными руками и большими кистями, красными от холода, не умел просто так сдаваться. — Передайте Ксении Михайловне мой пламенный привет, — попытался он смягчить сам себя. Всё же, чужая любовь, особенно такая складная, выглядела мучительным кино, особенно когда Маяковский был сам по себе. — Но нельзя же так, товарищи! Согласились, что Есенин в беде, а выручать его никто не хочет. — Владимир цокнул разочарованно. — Мариенгоф что-то ещё сказал? Николай невесело улыбнулся. — Сказал, что ничего не знает, Сергея не видел, и вообще он последнее время не в себе. — пожимая плечами, он всё тёр руки. — Сказал, что лучше Есенина не трогать, что время ещё есть, а Софья Константиновна и Эрлих разберутся. Если не они, то и не мы точно. — Никогда не доверял этому еврейчику, — шумно потянул ноздрями воздух Маяковский. — что-то он темнит, его друг в беде, а этот все носом вертит. — Почему бы тебе самому не пойти к Есенину? — подал голос Алексей, — разве у тебя есть дела? — желая снова раздать карты, он взбил колоду, но тут же был остановлен сильной рукой. Маяковский призадумался. Пойти к Есенину стоило, но он прекрасно помнил, чем кончился их последний разговор. Нет, отдел Сергею он не даст, назвать его похабным «Россиянин» не позволит. Это перекроит всю идею ЛЕФа ради одного пропойца. Нерелевантно в конце концов! Стоит попробовать договориться на меньшее. Сколько же амбиций в этом дитяти, что он не согласен на меньшее, чем собственный отдел? И куда эта упрямость в нем помещается? — Пойду. Сам пойду, завтра утром навещу его. До утра потерпит, Есенин и протрезвеет может, — вслух себя утешил Владимир, окинул более осознанным взглядом залу, отведённую под журнал ЛЕФа. Плакаты, стихи, буржуйка, стол со стульями, да вешалка у двери. Всё, чем пока богаты. Пирожки и чай внизу в буфете хоть по партбилету и давали, а Владимир его ещё не получал. Пустовато, но это только первый год работы. Ещё разрастутся. Потенциал у них немерянный. — А где, собственно, все? — Подняв рукав американской парки, взглянул на небьющиеся часики на кожаном ремешке. — Пятнадцать минут до начала собрания. — Новый год на носу, — пожал плечами Коля, садясь рядом за длинный дубовый стол, принесённый сюда Бриком ещё из царских закромов. — Надо ж продукты найти, украшений простых. Вот-с, пока в очереди отстоишь, уже и на праздник опоздаешь и на собственные похороны. Разве ты с семьёй не будешь праздновать? Владимир только молча скривился, по лицу прошла безобразная горькая судорога. Все точки его отношений были расставлены ещё в двадцать четвёртом году. После месяцев разлуки, возвращений, слёз и целований Лиля и Володя, как пара, перестали существовать, но семьёй остались жить большой. Всё так же было их четверо. Лиля, Ося, он и Булька. Брик ещё третировала Маяковского нравоучениями, и, стоило ему завести разговор о возвращении любви, как она вновь качала головой и ясно давала понять, что он её не любит. " — Для тебя, должно быть, это странное заявление — любила повторять она. — конечно, ты всё так любишь. Но любишь ли ты меня? Любишь ли ты так, чтоб это мной постоянно чувствовалось. Нет. Я уже говорила Осе. У тебя не любовь ко мне, у тебя — вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я, но, если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь сплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо. Раньше ты любил меня до стихотворений пены, теперь только до щенячьих визгов. Да и мне очень кажется, что ты тоже любишь меня много меньше и очень мучиться не будешь» Владимира передёрнуло, будто он наяву услышал это замечание. Это была первая серьёзная речь Лили, после которой он сдался. В этом же году она развелась и с Осипом. Владимир видел, как по его семье шли трещины, и не мог признаться в этом. Никто не уезжал из Гендрикова переулка, все ночевали дома, в Ленинград поехали вместе, снова поселились все в одной квартире. Только такое единение было видимым. Больше всех оно нравилось Лиленьке. Его большеголовая девочка так бежала от мещанских обычаев, что даже такую малую буржуйскую роскошь, как брак, прилюдно разрушила. Сослепу Владимиру чудилось в одном только этом жесте протест, величиной с революцию. И, всё же, принять этой новой моды он не мог. — Добрый день, Лиля Юрьевна, — подскочил со стула Алексей Елесеевич. Маяковский обернулся к дверям, увидел Лилю и позади Осипа с её ридикюльчиком в руках. Поднялся, прошёл в тишине к ним, распахнув руки. Брик объятий не допустила, подала ручку для поцелуя, не сняв уличной перчатки, Ося пожал двумя руками ладонь Володи, и, не сказав друг другу ни слова, они расселись за стол, который вмиг показался маленьким и тесным. Хотелось отсесть от соседа, отодвинуть стул. Маяковский двигался вправо, натыкался локтем на локоть Асеева, подавался чуть влево, снова оказывался зажат худощавым Осипом. Так сидели в полной тишине и дожидались ещё четверых человек. Вскоре по очереди заявились Каменский, Третьяков, Пастернак и Незнамов. Все измёрзшие, но с очень виноватым видом людей пунктуальных, но постоянно опаздывающих. — Не верю я, что вы сибиряк: напора нет! Вы, наверное, мамин сибиряк? Мамочкин? — в шутку ругал Маяковский последнего опоздавшего и совсем уж смутившегося Александра Александровича Незнамова. Собрание о новом февральском выпуске журнала не шатко не валко началось. Все предлагали свои темы, стихи, главы работ. Искусство в ЛЕФе было принято как «жизнестроение», потому вся программа рассматривалась со своим безоговорочным утилитаризмом. Что-то не подходило по «недоработанности» (говорить на работу «плохо», решался только Маяковский, но сегодня он был в особенно подавленном состоянии), или же клеймили работу «неполезной» и снова отбрасывали. В итоге выпуск включил в себя рассказ Бабеля, главу романа Артёма Веселого «Россия, кровью умытая», стихотворение Петровского и Валентина Катаева, а завершать всю эту пестроту должна была критическая статья теоретика конструктивизма Зелинского. — Хорошо! — подытожил Маяковский и обернулся на Незнамова. — Клише для номера готовы? Тот испуганно только глаза выкатил. — Срочно в лавку на Усачевку к гравёру! В свежем, солёном или маринованном виде, но вы должны их привезти сегодня же… — наставлял вслед Незнамову Маяковский с добродушной ухмылкой. Спуску он никому не давал на работе, лентяев не любил и каждого к делу приобщал. Встал, перешёл ближе к художнику Третьякову, положил на стол наброски, деликатно говоря: — Вот, это я нарисовал, но тебе, конечно, не нужно, это я так, для ясности. К каждому выпуску ЛЕФа у него уже были намётаны несколько вариаций обложек. Он просто показывал их художникам, и те уже рисовали своё, с оглядкой на набросок. Всё должно было работать как часы и даже лучше. Обсудив расположение работ, цвета и особенности оформления, Маяковский стал высказывать желание сделать следующий выпуск на март. ЛЕФ готовился помимо журнала дать культурную программу, потому принято было решение заняться этим вопросом за месяц-два, до сроку. — Предлагаю всё же сделать что-то по-весеннему нежное, — первым вступился Кручёных, отодвинул стул к буржуйке. Вынул лист из внутреннего кармана куртки — поздравим мир, там праздник советских женщин, колхозницам стихи напишем. Там же и низвержение самодержавия двенадцатого числа. День парижской коммуны отметить. Сплошь на любовь и отвагу месяц. Взять у Булгакова пьесу. — Нет, не Булгакова, — сразу отмёл Маяковский. — Тогда Катаева и, Борис, ваше можно, также я поговорил с Анной Андреевной, она напишет к нашему выпуску что-нибудь живое. — Можно твою поэму «Про это» вставить отрывочно. — поддержал Пастернак затею, обратясь с заманчивым предложением к Маяковскому. — О предстоящей работе написать возвышенно. Колхозникам скоро на поля выходить. Чем не повод? — согласился Асеев. — А главное весна, пора любви, можно и про это. Особенно «Про это». — Не пойдёт. — отрезал Осип. — Всё это не пойдёт. ЛЕФовцы неспешно повернули головы в сторону идейного вдохновителя журнала и главного теоретика. — Почему? — первый не выдержал Пастернак. — Любовь — это всё-таки большое мещанство. Нам, ЛЕФу, пропагандировать подобное — непозволительно. Нежизнеподобно. — Мы напишем о том, что в любой любви надо держать чистоту, практика лечения от венерических болезней, например, — заупрямился Маяковский, которому идея публикации оплёванного «Про это», пришлась по душе. — Даже если и так, то в венерический словарик уместится только твоя поэма, — назидательно парировал Осип. — Но что делать с другими работами? Ведь все напишут о любви. От такого обращения со своим трудом Владимир только зубы сжал до скрипа. С момента выхода поэмы, в которую он вложил всё, что было: одиночество, боль, непонимание, чистоту, пришедшую в столкновение с изувеченным уродливой моралью бытом, его перестали поддерживать даже соратники ЛЕФовцы. По заявлению Осипа поэма свершилась как факт антилефовского искусства. Тончайшая лирика, которая смогла растрогать даже Луначарского, была отвергнута в его собственном обществе. — Поэма не своевременна, — вдруг подала голос Лиля Юрьевна, до этого спокойно снимавшая и надевавшая кожаные перчатки. — Она хорошенькая, но ты, Володя, совсем отстал от жизни. В век, когда получили распространение идеи свободной любви, ликвидации семьи, ты пишешь такую одухотворённую мель. Это слабость. — Не слабость. — заупрямился Маяковский. Лицо его вмиг вспыхнуло, как бы он не пытался скрыть всю свою обиду, а слово надломилось, не успев родиться, вышло хрипловатым, почти стыдливым. Поэма ещё кипела у него в крови, это был он сам, всесжигающий огонь любви, не знающей ни пощады, ни снисхождения. Любовь, на которую он был обречён, как на каторгу, и от которой ему не было спасения. Больше всего он боялся не забвения его чувств, а осуждения. Это была открытая рана, воспаляющаяся от тычков грязных пальцев в неё. Да и слабость ли была в ней? Маяковский не мог принять мораль «нового быта», которая теперь имела хождение в лефовском кружке стараниями Лили. Внутреннее сопротивление естественного человеческого чувства придало трагический оттенок любовному сюжету. — Лучше сделать выпуск, посвящённый только низвержению самодержавия. — продолжил назидательно Осип. — Но ведь весна! — вступился Асеев. — Пора любви, хоть сатиру, но о любви! — Вы делаете себе уступки, Николай Николаевич, не в пользу общества, а только по собственной выгоде, поймите это. — Не понимаю, Осип Максимович! Хоть убейте, не понимаю! — Это ничего, — спокойно подметила Лиля Брик. — Именно поэтому идейный представитель ЛЕФа мой муж, а не вы. — Это очень изменчивая должность, — Владимир жестом попросил Асеева успокоиться. — Выпуск будет о любви. Никакой пошлости, измен и прочего. Коля, ты будешь за него ответственен вместе с Борисом. Алексей Елисеевич, на вас выборка материала и согласование его со мной. Имя Пастернака смазалось на устах Маяковского. Взвизгнул стул, Лиля Юрьевна, не ожидавшая столь прямого отпора — поднялась, не замечая, как теряет самообладание. — Это что ещё значит, Волосит? — звенящим шепотом спросила она. — То и значит. Будем писать о том, что у нас есть. — Конечно есть. А так же у вас есть от жилетки рукава, круг от бублика и мертвого осла уши. — Лиля, я прошу тебя… — Нет, Волосик, это я тебя прошу, расскажи мне, какая твоя любовь? Владимир подскочил со стула, одним лёгким шагом уменьшая расстояние между ними. — Я прошу тебя, давай это обсудим не здесь, это же наше. — Именно, что наше, общее. Всё-таки какой ты страшный мещанин! Всё бы только о себе и с собой. — Лиля, пожалуйста, — держался Маяковский до последнего. — Ты сама ведь всё решила. — Я знала, что ты меня разлюбил, но не свешивай на меня вину за свои ошибки. Тебе не стыдно перед товарищами? Какой уж тут выпуск о любви, когда есть только месть? Маяковский вздохнул, покачнувшись, словно от слабости. Ему хотелось выйти, обсудить всё наедине, а ещё лучше ничего не говорить, но, видно, Лиля была настроена на публичный скандал. — Не пойми меня дурно. — глухо отвечал он, кривя губы. — С твоим голосом, телом, именем всё ещё слишком много связано; никто их не уничтожил в моей памяти, перед моими глазами. И чтоб забыть одну жизнь — человеку нужна ещё одна, как минимум. Ещё одна жизнь. И её я пока не прожил. — Это мещанские предрассудки, Волосит! — Нет. Нет здесь мещанства! Я прошу услышать меня, услышать моё напутствие, — он ухватил Лилю за руку, лицо его совсем переменилось: каменное, безэмоциональное, оно не сулило ничего хорошего. — Что бы ни произошло, ты останешься моей раной. Той, которую я всегда буду бережно хранить под своим сердцем, потому что я хочу гореть. Понимаешь? Не гнить, только гореть! Никогда так наглядно не доходила до сознания ЛЕФовцев стена, стоявшая между Маяковским и Бриками. Они и раньше ругались. Лиля любила игру на публику. Обожала она роль хозяйки салона. Прихорашивалась, носила всё лучшее, душилась всем дефицитным и даже связи имела только с людьми высокого статуса. Владимир, кроме большого сердца, имел только большой кошелёк, и ей совершенно надоел. — Коля, Борис, на вас разработка мартовского журнала. Подходящие куски из своей поэмы я вам вышлю. Заседание закончено, спасибо, товарищи. — сухо подытожил Владимир, склонил голову, не то кланяясь всем, не то желая скрыть настоящие эмоции, тенью ложащиеся на бледное лицо. Собрание было кончено неприятно, все поторапливались скорее покинуть ставшую вдруг душой залу. Первым, по-молодому, выскочил Кручёных, за ним Третьяков и Асеев. Следом спокойно ушёл Пастернак. Остались только Брики и Маяковский. Владимир заворачивал бараний воротник и очень спешил убежать, едва не оставив трость. Ухватившись за деревянную ручку, почувствовал, как его поймала маленькая кожаная перчатка. — Волосит, я требую объяснений. Маяковский вздохнул, потерянно опустившись на стул. — А нечего тут объяснять. Ты хочешь, чтоб я сказал, что сильно виноват перед тобой во всём, а я очень устал, чтобы возражать тебе. Возможно, во всём, что сейчас происходит, виновата усталость. Это нормально. Организм изнашивается. Нервы изнашиваются. Я изнашиваюсь. Иногда я напоминаю себе старую, затёртую куртку. Всё расползается по швам, но я пытаюсь сохранить товарный вид. Потому что иначе — он шумно сглотнул, — свалка. Разница только в том, что куртку можно снять, а куда девать себя? Лиля молчала, может, она хотела услышать подобное, может, догадывалась обо всём сама. Но, сняв перчатку, она нежно погладила Владимира по щеке и пошла на выход. Осип неспешно шёл за ней, затаив обиду на Маяковского за такой поступок. Вскоре никого не осталось в ЛЕФе, кроме трости, трескучей буржуйки и Владимира, цеплявшегося за стул, испуганного бездной, разверзшейся в его душе. Пришла та самая тишина, в которой не было места для человека. Она визжала в уши, скреблась по углам и втыкала длинные когти в оконные рамы, проезжаясь по стеклу, глядела на него отовсюду, не мигая. Не просидев и минуты, Маяковский подхватил трость, выбежав на улицу в поисках шума. Изо дня в день его поглощал главный страх жизни. Владимиру казалось глупым собственное существование, верилось, что он просто вещь в себе, оставленная дверь, в которую никто не войдёт. Все его поступки — рисунки детской ладони. Всё его настоящее закончилось, так и не успев начаться. Он истратил все патроны, чтобы стрелять в воздух в надежде, что кто-то услышит, вместо того, чтобы застрелиться. Никогда не делал то, что на самом деле хотел, наступал на горло собственной песне и сильно себя измучил. И рад был бы оглянуться, оглядеться, но не мог повернуть головы. У него в глазах отражалось только одно окно Гендрикова и небо, тоже одно. Он знал, что оно умерло ещё тогда, при первом «не люблю». После всей его борьбы с миром всё, что оставалось — бежать, почувствовать в руках сырую, холодную землю, перемешанную с травой. Спрыгнуть с поезда, да растерять все вещи. Сломать стекло и умыться им, зацепиться руками за миг, находящийся за пыльным стеклом. Непременно войти в настоящее и отринуть себя мёртвого. Пусть бранятся извозчики, громыхают мотором машины, плачут льдышками водосточные трубы. Пусть с ним говорит весь мир, только бы не он сам с собой. Какофония звуков наводила беспорядок на сердце, освобождая разум. Ноги долго носили его по улицам Ленинграда, несколько раз он заходил в пекарни, чтоб что-то купить и согреть руки. К вечеру, уставший, он присел на одну из лавок Вознесенского проспекта отдохнуть. Пригляделся к своим кожаным, сшитым на заказ туфлям. В рыхлом, разболтанном комке шнурков на левой ноге, ему виделся он сам — разболтанный и рыхлый. «Пора завязывать». — подумал Владимир. Подкурив сигарету, выпустил дым в небо и упёр взгляд в светящуюся надпись плиточного дома: Гостиница «Англетер».
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.